Эта черненькая непоседа, Платеро, она уже здесь, в своем сером гнезде над образком Богоматери в нише часовни, весьма почитаемом гнезде. Бедняга явно перепугана. Мне кажется, что ласточки растерялись, как растерялись на прошлой неделе куры, поспешив на насест во время полуденного затмения. В этом году весне приспичило проснуться пораньше, но вскоре, продрогшая, она снова зарылась в пуховую постель марта. Больно смотреть на увядшие розовые бутоны апельсиновой рощи.
Ласточки на месте, Платеро, но их едва слышно, не то, что прежде, когда в день прилета они радовались и удивлялись всему на свете, без умолку чертя вензеля своей узорчатой болтовни. Они рассказывали цветам об Африке, о своих двух путешествиях за море, то вплавь под парусом крыла, то обсыхая на корабельных снастях, об иных закатах и рассветах, о нездешних звездах в нездешнем небе…
Они не знают, как быть. Снуют беззвучные, сбитые с толку, как муравьи, когда их топчет ребенок. Они не решаются ни носиться вверх и вниз вдоль Новой улицы по неуклонной прямой с завитком в конце, ни обживать свои гнезда в колодцах, ни усеивать нотными знаками телеграфные провода, зловеще гулкие от северного ветра… Они ведь умрут от холода, Платеро!
КРЫША
Ты, Платеро, никогда не поднимался наверх. И не знаешь, какой глубокий вздох раздвигает грудь, когда в конце темной деревянной лесенки вплотную столкнешься с небом и тонешь в синеве, сожженный солнцем, ослепший от раскаленной извести, которой светится мощеный дворик, белёный, как тебе ведомо, чтобы чистой текла в водоем дождевая влага.
Магия высоты! По грудь в колокольном звоне стоишь вровень с башней, и колокол бьет у самого сердца в лад его сильным и звучным ударам; сверкают на далеких виноградниках лопаты, искрясь серебром и солнцем; все как на ладони: соседние крыши, дворы, где люди хлопочут, забытые, каждый над своим — маляр, седельник, бондарь; загоны в мазках зелени рядом с быком или козой; кладбище, где порой неприметно чернеет недолгое пятно нищенских похорон; окно, где девушка в сорочке бестревожно причесывается, распевая; лиман с вошедшим парусником; гумно, где возится с корнетом одинокий музыкант или сумасбродит, отпав от мира, слепая яростная любовь…
Дом невидим, как погреб. И странной кажется внизу привычная жизнь: слова, звуки, даже цветник, такой красивый вблизи, и ты, Платеро, когда ты пьешь, не видя меня, из водоема или играешь, как полоумный, то с воробьем, то с черепахой.
СВАЛКА
Если ты умрешь раньше меня, Платеро, ты не отправишься в тележке мусорщика ни на топкую отмель, ни к обрыву горной дороги, как остальные горемыки-ослы, бедные кони и собаки, которых некому любить. Не будут твои бурые от крови, оголенные птицами ребра — остов лодки на красном закате — зловеще развлекать коммивояжера в шестичасовой карете на скучном пути к перронам Сан-Хуана; не станешь ты среди тухлых ракушек во рву окоченелым раздутым пугалом, на которое, хватаясь за ветки, боязливо и пристально смотрят с обрыва дети, собираясь воскресным днем осени за кедровыми шишками.
Живи спокойно, Платеро. Я похороню тебя под высокой густой сосной в Ореховом саду, где всегда тебе нравилось. Ты останешься рядом с тихой и радостной жизнью. Вокруг будут играть мальчишки и склоняться над вышивкой девочки. Ты узнаешь стихи, подсказанные мне одиночеством. Услышишь, как поют девушки, стирая в апельсиновой роще, и плеск воды омоет прохладой твой вечный сон. И весь год в нестареющей кроне будут малиновки, щеглы и зяблики сплетать певучий кров меж твоим непробудным сном и вечно синим распахнутым небом Могера.
ИУДЫ
Не пугайся, глупый! Что стряслось? Ну, спокойно… Это убивают Иуду, дурачок. Да, убивают Иуду. Один водружен на Монтуррио, другой на проспекте, еще один там, у муниципального колодца. Я увидел их ночью, сверхъестественно парящих в воздухе, где веревка, с чердака на балкон, была незаметна. Какая гротескная мешанина старых цилиндров и женских рукавов, масок министров и побрякушек — под ясными звездами! Собаки лаяли на них, не унимаясь, а кони, боясь пройти под ними, пугливо пятились…
Сейчас колокола возвещают, Платеро, что завеса во храме раздралась. И в городе вряд ли найдется хоть одно ружье, не разряженное в Иуду. Даже сюда дошел запах пороха. Снова выстрел. Снова…
Только Иуды теперь — это, Платеро, депутат или учительница, судейский чин или сборщик налогов, алькальд или акушерка, и каждый мужчина, впадая в детство этим субботним утром Страстной недели, в сумятице смутных и вздорных весенних наваждений всаживает свою трусливую пулю в того, кто ему ненавистен.
ФРАСКО ВЕЛЕС
Сегодня, Платеро, выходить нельзя. Я только что на Площади писцов прочел рескрипт алькальда: «Всякий ПЕС на улицах нашего славного города Могера встреченный БЕЗ надзора и намордника будет расстрелян Представителями Власти».
Это значит, Платеро, что в городе появились бешеные собаки. Прошлой ночью я уже слышал выстрелы и на горе, и за Крепостью. Палил
Правда, придурковатая Лолилья кричит на каждом углу, что никаких бешеных собак нет и в помине, а наподобие того, как прежний алькальд наряжал Дурачка привидением, так нынешний отпугивает своей пальбой свидетелей, чтоб спокойно ввозить контрабанду можжевеловой водки.
Ну, а если всё всерьез и тебя укусит бешеная собака? Страшно подумать, Платеро!
ОБОРОТЕНЬ
Вдруг на углу Застенной, одиноко прогремев по мостовой, вдвойне грязный в туче пыли, вырастает осел. Вдогонку несутся камни, палки и мгновением позже — орава малышей, которые пыхтят, подтягивая рваные штаны, сползшие с темных животов.
Он огромен, черен, костляв и стар — сущий пресвитер, и тощ до того, что кости, кажется, вот-вот изрешетят облезлую шкуру. Он застывает и, скаля желтые зубы, похожие на мозоли, яростно кричит в поднебесье с немыслимой для его черствой старости силой… Заблудился? Ты знаешь его, Платеро? Чего он хочет? От кого бежит шальной колченогой рысью?
При виде его Платеро сводит торчком уши, становясь единорогом, потом, оставив одно ухо стоймя и свесив другое, трусит ко мне и силится не то укрыться в канавке, не то убежать. Черный придвигается вплотную, тесня Платеро, сбивает седло, нюхает и, взревев перед монастырской оградой, уходит рысью вниз по Застенной…
Странное, среди зноя, мгновение озноба, — моего или Платеро? — от которого все мутится. Словно тусклая тень растянутого крепа заволокла слепящую пустоту проулка, где вдруг удушливо оцепенел воздух… Мало-помалу издалека возвращается реальность. Докатывается шумный прибой рыбного рынка, где торговцы, только что с берега, вздымают окуней, тунцов, сардины и свои голоса; оживает колокол утренней службы, свистулька точильщика…
Платеро все вздрагивает, пришибленно глядя на меня, в немом оцепенении, из которого мы почему-то не можем выйти.
— Платеро, я думаю, что осел этот вовсе не осел…
И притихший Платеро снова дрожит — сплошной, чуть заметной дрожью — и смотрит, убегая, в сторону городского рва, хмуро и подавленно.
РОЖЕНИЦА
Та, о ком тебе рассказываю, Платеро, это собака Лобато, охранника. Ты ее хорошо знаешь, мы часто ее встречали. Вспомнил? Такая золотисто-белесая, как майский закат за облаками. Она родила четырех щенков, и Салуд, молочница, унесла их в свою хибарку, потому что у нее умирает ребенок и дон Луис велел давать ему отвар из щенячьего мяса.
Говорят, Платеро, что собака металась как безумная весь день, исчезала и возвращалась, мелькала на дорогах, карабкалась на изгороди, обнюхивала встречных. На всенощной еще видели ее у будки сторожа — на мешках с углем она жалостно выла на закат.
Лачуга молочницы за мостом, а ты сам знаешь, где дом Лобато и где мост. Четырежды за ночь собака одолевала этот путь и всякий раз возвращалась, держа в пасти щеночка, Платеро. И на рассвете, когда Лобато открыл дверь, она лежала на пороге, умильно глядя на хозяина, при щенятах, искавших, неуклюже копошась, ее набухшие розовые соски.
ДОМ НАПРОТИВ
Как завораживал меня в детстве, Платеро, дом напротив! Он был на Береговой улице — хибарка водоноса Арребурры с двориком на юг, вечно золотым от солнца. Вскарабкавшись на его ограду, я видел Уэльву; иногда меня впускали, и дочь Арребурры, которая казалась мне тогда взрослой женщиной и кажется точно такой же теперь, когда она замужем, встречала меня поцелуями и цукатами.
Другой дом, тоже напротив, был на Новой улице (позже улице Кановаса, еще позже — Фрай Хуана Переса), там жил дон Хосе, севильский кондитер, который чаровал меня яловыми сапогами с золотым отливом, красил входную дверь в канареечный цвет с полосами морских оттенков и часто заходил к отцу за деньгами и поговорить о видах на урожай… Сколько фантазий будил в детской голове тамаринд, который виднелся из моего окна над оградой дона Хосе, весь усыпанный воробьями! Было два тамаринда, для меня всегда разных: один, полный ветра и солнца, в раме моего окна, и другой, сам по себе, во дворе дона Хосе…
Дождливым днем или ясным вечером, в любую погоду любого дня и часа, в завитках калитки или проеме окна как загадочно, как необъяснимо притягателен был дом напротив!
ЗАКРЫТЫЕ ВОРОТА
Не раз у погребка Диесмы я огибал угол улицы Сан-Антонио и прижимался к решетке запертых ворот, которые выходили в поле. Притиснув лицо к прутьям, я мучительно вглядывался, влево и вправо, насколько хватало глаз. От самого порога, раскрошенного и погребенного крапивой и мальвами, шла тропинка и, спускаясь, терялась где-то возле Ангустиас. А дальше под откос глубоко врезалась широкая дорога, по которой я так никогда и не прошел…
Как колдовски заманчива окрестность в железной раме прутьев — точно такая же, как и снаружи! Как будто призрачные стены отгородили зрелище, чтоб сохранить его лишь в амбразуре запертых ворот… И проступает дорога, с мостом и туманными тополями, и каменная печь, и Мачтовые холмы, и марево Уэльвы, и, в сумерках, огни на пристани Риотинто, и старый одинокий эвкалипт у родников на позднем фиолетовом закате…
Хозяин погребка, смеясь, говорил мне, что ключ от ворот потерян… Во сне, в неверных потемках сознания, ворота вели в невиданные сады, в небывалые луга… И как однажды я вознамерился, веря своему бреду, пролететь над мраморной лестницей, так сотни раз я бежал поутру к воротам, навстречу тому, что фантазия, не знаю — вольно или невольно, путала с действительностью.
ДЕРЕВО ВО ДВОРЕ
Это дерево, Платеро, акация, посаженная моими руками, зеленый огонек, который разгорался от весны к весне и теперь полыхает над нами простой и пышной листвой, пронизанной закатом, это дерево было, пока жил я здесь, в опустелом теперь доме, оплотом моей поэзии. Любая веточка, по-апрельски бирюзовая или по-октябрьски золотая, при одном только взгляде на нее освежала мой лоб, как целомудренная рука музы. Какой хрупкой, угловатой и прелестной была моя акация!
Теперь это хозяйка двора, Платеро. Как она раздалась! Не знаю, помнит ли меня. Мне кажется, что это не она. Все то время, что я не вспоминал о ней, словно ее не было, весна год за годом лепила ее по своей воле, не заботясь о моей.
Она ничего мне уже не говорит, а ведь это — дерево, и дерево, посаженное мной. Любое дерево, которое однажды приласкал, врастает в сердце, Платеро. И вот дерево, которое я так любил и настолько знал, не говорит ничего, Платеро, при новой встрече. Это грустно, и хватит об этом. Нет, в месиве зелени и заката уже не видно повешенной на ветку лиры. Свежая крона не шумит стихами, и внутренний свет листвы не озаряет мысль. И там, куда я столько раз уходил от жизни в прохладное и звонкое одиночество, мне плохо и холодно, и хочется бежать, как хотелось тогда бежать из казино, из кабачка, из театра, Платеро.
ПРИЗРАК
Анилья Ла Мантека, обуреваемая своей сочной, кипучей молодостью, щедрой на внезапные радости, любила наряжаться привидением. Она обертывалась простыней, добавляла муки к молочной свежести лица, удлиняла зубы чесночными дольками и после ужина, когда мы подремывали в гостиной, вдруг возникала на мраморной лестнице, держа зажженный фонарь, притягательная и безмолвная. Выглядело это, как если бы саваном была ее нагота. Да, именно так. То гробовое, что несла она с темных антресолей, наводило жуть, но эта ровная, сплошная белизна странно завораживала…
Не забуду, Платеро, ту сентябрьскую ночь. Гроза уж больше часа билась над городом, как больное сердце, оглушая водой и камнем, до отчаянья упорными вспышками и раскатами. Переполненный водоем заливал двор. Все иные звуки — девятичасовая карета, вечерний колокол, рожок почтальона — давно смолкли. Я, вздрагивая, шел выпить воды и на миг, в зеленой белизне разряда увидал соседский эвкалипт — мы звали его ведьминым деревом, — весь распластанный над черепицей навеса… Жуткий сухой звук, как тень слепящего крика, от которого мы и вправду ослепли, сотряс дом. Когда мы очнулись, каждый оказался не там, где был раньше, и сам по себе, забывший об остальных. Кто жаловался на голову, кто на глаза, кто на сердце… Мало-помалу все вернулось на свои места.
Гроза уходила… Из тяжких, доверху разодранных туч хлынула луна и белым огнем разлилась по затопленному двору. Все вышли оглядеться. По наружной лестнице взад и вперед, бешено лая, носился Лорд. Мы пошли за ним… Совсем уже внизу, Платеро, возле сырого и приторного ночного цветка, бедная Анилья, одетая привидением, лежала мертвая с не погасшим еще фонарем в обугленных молнией пальцах.
ДУРАЧОК
Когда бы ни возвращались мы улицей Сан-Хосе, он привычно сидел у своей двери, на своем стульчике, сидел и смотрел, как другие проходят. Это был один из тех отверженных детей, которым не дано ни дара речи, ни тени обаяния, вечно радостный и никого не радующий ребенок — всё для матери, ничто для остальных…
Однажды, когда бродили по белым улицам черные недобрые ветра, я не увидел его у знакомой двери. Пела птица на одиноком пороге, и я вспомнил Курроса, больше отца, чем поэта, который по смерти сына спрашивал о нем галисийскую бабочку:
Теперь, когда занимается весна, я думаю о дурачке, который с улицы Сан-Хосе переселился на небо. И, наверно, сидит на своем стульчике среди нездешних роз, провожая глазами, вновь широко открытыми, золотистые тени блаженных.
ШЕЛУДИВЫЙ ПЕС
Изредка, тощий и томящийся, он через сад прокрадывался к дому. Он жил убегая, давно привыкший к камням и крикам. Собаки и те встречали его оскалом. И снова он уходил, медленно и понуро, вниз по склону в полуденный зной.
В тот вечер он увязался за Дианой. Когда я вышел, какой-то злой порыв толкнул сторожа к ружью. Помешать я не успел. С выстрелом внутри, горемычный пес завертелся волчком в головокружительном вое и вытянулся под акацией.
Платеро смотрел на него не отрываясь, откинув голову. Металась, прячась за нами, перепуганная Диана. Сторож длинно оправдывался перед кем-то, неуверенно бранясь и, наверно, раскаиваясь. Траурным казалось солнце, затемненное мутной дымкой, и той же дымкой, только крохотной, мутился живой еще глаз убитого.
Под ударами морского ветра, раз от разу надрывней, плакали навстречу буре эвкалипты, в душной тишине, распластанной по золотым еще полям, над мертвой собакой.
ПОПУГАЙ
Я и Платеро играли с попугаем в саду моего друга, врача-француза, когда молодая женщина, растрепанная и растерянная, сбежала к нам по косогору. Она поймала меня темным тревожным взглядом и моляще спросила:
— Сеньорито, здесь доктор?
За ней появились, задыхаясь и оглядываясь, замызганные дети и, наконец, несколько мужчин, несших еще одного, обмякшего и воскового. Это был охотник, из тех, что бьют оленей в Доньянском заповеднике. Ружье, жалкое старое ружье, стянутое бечевкой, разлетелось, и заряд угодил ему в руку.
Мой друг бережно склонился, снял с раненого рваное тряпье, накинутое сверху, смыл кровь и стал ощупывать кости и мышцы. Время от времени он оборачивался ко мне:
— Ce n’est rien…[4]
Вечерело. Со стороны Уэльвы пахло морем, смолой и рыбой. Упруго круглился на розовом закате изумрудный бархат апельсиновой рощи. В сирени, зеленой и сиреневой, красный и зеленый попугай горел любопытством, кося круглыми глазками.
У бедного охотника блеснули, наливаясь солнцем, слезы; прорвался задушенный крик. И попугай мгновенно:
— Ce n’est rien…
Мой друг стянул на раненом бинты… Бедняга:
— О-о-ой!
А попугай, в сирени:
— Ce n’est rien… Ce n’est rien…
ЦЫГАНЕ
Взгляни, Платеро, как растянулись они, словно хвост изнемогшего пса, на булыжном солнцепеке.