Парадоксальность самого факта неприятия профессора Четверухина и курируемого им во всесоюзном масштабе предмета, как уродливая гримаса легла на лик моей биографии. Ну разве не парадокс то, что, отдавшись изобразительному искусству, став в1974 году членом Союза художников СССР, написав десяток монографий, сотни статей о творчестве мастеров изобразительного искусства, возглавляя в качестве главного редактора профессиональную газету «Московский художник», естественно, разумея в силу, так сказать, производственной необходимости принципы и тонкости объёмного и линейного изображения, так и не полюбил начертательной геометрии, душа почему-то не приняла. Ведь почему-то она, привередливая моя душа, принимала такие разделы высшей математики, как дифференциальное и интегральное исчисления – хлеб инженерии? Однако не хлебом единым жив человек. Возможно, я «незаконная планета, среди расчисленных светил», которой назначено двигаться по иной, нежели инженерная, орбите, как подобное случилось с десятками выпускников МАИ, ставших известными артистами, писателям, певцами, режиссёрами.
Подытожу рассуждения на тему: правильно или неправильно я поступил, сделав шаг в сторону инженерного вуза. Несколько раньше аз грешный признался, что не дозрел, хотя и получил школьный «Аттестат зрелости». Самостоятельности нехватка была налицо! Понадобился буксир; подоспел московский приятель Петька Солёный с предложением идти в МАИ. Наш школьный поэтический кумир Маяковский с рекомендацией делать жизнь с «товарища Дзержинского», как сегодня бы сказали, не годится, слишком круто и вообще – бог знает что! Трудная позиция – юноша на распутье.
А грубость стихов Маяковского о нежности затягивала в свой омут. Вспоминаю, как Лёлька Макаров в летние дни сорок девятого, в канун «штурма» МАИ, когда мы дни напролёт занимались у Петьки Солёного, расхаживая по просторной единственной комнате московской коммунальной квартиры в доме на улице Москвина, за спиной массивного краснокирпчного здания филиала МХАТ, бывшего Театра Корша, плотным, мужающим от строки к строке баритоном читал с юношеским пафосом:
Свобода словоизвержения полная, безграничная – поэт властелин мира.
Многими неологизмами, языковыми новшествами одарил Владимир Владимирович великий, могучий; ко многому неудобоваримому за век без малого мы попривыкли, притерпелись, многие, введенные Маяковским в речевой оборот слова, несомненно, обогащали современную речь, но нельзя принять за норму, за слово, узаконенное в великорусском языке такой вульгаризм, такое режущее слух словцо, занесённое с юга, как «ложит». Компьютер, на котором я работал, подчеркнул волнистой красной линией и «ложит» и «ложите». Макаров читал Маяковского яро, громко, и способные оскорбить слух каждого культурного человека «ложит» и «ложите» проникли сквозь стену смежной комнаты, в которой сосед Солёных по квартире, участник молодёжного струнного квартета, скрипач Валентин Берлинский (впоследствии художественный руководитель Государственного квартета имени А.П.Бородина, профессор Московской консерватории, народный артист России, музыкант с мировым именем) репетировал с коллегами программу предстоящего концерта. Нежнейший пассаж одного из Парижских квартетов Гайдна был прерван на самой высокой ноте так, словно у первой скрипки внезапно лопнула струна. Из-за стены до нас доносились отдельные фразы: музыканты, похоже, недоумевали. «Как “на скрипки ложите” у великого Маяковского? Быть не может! “На скрипки ложите”! Что “ложите”?
Ха-ха-ха! И на солнце бывают пятна…» Спецы говорят, что Маяковский в данном случае над кем-то иронизировал. Ну, что ж – бог с ним. С гениальным.
А Лёлька Макаров был хорош! Он читал Маяковского самозабвенно, вдохновенно, как некую нравственно-эстетическую проповедь. Поэзия трибуна революции, реформатора языка даже и самой формальной новизной структуры стиха взяла его в свой чарующий плен.
Буксир Петя Солёный (буксир – слово иностранное, и вот его толкование: «Самоходное судно, предназначенное для буксировки несамоходных судов) очень скоро растерял подопечных в сложной для целеустремлённого плавания акватории – водном пространстве, подверженном штормам и бурям, изобилующем рифами и мелями. Солёный, взявшийся было помогать нам, тянуть на канате двух слегка растерянных провинциалов, очень скоро потерял ход и управление буксируемыми. Дабы не затонуть, мы вынуждены были обзавестись тотчас двигательными силовыми установками, собственными рулём и компасом, и таким образом обрести возможность идти собственным курсом, а не плыть по течению, как айсберг в океане или кое-что ещё, не столь величественное. Наш буксир, Петька Солёный, перед тем, как обрубить буксирный канат, пропел нам, необразованным, глуповатую сентенцию.
С какой стати мне надо веселиться? И всё-таки до декабря, когда начались зачёты, бездумно «веселились», а на душе кошки скребли. Захаживали в закусочные и винные кабачки, горланили старинные студенческие песни. Откуда они взялись? Кто от кого перенял, сейчас и не вспомню. Гимны дореволюционных студентов запоминались на-раз! Пели их чаще всего в электричках, увозивших нас по субботам в Лопасню к родителям.
Запевал лёгкий, звонкий тенор – припев мощно подхватывал весь, сплошь набитый студентами-безбилетниками вагон, не исключая представительниц дамского сословия
Недавно где-то вычитал, что крамбамбули – это пражская водка студенческого розлива. Стало быть, гимн винопитию ненашенский, а чешский, так сказать, переводной.
Орём во всю силу молодых лужёных глоток: «Крамбамбимбамбули, крамбамбули», приняв сто пятьдесят и кружку пива, закусив бутербродами с икрой, хочешь красной, хочешь чёрной, – дёшево и сердито. Всё это ничтожно мало стоит: в сталинское время прогулять стипендию – задача, увы, не простая. Вспоминаются крабы в собственном соку, что навязывали, давали в нагрузку во всех закусочных и буфетах.
Пьянство, надо заметить, дело дурацкое и не хитрое. Это тебе не блоху подковать. Как гуляли – веселились, оглянулись – прослезились. Оборвался пеньковый канат-буксир, на котором пытался удерживать при себе меня и Лёльку Макарова Солёный. Во время зимней экзаменационной сессии, после того, как со скрипом, кое-как, сдали зачёты, он, канат, и оборвался. Первый экзамен – математика, дифференциальное исчисление. Я нырнул в аудиторию, где проходил экзамен, одним из первых, рассудив: «Пока голова свежая». В зачётке моей по выходе из чистилища стояла удивившая меня самого оценка «отл», что благодушно расшифровывалось нашими доморощенными остряками как «Обманул товарища лектора». «Хор» в этой шутейной аббревиатуре означало – «Хотел обмануть разоблачили. «Поср» – не упомнил, ведь столько лет прошло.
Петя Солёный, услышав из моих уст ровным, тихим, но внутренне ликующим голосом произнесённое «Обманул товарища лектора», побледнел, следом, через две-три секунды, позеленел. Ступая по паркету одеревеневшими ногами, словно идя на казнь, он вошёл в дверь математической аудитории. В состоянии обречённости вести беседу с товарищем лектором о принципах дифференциального исчисления – дело безнадёжное. Для того, чтобы студенческую зачетку украсила начертанная твердой рукой преподавателя высшая оценка «отлично» или сокращённое «отл», кураж нужен и знания в достаточном объёме, разумеется. Солёного снедало честолюбивое желание стать маёвцем– отличником. Дескать, знай наших! Де факто данных на то у Петра Солёного не было. Про это самое поётся в знаменитой украинской песне: «Чому я нэ сокил? Чому нэ литаю?» Снизойдя к слабости, немочи, временной, конечно, лектор, он же экзаменатор, начертал, сочувствуя Солёному, «поср» и принялся выявлять уровень знаний студента Льва Сердцева.
Солёный вышел в коридор в сомнамбулическом состоянии, в расстройстве сознания, характеризующемся автоматизмом действий. Он, никого и ничего не видя, направился в туалетную комнату, где методично, полоска за полоской распустил на ленточки обе брючины и таким образом поставил нас, его товарищей, перед необходимостью выдумывать способ воссоздания брючного благополучия, хотя бы относительного.
Дальнейшее банально и, в сущности, гнусно. Наш буксир решительно сбился с курса – загулял. Когда решили втроём готовиться к поступлению в МАИ, Солёный приказал всем постричься наголо, дабы ни одна соблазнительница и не пыталась совратить нас с намеченного кормчим курса. А тут – «гуляй, рванина, от рубля и выше». Если бы он изволил гулять в одиночку, то куда ни шло. Но кто ж гуляет в одиночку в таких прискорбных обстоятельствах?! В качестве сочувствующих, утешающих выступали мы, единоверцы. Пили, ныли, буянили, пьяные гимны распевали.
Физика и химия были провалены с треском. Макарова за двойки по этим предметам отчислили из института, и он загремел как военнообязанный, по призыву… в Вольское авиационно-техническое училище. Мы с Солёным прокатились каким-то чудом на тройках. К экзаменам не готовились совершенно. Стипендия накрылась ввиду двух троек – по физике и химии. Кислая жизнь впереди, как ни кидай. Я послал в Ленинград, в Военно-медицинскую академию прошение о переводе туда из московского технического вуза и скоренько получил отказ. Закручинился. Утешение находил в поэзии, консерваторской музыке (какая роскошь, духовное наслаждение высшего порядка – шопеновский концерт незабвенного Владимира Софроницкого!), художественных выставках и Третьяковке. На кого обижаться? Сам себя загнал в угол. А может быть, и не в угол вовсе? И ещё, знай на будущее, Юрий, что права восточная пословица: «Выбирая спутников, людям ловким умных предпочти».
НОСТАЛЬГИЯ, ТОЖ ТОСКА
Погружённый в себя, в забвении, в поэтическом экстазе, пребывая в чертёжке Пятого корпуса, инкубаторе, – здесь первокурсников МАИ обращают в инженерную веру, я, отклонившись от распятого кнопками на мягкой липовой чертёжной доске листа ватмана с курсовой работой (именно эта дисциплина приучала к точности, чёткости, аккуратности) сидел в тишине чертёжного зала, где десятки студентов-первокурсников сосредоточенно постигали язык инженерной графики, и правил стихи. Те, что вспомнил и воспризвёл с помощью компьютера только что. Обстановка располагала к сосредоточенности.
Дора Израилевна Спектор – преподаватель черчения, статная брюнетка лет тридцати, продвигаясь по залу бесшумно, невидимо, как некий фантом, возникла неожиданно рядом со мной.
– Разрешите присесть, – она грациозно опустилась на непрезентабельный, изрезанный, разрисованный поколениями студентов, табурет и вальяжно заложила ногу на ногу, открыв, таким образом, восхищённым взорам шмыгающих взад-вперёд студиозов и мне, её собеседнику, прелесть, броскую красоту икр, колен, бёдер, обтянутых вязью модного, тонкого, как шёлк, капрона.
«С какой стати она оказывает мне такое внимание? Преподаватели МАИ – не то, что наши учителя в Лопасненской средней школе, особым вниманием, участием студентов не балуют: прочитал лекцию, поставил тебе на экзамене «хор» или «неуд» и пошёл себе – его не касается, слушал ты лекцию или играл с приятелем в «морской бой», огорчён тем, что тебе, такому умному и гордому, вместо причитающейся высшей оценки доцент Иванов поставил «хор». «Каста неприкасаемых!» – рассуждал я, не осознав ещё разницы между школами средней и высшей.
– Стихи пишете, а чертёж скучает, ждёт не дождётся вашего благосклонного внимания.
Она оглядывает острым взглядом листки с черновиками стихов: приподнявшись, пробегает глазами «Ностальгию», читает вслух, негромко, с чувством, заключительную строфу.
Дора Израилевна, непроизвольно, бровью повела и захохотала:
– Хорошие стихи… Вы, несомненно, талантливый, одарённый человек, – она шагнула к чертёжной доске: – Какой раз смотрю на эти неловкие, неуверенные линии и понимаю, какое для вас мучение это моё любимое черчение. Хлеб с маслом для будущего инженера, между прочим.
Она говорит доброжелательно, ласково, как старшая сестра.
– Как я вас понимаю… Шаг в неверном направлении… Вам придётся исправлять допущенную ошибку.
– Ошибку? Не роковую, надеюсь? – мне совсем не хотелось в разговоре с красивой молодой женщиной показаться слабаком. И я немного петушился.
– Уходить из института не собираюсь. Черчением, Дора Израилевна, в ближайшее время займусь всерьёз. И сопромат придётся одолеть, и теорию машин и механизмов, и газовую динамику. И дипломную работу сдюжить.
Отчего-то на душе полегчало – мне показалось, что Дора Спектор не только из сочувствия подсела ко мне, чем-то я её приманил. «В общем, если приглядеться, парень не из последних. Одеваться надо бы получше. Стихов писать побольше хороших. Себя уважать… А что? Не пригласить ли эту статную «чертёжницу» в Третьяковку, чтобы нос не задирала. Подумаю…»
С утра по расписанию лекция профессора начертательной геометрии Четверухина, а я к десяти утра спешу в Лаврушинский переулок. Там в залах Третьяковской галереи семинарские занятия со студентами искусствоведческого отделения истфака МГУ проводит профессор Алексей Александрович Федоров-Давыдов. Он выходец из Третьяковки – много лет работал здесь лаборантом, экскурсоводом, научным сотрудником. Защитил кандидатскую диссертацию. Перешёл на кафедру искусствоведения МГУ. Через Третьяковку в патентованные искусствоведы, чем не пример для подражания? Касаясь моей причастности к изобразительному искусству (с июня 1976 года я член Союза художников, секция искусствоведения), замечу, что курс истории отечественной живописи в практическом преломлении пройден мною в Третьяковской галерее.
В студенческие годы МХАТ, Малый и Большой театры с корифеями, имена которых называешь и дух захватывает, посещал без определённой системы, но с разбором, «штучно». Консерватория и Зал Чайковского также в перечне средств моего воспитания и образования в сфере искусств. Это были вечерние, так сказать, факультативные, занятия – наслаждение и накопление духовного потенциала. Хорошее физическое состояние, отменная спортивная форма обеспечивались регулярными тренировками в лыжной секции Спортклуба МАИ. То, что получил в средней школе под мудрым руководством Александра Григорьевича Дронова (чего стоит такое достижение восьмиклассника и его тренера: Юрий Бычков – чемпион Лопасненского района 1947 года в лыжных гонках на 10 километров!). В МАИ это стало пропуском в институтскую лыжную сборную команду. Тут тебе и отдых от изнурительных занятий (365 экзаменов, зачётов, курсовых работ за шесть лет учёбы. Каково!) и подпитка самолюбия – не пустой звук постоянное стремление к первенству среди самых сильных, волевых маёвцев.
Не в свои сани не садись! Конечно же, это дельная сентенция, но как хочется утихомирить излишнюю категоричность старинной пословицы другой пословицей: «Что сделано, то свято». Поступил в МАИ – бери всё ценное, что дают тебе в его стенах. Что мне, гуманитарию от природы, дорого всегда? Исторический аспект, эстетический компонент, философия всякого дела. К примеру, такой предмет, как «История авиации» для меня – хлеб с маслом. А философская составляющая «Марксизма-ленинизма» важна, обязательна, и не из-под палки, естественно, тому, кто близок к искусствоведению, практической эстетике, изящной словесности. Английский язык. В пятидесятых годах, живя за массивным «железным занавесом», многие из нас брезговали английским. Иного и ожидать было трудно. Отношение к английскому языку у нас, студентов-технарей, было непорядочным. С помощью всяческих ухищрений сдавали зачёты. Надо признаться, самим было противно от этой царившей в институте профанации.
Серьёзно, увлечённо относился я к металловедению. Не странно ли? Нет, совсем это не удивительно. Человеком, личностью я был увлечён. На лекции заведующего кафедрой металловедения, профессора, доктора технических наук Сергея Тимофеевича Кишкина, сбегались отовсюду. Это были по-настоящему главы научно-приключенческого романа. Кишкин выходил к профессорской кафедре, элегантный, с блеском регалий. На лацкане его модного двубортного пиджака красовались две золотые медали лауреата Сталинской премии. Томиться в неведении, сгорая от любопытства, студентам не приходилось. Сергей Тимофеевич с очаровательным простодушием «раскалывался» насчёт лауреатских медалей.
Но прежде, чем коснуться научно-приключенческой стороны дела, он азартно вычерчивал мелом на доске, схематично, на скору руку, шлифы, комментируя существо принципов повышения прочности и жаростойкости легированных сплавов, им созданных. Затем пускал по рядам лекционного зала подлинники – тонкие, отполированные, круглые по форме пластины – и продолжал пояснять, какие структурные метаморфозы происходили от точной, соответствующей теоретическим представлениям, добавки хрома, ванадия, никеля.
Важность проведённых им в годы войны исследований можно было ощутить, услышав, что задания и поручения он, лично, получал от Государственного комитета обороны. Самолёт-штурмовик Ил-2 не имел достаточной броневой защиты. Во время штурмовки гибли лётчики, падали наземь самолёты. От Кишкина ГКО потребовал в короткие сроки создать броню, способную защитить лётчика и машину, – одеть штурмовик в дополнительную броню, не увеличив существенно полётный вес.
Он создал такой бронесплав.
Улыбчивый, обаятельный, доброжелательный, открытый, готовый к общении, Кишкин не менял этой тональности нигде и никогда. Увлекшись металловедением, я, помимо лекций, при всякой возможности спешил на кафедру, в замечательную лабораторию Сергея Тимофеевича, где он с нескрываемым удовольствием консультировал заинтересовавшихся его наукой студентов. Помню вдохновенное лицо, светившиеся сквозь стёкла очков глаза, румянец пухлых щёк и летающие руки, берущие со стенда и ставящие под микроскоп один шлиф за другим, и тут же поясняя, что внесло в структуру сплава внедрение того или иного легирующего, повышающего вязкость или прочность, компонента. Осмелев от его благорасположенности, спросил:
– Как вы, Сергей Тимофеевич, определяете, что и в каких количествах следует вводить в состав шихты, чтобы получить желаемое качество? Планируемую, если можно так выразиться, броневую или жаропрочную сталь?
– На глазок. Как в искусстве, где всё на чуть-чуть, – он засмеялся звонко, молодо и пояснил: – Это, в сущности, искусство, искусство варить сталь, сталь с определёнными желаемыми качествами. А искусство? Искусство – знание, умение плюс интуиция. И догадливость – вещь не лишняя…
Как-то, по ходу лекции, Кишкин поведал имевшую место быть приключенческую историю. Броня штурмовиков Ил-2, Ил-8, Ил-10 вызывала огромный интерес, зависть, что ли, у наших союзников. Как заполучить в Англию сверхсекретного создателя суперброни? Черчилль, премьер Великобритании, обратился с просьбой к Сталину прислать профессора Кишкина в Лондон. Легко сказать: «Пришлите, пожалуйста, Кишкина», – а как подобный вояж осуществить? Сталин поинтересовался гарантиями безопасности. Черчилль заверил маршала Сталина:
– Доставим в сохранности.
На бомбардировщике «Ланкастер», приземлившемся на авиабазе под Мурманском, Сергею Тимофеевичу предоставили в качестве пассажирского места бомболюк. Эскадрилья истребителей королевских ВВС ответственно сопровождала перелёт.
– Как видите, довезли благополучно, – весело заключил сообщение о своём воздушном путешествии Кишкин.
Рассказал профессор в тот раз и о том, как он провёл обмен научной информацией с союзниками, которые не спешили предоставить состав шихты интересующего его броневой стали. «Что за добавки используют англичане?» – ломал голову Кишкин. Любопытство своё смог удовлетворить догадливый Сергей Тимофеевич лишь по возвращении в Москву. Решить задачу помог случай. Во время экскурсии на военный завод Кишкин, ведя беседу у токарного станка с сопровождающими его лицами, обронил «нечаянно» носовой платок – поднял платок с прилипшими кусочками стружки.
На экзамене по металловедению мне было, как никогда, легко. Бывало со мной в МАИ и такое. Кишкин запал в сердце на всю жизнь. Держу в памяти всё, что с ним связано.
Когда Сергей Тимофеевич легко, иронично, как о чём-то забавном, вспоминал, как он болтался несколько часов в жёстком, тёмном бомбовом люке, у меня из головы не шла песня английских лётчиков, в которой радиосообщение пилота невольно возбуждало тревогу за возможный иной исход перелёта Кишкина. На вечеринках пою эту песню, думается, с подобающей интонацией, вкладывая в неё своё, дополнительное, содержание – от вояжа С.Т. Кишкина.
Боже, насколько это близко к тому, что пришлось пережить моему профессору в небе над Исландией.
Сергей Тимофеевич рассказывал:
– Ночь. Черно – глаз коли в бомбовом люке. Посредине пути на «Ланкастер» вышли «Мессершмитты». По бронированному фюзеляжу бомбардировщика, будто мне по голове, прошлась пулеметная очередь. Заложило уши. Подумал: «Кушать меня будут норвежские лососи или треска с Джордж банки? Впрочем, откуда мне знать это – курс «Ланкастера» мне неизвестен». Когда приземлились в Лондоне, пилоты сообщили: «Один “Мессер” был сбит, второй ушёл восвояси». Кишкин летал в Англию исполнять союзнический долг – способствовать усилению бронезащиты самолётов и танков англичан и американцев. Надо полагать, преуспел в этом.
Мой приятель с Почтовой
Догадывался Николай Иванович, да чего там догадывался, знал о том, что поэтические ветры в десятом классе взъерошили многие головы, задели за живое подопечных ему юношей и девушек. Вспоминал я уже, что и тихоня Недуева попала в поэтический переплёт – ей посвящённые стихи ходили по рукам в разных списках. Был, помнится и такой вариант моих «Стансов Зины Недуевой».
«Тогда не то, что ныне», девицы, особливо в провинции, скромные были. Многие из них стали педагогами и сердобольными докторами. Но, бывает, в тихом омуте черти водятся. Наша школа ходуном ходила, обсуждая нескромное поведение Валентины Антоновой, кончившей десятилетку с золотой медалью. Представьте, какой простор открывался перед ней. Она не то, чтобы высидела эту медаль, как добросовестная курушка, а талантливостью своей взяла поднебесную высоту. Однако на беду свою влюбилась. Влюбилась в Кольку Сесипатрова, тракториста, чубатого, вечно чумазого парня. Оторвать их друг от друга не было никакой возможности. Для полной ясности следует не утаить того, что не стихи они друг дружке читали, прогуливаясь по липовым аллеям старинного парка, а бегали по кустам, предаваясь со всей страстью натур горячих, необузданных, плотской любви. То была роковая любовь, и не больно-то хочется разбираться в сей патологии.
Говорите, страсть не патология, болезнь, то есть? Чем спорить, сомневаться, загляните лучше в академический «Словарь русского языка». «Страсть, – толкует словарь, – сильное чувство, с трудом управляемое рассудком». Следует заметить, что в случае с овладевшей Валентиной и Николаем страстью, рассудки вовсе не управляли их поведением. Но то был случай исключительный. А вообще-то, царило романтическое, с поэтическим уклоном, мировосприятие. Немудрено было различить в нашем десятом классе добрых два десятка романтиков, способных открыть, описать в стихах или прозе прекрасное в окружающей обыденности.
Прежде других вспоминаю Генку Лучкина. Вот именно в нём-то, мне кажется, и проглядел Николай Иванович Бизянихин поэта. Недоумеваете, почему поэта? Вроде бы Геннадий стихов не писал? В иных формах проявлялась поэтичность его натуры. Так и подмывает скаламбурить: величайший поэт античности Гомер тоже стихов не писал. Как так, возмутитесь вы. А именно так обстояло дело. Гомер сказывал величавые стихи «Илиады» и «Одиссеи», а гекзаметры слепого поэта записывали спустя века, с голоса исполнителей античных поэм, рапсодов.
Мы с Геной Лучкиным с одной улицы, с Почтовой. Параллельно улице Почтовой речушкой Жабкой прорыт овраг, прорыт бог знает когда. Кто станет спорить, что те, кто первыми стали селиться вдоль этой речушки, впечатлены были несметным количеством жаб, что раньше людей обжили берега ручья. Оттого и назвали малую речушку, тож ручей, Жабкой. В пору моего босоногого детства жабы, разновидность лягушек (в скобках позволю себе такое картинное сравнение: жабы среди лягушек, что слоны среди коров), часто встречались по берегам Жабки.
У мальчишек к этим бесхвостым с бородавчатой слизистой кожей проявлялся инстинкт – безотчётное отвращение, готовность, чем придётся, пришибить жабу. Но далеко не каждый замахивался на неё, а уж тем более дотрагивался руками. Считалось: возьмёшь в руки жабу – она наградит тебя своими бородавками. Ещё бытовало поверье, коли убьёшь жабу, разразится сильный холодный дождь, настоящий проливень. Поэтому, завидев на влажной, сочащейся влагой земле, будто прилипшую к ней плоским широким брюхом жабу, сторонишься, буквально отпрыгиваешь от земноводной твари (божьего творения тож) и наблюдаешь в этот момент летящих в воду лягушат, перепуганных твоим резким движением.
В Жабке из рыб, как помнится, обитали только сентиухи – рыбки в пять-шесть сантиметров длиной, лакомство охочих до неё кошек. Ни в одном из словарей я не нашёл слова «сентиуха», как в известном анекдоте про мальчика Колю, который на просьбу учительницы назвать слово начинающееся на букву «ж», произнёс слово хорошо знакомое буквально всем. Учительница, возмутившись, заявила громко классу: «Такого слова нет!» На что Коля так же, как учительница Мария Ивановна, во всю мощь своего писклявого голосочка изумился: «Как же так, слова нет, а жопа есть!?» То же с сентиухой. Рыбка такая водится в ручье Жабка, а слова сентиуха нет ни в одном словаре. Поймаешь бывало несколько сентиух и бежишь домой, порадовать добычей кота Мурзика.
После половодья в водах Жабки случалось застревали шедшие на нерест щучки. Ребятня ловила их в бочагах руками.
Проходя по разным надобностям вдоль Жабки, мы с Генкой нечаянно встречались в среднем её течении и славно, по-мальчишески, дружили – делились находками и открытиями, хвалились добычей. В зимнюю пору часто оказывались вместе на лыжных овражных горах.
Жабка зимой промерзала до дна, что и не удивительно: ручей был жидковат, глубина его такова, что вода, когда ты вступал в него, едва доходила до мальчишеских лодыжек. Пожалуй, более ловко сказать, по щиколотку. Чтобы удобно брать тёплую, живую воду для полива огородных грядок, да и для пожарных случаев, Жабку чуть выше по течению запрудили-перегородили большими камнями, засыпали землёй, утрамбовали, поверху устроили спуск из камней, чтобы Жабке способно было бежать дальше, куда ей назначено – в реку, в Лопасню. Образовавшийся водоём (таких с десяток можно насчитать) – приволье для гусей и уток и купальня для мальчишек. Не уходит из памяти и сладкое воспоминание о том, как по водным просторам запруды мы четырёх – пятилетние сорванцы, вооружившись, кто доской, кто суковатым дрыном, совершали рейсы по глубоководью запруженной Жабки; происходили при этом и «морские» сражения с рукопашными абордажными схватками, в ходе которых победители сбрасывали матросов противника с дощаника или плавучего коряжистого бревна в воду, поднимали свой тряпичный флаг над захваченным в бою судном, вопили писклявыми голосами «Ура»; такое происходило в июльскую жару. А зимой Жабка, её заснеженные овражные спуски манили нас, пацанов, неодолимой тягой купаться в пушистом или рассыпчатом снегу, естественно, не расставаясь по целым дням с коротышками лыжацами-вездеходами.
Итак, Жабка промерзала сплошь и рядом до дна, а вода с верховьев, из лесной чащобы Мёрлинок текла и текла. На дне оврага она сочилась поверх зеленовато-жёлтого льда, выползающего из-под свежего снега скользкими буграми-наплывами. После вьюги или обильного снегопада, как правило, чреватыми оттепелью, на этой корявой поверхности образовывался налой – напитавшийся водою снег. По налою не пройдёшь в валенках, они живо наполнятся ледяною влагою. Без резиновых высоких калош по налою далеко не уйдёшь! Лыжи, врезавшись в налой, тут же выходят из строя – обледеневают, как крылья самолёта, попавшего в снежную мокротель.
Ну, так что, когда не было на дне оврага налоя, происходило на заснеженных Жабкиных горках? Спускалась ребятня на маленьких ловких лыжах, хочется сказать лыжатах, по сто раз в день. Чем горка круче, тем больше интерес.
В освоении наших Жабкиных Альп отлично прослеживается диалектика роста детского разума. Поначалу хорошо помню ощущение досадного тупика, в конце спуска, если даже он и не был дюже крутым, обязательно мальчишки тыкались лицом в снег, отчего детские рожицы буквально пламенели. Когда налой ещё только подспудно формировался и был невидим, втыкался карапуз-лыжник всей физиономией в склизкую холоднющую снежную жижу и с рёвом бежал домой… У лыжат-коротышек носы только чуть-чуть загнуты – досочка плоская с жёлобком снизу и всё. Кого первого надоумило, меня или Генку, сейчас никак не вспомню. Может, рассуждали вдвоём и придумали такое вот усовершенствование лыжат-коротышек. В самом узком месте, на верхушке носка лыжицы раскалённым до красноты шилом прожигалась дырочка. Разумеется, на обеих лыжах. Сквозь полученное отверстие пропускался сыромятный ремешок (или прочный шнур), протиснутый сквозь прожжённую в лыже дырочку ременной хвостик завязывался с помощью шила двойным узлом. Когда эта операция успешно проделывалась на паре лыж, получалось что-то вроде ременных вожжей. Роль управляемой тобою при спуске с горы лошади исполняют лыжи. Приближаясь к точке перелома крутизны, ты изо всех сил натягиваешь ремень, который крепко держишь в руках. То есть делаешь то, что возчик, стремящийся остановить бег коня в упряжке. Он громко, протяжно произносит: «Пр-р-р-у-у!» И при этом изо всех сил натягивает вожжи, останавливая бег коня. Ты, спускающийся с горы лыжник, весом отклонённого назад тела задираешь вверх носки пары лыж и благополучно минуешь точку перелома крутизны, так сказать, нижнюю мёртвую точку.
Изобретённые нами упругие ременные вожжи давали устойчивость, помогали удержаться на ногах при скольжении после спуска по ледяным буграм замёрзшего ложа Жабки. В общем, здорово было придумано – полное соответствие с правильным нахождением центра тяжести при спуске с горы. Одним словом, у нас с Генкой был полный порядок в том, что касалось применения законов физики в жизни.
Мой приятель с Почтовой Генка Лучкин вызывал у меня восхищение. С лыжами мы не расставались и став взрослее, возмужав; запомнился мне Геннадий пижонистым старшеклассником – слаломистом на трёхсотметровом марасановском спуске, это опять же на наших родных Жабкиных горушках. Всегда козырем Генки Лучкина была завидная осанка, гордое, изысканное, аристократическое положение всех частей фигуры, отдалённо напоминающее вскинутость головы и тела насторожённой лани. Сила, чувство собственного достоинства, естественная, природная постоянная собранность ощущались в нём – невысоком стройном юноше, с лёгкой азиатчинкой в чертах лица. Он так и стоит передо мной. Статный, атлетически сложенный, грудь колесом. Аккуратист (стрелки отутюженных брюк, словно опасная бритва, начищенные до зеркального блеска ботинки, уложенные набок волосы). Особенно хорош он был в летней рубашке с короткими рукавами и отложным воротничком. Мы с ним, надо это подчеркнуть, никогда не конкурировали, просто дружили.
Было в кого стать ему атлетом. Отец Геннадия Александр Иванович Лучкин – на Лопасне личность заметная, я бы осмелился заявить яркая, громкая. Богатырь. Русский богатырь. Всю трудовую жизнь Александр Иванович – шофёр, водитель грузовых автомобилей. Тут без наличия физической основательности делать нечего. Совершенно безаварийный шофёр. Участник (опять же за рулём от звонка до звонка) военной финской компании 1939–1940 годов. Вернулся домой с медалью «За отвагу» на богатырской груди. Лучкин-старший выделывал бог знает что с гирей двухпудовой. Дюжину граждан выдерживал на себе, положив широкую доску на грудь. Добродушен, общителен, надёжен, улыбчив.
Теперь пришёл черёд рассказать, почему считаю Гену Лучкина не открытым нашим чутким словесником Николаем Ивановичем Безяни-хиным истинным лириком. Предполагаю, что дальнейшее повествование о нас с Генкой вызовет наветы. Дескать, ещё один эпигон Тургенева нашёлся. Сто тысяч первый «Бежин луг» описывает. Что делать – не могу не рассказать о том, что на душу легло как заветное, дорогое.
Настал такой момент в нашей жизни мальчишеской, когда романтика, поэтические грёзы перехлёстывают через край. Решили мы устроить вдвоём рыбалку с ночёвой у реки под открытым небом. Гвоздь программы – рыбалка с постановкой вершей. Место действия – речной перекат, что у Кручи. Это высоченный глинистый берег на Старом Бадееве.
Для осуществления задуманного требовались эти самые верши – древнейшее орудие лова. Надо признаться, с вершей, обнаруженных Генкой на чердаке вросшего в землю амбара, стоящего в глубине усадьбы Лучкиных, и завязалась романтическая мечта, которую мы оба, отроки решительные, тотчас принялись приводить в исполнение.
Верша – это сплетённая из ивовых прутьев круглая продолговатая корзина с воронкообразным входом, с завязываемой верёвкой хвостовой частью (развязав верёвку, рыбаки высыпают на землю улов). Обе обнаруженные на чердаке амбара Лучкиных верши от долгого хранения в сухом месте стали ломкими, хрупкими, при неаккуратном обращении готовыми рассыпаться в прах. С предельной осторожностью мы очистили верши от мусора, набившегося в них за годы чердачного забвения.
Применяя всевозможные уловки, чтобы не раскрыть тайного замысла ночной рыбалки, раздобыли необходимое – соль, спички, хлеб, дюжину увесистых картофелин. В сумерках приступили к исполнению задуманного. На перекате решили выложить запруду из речного камня: в ней, по нашему плану, следовало оставить два прорана под верши. Трудились в поте лица – выкладывать преграду из придонных осклизлых камней размерами побольше, ибо стремительный поток воды на перекате булыжники величиной с кулак с лёгкостью катит вдоль пологого наклонного участка русла, оказалось не простым делом. Азарт в то время, как мы, стоя по колено в воде, всё это проделывали, владел нами такой, какого до этого рыбачьего вечера и не знали. Устроив в двух проранах рыбные ловушки, по крутому глинистому откосу взобрались наверх – на травянистую луговину, у края которой устроен был бивак для ночлега. Лежали здесь шерстяные свитеры и ватные телогрейки, загодя приготовленные дровишки, береста для розжига костра, съестные припасы. Крышей, огромной, иссиня-чёрной, украшенной мириадами звёзд, решили считать небо над нами. Занялись костром, полагая, что станем выяснять, велик ли навал окуней, плотвы, голавлей, линей, краснопёрок, ближе к утру, как только на востоке зардеет заря. Когда запылал костёр, переоделись в сухое. Стали поглядывать вниз, туда, где с утробным ворчанием и плеском переливалась через нашу запруду вода. Почему-то мы уверили себя в том, что вода дырочку найдёт, а вот рыба в эту дырочку не протиснется. Воображение разыгралось ещё как! Полагали два завзятых рыбака с Почтовой, что вся, какая есть в реке рыба, непременно двинется к проранам, а там – наши верши.
Горел скромный костерок – не хотели мы, мальчики, которым только-только исполнилось десять лет, привлекать особое внимание к себе, в том числе пожарных. Каланча, дозорная вышка лопасненской пожарной части, возвышалась над одноэтажным массивом строений Почтовой и Московской улиц. Дежурившему на каланче дозорному пылающий в ночи большой костёр непременно показался бы подозрительным явлением. В общем, мы были мальчишками сообразительными и отправились на ночную рыбалку не озорства ради, а чтобы испытать чувство, о котором поведал Тургенев в «Бежином луге». Этот рассказ на уроке читала нам учительница Мария Архиповна.
Как только костёр прогорел, стали бросать в огнедышащую массу углей и золы картофелины, присыпая их искрящимися остатками, закраинами кострища. Чтобы не упустить огня набросали на дышащие жаром угли сучья, прошлогоднюю полынь, всё, что удалось собрать в ближайшей округе. Костёр заново взялся, ослепляя нас; от его полыхания не видно было ничего уже в нескольких метрах от бивака.
Сучья, сгорев, прикрыли новой порцией золы и краснеющих в ночи углей картошку. Улёгшись на ватники у догорающего костра, стали вслух мечтать о большом улове. Реку накрыл молочного цвета густой туман, и оттого всякие звуки с воды, приглушённые им, возбуждали в наших сердцах мальчишеские грёзы.
А тут в наступившей ночной тишине подал голос одинокий соловей. Дни клонились к середине июня, и ему пора бы уже обзавестись подругой, а он, бедолага, всё поёт любовные песни. Свистнет соловей как-то робко, заискивающе, помолчит.
И вдруг, осмелев, пошёл дробить устоявшийся, густой, с туманцем, воздух трелями, красивыми, затейливыми пассажами. На жалобной, ласково-печальной ноте голос соловья смолк. До будущей весны, наверное.
Короткий антракт. Слышно только приглушённое туманом журчание-говор воды на устроенной нами плотине. Чу! На том берегу будто тележный скрип с подергиванием.
– Коростель продирается сквозь густой травостой; можно подумать, кого потерял в темноте, ищет – не найдёт никак.
– А это? Слышишь, звуки, душераздирающе-отрывистые. Кто это там пищит?
– Сова… Добычу свою, мышей, так пугает, летит, пищит, мышка замерла на месте от страха. А сова в темноте всё и всех видит, да ещё как видит. А летает она совершенно неслышно. У неё мягкое, рыхлое оперение – никакого свиста крыл. Перемещается в ночи бесшумно. Голова у неё большая, круглая, глазницы в перьях. Сущий дьявол.
– Сколько ты знаешь, Генка! Откуда?
– Мне сосед-охотник дядя Вася Марасанов про сову рассказывал.
Звёзды, усеявшие от края до края небосвод, завораживали, вынуждали думать, говорить о беспредельности Вселенной.
Генка, восстав над костром в позе недоумевающего, вопрошающего, жаждущего истины, бросает слова с такой значительной интонацией, словно предвидит эффект вспышки, почти мгновенного возгорания, падающих на пламенеющие угли сухих берёзовых лучин.
– Как так можно? По радио Лемешев поёт:
«Всю-то я вселенную проехал…»