До ступенек было десять или двенадцать футов, и он строго приказал себе двигаться напрямик, а не обходить всю площадку, придерживаясь за стену. Расставив руки в стороны, он побрел прямо к лестнице. Он одолел уже почти половину пути, как вдруг у него напрочь отнялись ноги — ему показалось, что их просто не стало. Он глянул вниз и страшно удивился, потому что ноги были на месте. Он покачнулся и, падая, ухватился за перила. Повиснув на руках, он глядел вниз, на крутую, плохо освещенную лестницу — никогда он так долго ни на что не смотрел, — потом, закрыв глаза, судорожно дернулся вперед. Он грохнулся — головой вниз — в середине лестничного марша.
Теперь он чувствовал, как наклоняется ящик: его спускали из вагона в багажную тележку. Но время еще не настало, и Тэннер вел себя тихо. Состав громыхнул буферами и уехал. Потом задребезжали колеса тележки — Тэннера везли к зданию станции. Он услышал топот ног — все ближе, ближе… и понял, что вокруг ящика собирается народ. Подождите, сейчас вы увидите, подумал он.
— Это он, — сказал Коулмен. — Штуку удумал.
— Да нет, там крыса, чтоб ее, — сказал Хутен.
— Это он. Надо ломик.
Зеленоватый отсвет скользнул по его лицу. Он резко приподнялся — отблеск пропал — и еле слышно Выкрикнул: «Судный день! Судный день! Судный день настал! Что, олухи, не знали?»
— Коулмен? — прошептал он.
У наклонившегося над ним негра были мрачные глаза и мясистые, угрюмо сжатые губы.
— Нет здесь никаких Коулменов, старик, — сказал негр.
Видно, это другая станция, подумал Тэннер. Эти олухи сгрузили меня раньше времени. Что это за ниггер? Тут вон и день еще не зачинался.
Потом он увидел другое лицо — бледное, с копной ярко-рыжих волос, — искривившееся в брезгливой гримасе.
— Ах вон оно что, — прошептал Тэннер.
Актер нагнулся и ухватил его за рубаху.
— Судный день, говоришь, настал? — спросил он с издевкой. — Не настал, старик. Хотя для тебя-то — пожалуй.
Тэннер потянулся к стойке перил — он хотел приподняться, — но ухватил только воздух. Два лица — черное и рядом с ним светлое — дрожали и расплывались.
Он напряг все силы — лица прояснились — и, протянув вверх почти бесплотную руку, сказал негру как можно естественней:
— Помоги-ка мне, преподобный. Я еду домой.
Дочь увидела его, возвращаясь из магазина. Шляпа была насунута ему на глаза, голова и руки — почти до локтей — заклинились между двумя стойками перил, а ноги, как у человека, забитого в колодки, свисали за перила. Она отчаянно дернула его за плечи, ничего не смогла сделать и бросилась в полицию. Полицейские вытащили его, распилив стойки, и сказали, что он умер примерно час назад.
Она похоронила его в Нью-Йорке, но после этого у нее началась бессонница. Ночь за ночью она беспокойно металась в кровати, и на ее лице явственно обозначились морщины. Тогда она обратилась в похоронную контору, Тэннера выкопали и отправили в Коринт. Теперь она спокойно спит по ночам и выглядит почти так же мило, как прежде.
На вершине все тропы сходятся
Доктор сказал матери Джулиана, что ей надо похудеть фунтов на двадцать, иначе не снизится давление. И каждую среду вечером Джулиан возил ее в гимнастический зал местного клуба Общества христианской молодежи, который был открыт раз в неделю для женщин-работниц старше пятидесяти лет, весивших от ста шестидесяти фунтов до двухсот. Его мать была там одной из самых изящных, но женщина должна хранить в тайне свой возраст и вес, любила говорить мать. С тех пор как сняли таблички «только для белых», его мать не ездила вечером в автобусе без провожатого, а поскольку гимнастика была одно из немногих ее удовольствий — полезное для здоровья, а главное бесплатное, — она говорила Джулиану, что он мог бы потрудиться для матери, ведь она столько для него сделала. Джулиан не любил, когда ему напоминали, сколько мать для него сделала, но каждую среду превозмогал себя и возил ее в клуб.
Она была совсем готова и надевала в прихожей перед зеркалом шляпу, а Джулиан, заложив руки за спину, стоял как пригвожденный к дверям — точь-в-точь святой Себастьян в ожидании стрел, готовых пронзить его. Шляпа была новая и стоила семь с половиной долларов. Примеривая шляпу так и эдак, мать говорила:
— Зря я, наверное, истратила такие деньги. Сниму-ка я ее лучше и отнесу завтра в магазин. Зря я ее купила.
Джулиан поднял взор к небесам.
— Хорошо сделала, что купила, — сказал он. — Надень как-нибудь и пойдем.
Шляпа была чудовищная. Зеленая, похожая на подушку, из которой выпущены перья, с двумя бархатными малиновыми клапанами: один кокетливо торчал вверх, другой спускался на ухо.
Джулиан подумал, что шляпа не так смешна, как жалка и претенциозна. Все, что радовало мать, было жалким и наводило на Джулиана тоску.
Она еще раз приподняла шляпу и аккуратно посадила ее на макушку. Ее волосы, крылом огибавшие румяные щеки, были седые, но глаза синели такой чистотой и наивностью, будто она была десятилетней девочкой, а не вдовой, хлебнувшей немало горя, чтобы вырастить и выучить сына, которого она и сейчас еще содержала, «пока он окончательно не станет на ноги».
— Ну, хватит же, — сказал Джулиан. — Идем.
Он отпер дверь и вышел наружу, чтобы мать сдвинулась наконец с места. Багряный закат угасал, на его фоне отпечатывались черные силуэты домов — грязно-бурые, пузатые уродцы, все одинаково безобразные, хотя во всем квартале не было двух похожих домов. Сорок лет назад это был модный район, и мать, памятуя об этом, полагала, что они снимают вполне приличную квартиру. Каждый дом опоясывала узкая полоска земли, и почти возле каждого возился в песке чумазый ребенок. Джулиан шел, засунув руки в карманы, чуть выставив вперед нагнутую голову; глаза его горели решимостью стоически вынести все, что выпадет ему в эти часы, которые он приносил в жертву матери.
Дверь позади него хлопнула, он обернулся и увидел догонявшую его пухленькую фигурку в чудовищной шляпе.
— Живешь один раз, — говорила она. — Можно себе позволить иногда купить вещь подороже. Зато не будешь встречать себя на каждом шагу.
— Когда я начну много зарабатывать, — мрачно сказал Джулиан (он знал, что этого никогда не случится), — ты будешь покупать себе такие шляпы хоть каждый день. «Но сперва мы переедем отсюда», — прибавил он про себя. Он мечтал жить в таком месте, где до ближайшего соседа по меньшей мере три мили.
— По-моему, уже сейчас у тебя дела идут не так плохо, — сказала мать, натягивая перчатки. — Ведь ты окончил колледж всего год назад. Рим не в один день строился.
Не у многих посетительниц гимнастического зала сыновья окончили колледж. И не многие приезжали туда в шляпе и перчатках.
— Всему свое время, — продолжала она. — К тому же все в мире перевернулось сейчас вверх дном. Эта шляпа шла мне больше, чем все другие, но, когда продавщица принесла мне ее, я говорю: «Нет, ни за что. Только не эта. Унесите ее обратно». А она мне: «Да вы примерьте!» И надела ее мне на голову. Я говорю: «Да, ничего…» А она: «Ах, какая прелесть! И вас эта шляпа красит, и вы ее. К тому же это очень редкая модель. Не будете встречать себя на каждом шагу».
Джулиан подумал, что ему было бы легче, будь его мать эгоистка или злая карга, которая пьет и ругается день-деньской. Он шел, и такая тоска сдавила ему сердце, как будто он в разгар мученичества вдруг потерял веру. Заметив его вытянутое, несчастное, раздраженное лицо, мать остановилась, потянула его за рукав и огорченно проговорила:
— Подожди меня. Я вернусь, сниму эту шляпу и завтра же отнесу ее в магазин. Просто не знаю, что это на меня нашло. Лучше уплачу эти семь долларов за газ.
Джулиан злобно схватил ее за руку.
— Ты не понесешь ее в магазин. Она мне нравится, — сказал он.
— И все-таки, — сказала мать, — мне не надо было…
— Замолчи и носи ее на здоровье, — с тоской проговорил он.
— Это чудо, что мы еще можем хоть чему-нибудь радоваться, когда все на свете перевернулось вверх дном.
Джулиан вздохнул.
— Конечно, — продолжала мать, — если всегда помнить, кто ты, можно позволить себе бывать где угодно.
Мать говорила эти слова каждый раз по дороге в гимнастический зал.
— Большинство женщин, которые там занимаются, не принадлежат к нашему кругу, — продолжала она. — Но я со всеми одинаково любезна. Я знаю, кто я.
— Плевать они хотели на твою любезность, — грубо сказал Джулиан. — О том, кто ты есть, помнит только твое поколение. Ты очень заблуждаешься насчет того, кто ты и каково теперь твое положение в обществе.
Мать опять остановилась и негодующе посмотрела на него.
— Я очень хорошо знаю, кто я, — сказала она. — Если ты забыл свой род, мне стыдно за тебя.
— О, черт, — сказал Джулиан.
— Твой прадед был губернатором этого штата. Твой дед был богатый плантатор. Твоя бабка — из семьи Годхай.
— Да ты посмотри, где ты живешь, — сказал Джулиан, едва сдерживаясь. Резким взмахом руки он показал на окружающие дома, убогость которых немного скрашивали густеющие сумерки.
— Ну и что же! Не место красит человека, — сказала мать. — У твоего прадеда была плантация и двести рабов.
— Рабов больше нет, — сердито буркнул Джулиан.
— Им жилось гораздо лучше, когда они были рабами, — сказала мать.
Джулиан чуть не застонал: его мать села на любимого конька и понеслась на нем, как экспресс на зеленый свет. Он знал каждую остановку, каждый разъезд, каждую низину на ее пути. И он точно знал, в какую минуту ее разглагольствования торжественно подкатят к конечной станции: «Нет, это смешно. Это просто невероятно. Да, они должны стать людьми, но по свою сторону забора».
— Давай не будем об этом, — сказал Джулиан.
— Я знаешь кого жалею? — продолжала мать. — Я жалею людей смешанной крови. Вот чье положение поистине трагично.
— Может, поговорим о другом?
— Представь себе, что мы — ты и я — наполовину белые, наполовину черные. У нас было бы раздвоение чувств.
— У меня сейчас раздвоение чувств, — простонал Джулиан.
— Ну хорошо, давай говорить о чем-нибудь приятном, — сказала мать. — Я помню, как я ездила к дедушке, когда была маленькая. Тогда в доме на второй этаж вела широкая парадная лестница. На первом этаже была кухня. Там так приятно пахли известкой стены; я очень любила ходить туда. Сяду на стул, прижмусь носом к стенке и нюхаю. Владельцами поместья были Годхаи, но им пришлось заложить его. Они были в стесненных обстоятельствах. А твой дедушка Честни выплатил долг по закладной и спас поместье. Но какие бы ни были у них обстоятельства, они всегда помнили, кто они.
— Без сомнения, им напоминали об этом их разрушающиеся хоромы, — заметил Джулиан.
Он всегда говорил о старом доме презрительно, но думал о нем со щемящей болью. Он видел его однажды, когда был совсем маленький и дом еще не был продан. Парадная лестница прогнила, и ее разобрали. В доме жили негры. Но в воображении Джулиана дом всегда рисовался таким, как его помнила мать. Он часто видел его во сне. Он всходил на широкое крыльцо, останавливался, слушал, как шумит ветер в тугих кронах дубов, потом через высокие сени шел в гостиную и долго смотрел на старые вытертые ковры и поблекшие гардины. Он думал, что мать его не могла любить старый дом, как любил бы его он, Джулиан. Он отдал бы все на свете за его обветшалую элегантность. Поэтому он так ненавидел все другие места, где им с матерью приходилось жить, — а ей было все равно. Она называла свою нечувствительность «уменьем приспособляться».
— И еще я помню старую Каролину, мою черную няню. На свете не было более доброй души. Я всегда уважала моих цветных друзей, — говорила мать. — Я готова сделать для них что угодно, и они для меня тоже…
— Ради всего святого, перестань, — сказал Джулиан.
Когда он ехал в автобусе один, он всегда садился рядом с негром, как бы во искупление грехов матери.
— Ты сегодня не в духе. Что с тобой? — спросила мать. — Ты не болен?
— Здоров, — ответил он. — Когда ты наконец замолчишь?
Мать поджала губы.
— Нет, ты просто невыносим, — сказала она. — Я больше не буду с тобой разговаривать.
Они подошли к остановке. Автобуса не было видно, и Джулиан, все еще с засунутыми в карманы руками и выставив вперед голову, зло оглядел пустую улицу. Предстояло не только ехать в автобусе, но еще и ждать — тоска сухой горячей рукой подбиралась снизу к затылку. Мать тяжело вздохнула, и Джулиан вспомнил о ней. Он мрачно взглянул на нее. Она стояла очень прямо, гордо неся эту нелепую шляпу, как знамя своего воображаемого аристократизма. Ему неудержимо захотелось сделать что-нибудь ей назло. Ничего лучше не придумав, он развязал галстук, стащил его и положил в карман.
Мать как будто ударили.
— Как ты можешь провожать меня в город в таком виде? — сказала она. — Почему ты все время стараешься досадить мне?
— Если ты никак не желаешь понять, кто ты, пойми по крайней мере, кто я.
— Сейчас ты похож на бандита.
— Значит, я и есть бандит, — сказал он.
— Я немедленно возвращаюсь домой, — сказала мать. — И я никогда больше не буду утруждать тебя. Если ты не можешь сделать для матери такой малости…
Подняв глаза к небу, он снова повязал галстук.
— Блудный сын возвращается в лоно своего класса, — сказал он и, наклонившись к матери, хрипло прибавил, постучав себя по голове: — Истинная интеллигентность определяется тем, какой у человека ум.
— Не ум, а сердце и то, как человек себя ведет. А то, как он себя ведет, определяется тем, кто он есть.
— Никому в автобусе нет дела до того, кто ты есть.
— Зато мне есть до этого дело, — холодно сказала мать.
На ближайшем подъеме появились огни автобуса, они быстро приближались, и мать с сыном сошли с обочины на дорогу. Держа мать под локоть, Джулиан подсадил ее на скрипнувшую ступеньку. Мать вошла в автобус, чуть заметно улыбаясь, точно входила в гостиную, где ее ожидали. Пока Джулиан брал билеты, она села на переднюю скамью, где было три места, лицом к проходу. С другого края сидела тощая женщина с лошадиными зубами и распущенными волосами соломенного цвета. Мать подвинулась к ней, чтобы дать сыну место. Он сел и уставился на пол; напротив он заметил худые ноги, обутые в красные с белым парусиновые босоножки.
Его мать тут же завела разговор, ни к кому в отдельности не обращаясь, но как бы приглашая всех желающих принять в нем участие.
— Какая ужасная стоит жара! — заметила она, вынула из сумочки бумажный веер с черным японским рисунком и стала им обмахиваться.
— Бывает и жарче, — отозвалась женщина с лошадиными зубами. — У меня в комнате так настоящее пекло.
— Ваши окна, наверное, выходят на запад, — приветливо сказала мать и оглядела автобус. Народу было мало, и все — белые. — Я вижу, сегодня здесь все свои.
Джулиана передернуло.
— Изредка и выпадет счастье, — проговорила обладательница красно-белых босоножек. — Я как-то на днях ехала, так от них в автобусе было черно, как от мух.
— Все в мире перевернулось вверх дном, — сказала мать. — Не понимаю, как мы могли допустить такое.
— Нет, вы подумайте, мальчишки из хороших семей воруют автомобильные шины. Это меня больше всего возмущает! — вдруг заговорила женщина с лошадиными зубами. — Я сказала сыну, ты хоть и не богат, но воспитан как положено. И если я когда-нибудь, сказала я ему, узнаю, что ты воруешь шины, я отдам тебя в исправительный дом. Таким туда и дорога.
— Воспитание всегда видно, — сказала мать. — Ваш мальчик учится в школе?
— В девятом классе, — сказала женщина с лошадиными зубами.
— Мой сын в прошлом году окончил колледж. Он хочет быть писателем. А пока продает пишущие машинки, — сказала мать.
Женщина с лошадиными зубами вытянула шею и уставилась на Джулиана. Он посмотрел на нее с такой откровенной неприязнью, что она, смутившись, откинулась на спинку сиденья. На полу валялась брошенная кем-то газета. Джулиан подобрал ее и развернул перед собой. Мать продолжала разговор, понизив голос, но женщина в красно-белых босоножках ответила ей так же громко:
— Это прекрасно. Сперва человек продает пишущие машинки, а затем пишет на них романы. Вашему сыну до писательства один шаг.