— Не мерзость надо любить, ребятки, а бытие, бытие, даже если оно среди мерзости: вот в чем дело, — и Катя подошла близко к Терехову. — Ты понимаешь?
— Я все понимаю, царевна бытия! Я почти это и имел в виду. Но я все-таки опять плюну в свою кружку…
— Водочки, водочки бы сюда, — улыбалась всем широколицая Верочка Тимофеева.
— Ты же прямо в ней плещешься, — отозвалась ее подруга. — Иди, иди сюда, Верочка… Я расскажу тебе свои последние цветные сны. Идем в уголок.
И она взяла ее за руку.
— Бессмертия, бессмертия! Бессмертия! — внезапно закричали из какого-то дальнего угла.
…Да, да, вот оно, найденное слово; вот чего им действительно не хватает: бессмертия. И это слово, как молния, как взрыв, прошло по комнате.
— О, конечно, бессмертия, бессмертия! — застонала Катя, вдруг раскинув руки. Глаза ее на белом лице загорелись, и вся она засияла внутренней огненной красотой. — О, как я хочу бессмертия! Никто не знает об этом!
Бессмертия — не обязательно божественного, думала она. — Бессмертия — чтобы жить, жить где угодно, пусть в квазимирах забытых галактик, или в бредовых сочетаниях астральных пространств — но жить. А что значит, жить? Это значит ощущать себя, свое бытие. И Катя поцеловалась с Тереховым.
— Да, да, мы будем жить! — пробормотала она. — И наплюем на собственный труп — с небес! Давай-ка чокнемся за это!
— Бессмертия, бессмертия! — завопили из дальнего угла.
— Водки… водки… водки! — раздался другой крик.
Один молодой человек уже был под столом, и посматривал на Колю — который был вверху, на шкафу.
Катя подошла к известному подпольному прозаику — он писал рассказы и сказки — Вале Муромцеву. Его звезда начинала уже восходить и быстро приближалась к звездам первой величины неофициального мира Москвы. Это был плотный человек среднего роста, лет 28–29, в черном костюме, и сидел он в глубоком вольтеровском кресле у окна (там за окном словно пели скрытые птицы) в глубокой задумчивости, как будто не принимая участия ни в чем…
Катя наклонилась над ним и заколдовала:
— А я тебе говорю. Валя…что выть ты будешь… выть, если с тобой что-то случится… В смысле приближения смерти…
Валя вздрогнул и посмотрел на нее.
— Ты жить хочешь, — ее голос даже дрожал. — И это твое желание совсем особенное… Не как у многих… И потому ты не выдержишь, я знаю это, я понимаю тебя, если что подкрадется… И ты будешь выть… Это все наше, от нутра. Ты и из могилы будешь кричать: жить!.. Ладно, ладно, думай о своих рассказах.
И она плавно отошла от него.
— Что это с ней? — вырвалось у стоящей рядом Тони Ларионовой. — Опять о смерти?!. Зачем?!. Когда у меня по ночам иногда возникает эта мысль, мне хочется кричать, и я тогда выбегаю на улицу…
А Глебушка Луканов, сидевший на полу рядом с креслом, даже не понял, о чем говорят: он думал о любви, и смотрел мимо «адожителей» вослед царевне бытия. Он ревновал Катю ко всем и собирался посвятить ей свою новую картину. Глаза его, маленькие, запрятанные, празднично блестели, и он все припевал, лихо и пьяно: «Сижу на нарах, как король на именинах…»
Муромцев повернул встревоженное лицо к Тоне, и вдруг усмехнулся:
— Если я умру, пусть обогреет меня после смерти… Пусть придет и обогреет.
Тоня отшатнулась от него.
— Мы спасемся, спасемся, спасемся!
Опять раздались чьи-то взрывные голоса, кто спорил, кто разливал водку, кто целовался…
— Не верят мне, не верят, — раздавалось где-то в стороне, но все это сливалось с другими голосами. — Зачем так подло издеваться над собой… А я самой себе завидую… Нет, нет, убежим отсюда, я хочу в пивную, там дети плачут… Или мы спасемся все, или же конец: все погибнем. Потому что нет уже праведников, святых на земле, темно стало — или все погибнем, или все спасемся… Да, нет, нет, я люблю тебя… Ух, хороша водочка…
И тогда произошло нечто необычное.
Олег, уставший и в каком-то тихом пении, вышел в коридор — отдохнуть. Он побродил минут десять между старыми сундуками и другим фантастическим барахлом, заглянул на кухню. Там уже спал кто-то из гостей. У соседей не было слышно ничего. Он вернулся обратно, раскрыл дверь в свою комнату, и… ахнул, увидев… самого себя.
Да, это был он.
В центре комнаты на столе виделся человек с его — Олега — взглядом, с его тоской, с его движением рук, и он читал его — Олега — стихи. То же подъятие рук вверх, те же паузы, тот же крик, переходящий в шепот. Превращение было полное.
Олег вздрогнул, но, опомнившись, вгляделся.
В конце концов это был Терехов. Просто он не понял сразу — в сознание бросилось: это я, — то ли от полной имитации, то ли потому, что он был уже достаточно пьян.
Но теперь это вдруг взбесило его. Значит, один уже превратился. Но почему в меня? И почему Терехов? У него ведь есть свое, он, кажется, никого никогда не имитировал, и тут… словно с ним что-то случилось. Олег почувствовал отвращение и тяжесть. Он остановился, сложил руки на груди и внимательно посмотрел на Терехова. Нет, внешне он не издевается, не карикатурит; он просто читает его стихи, повторяет его — Олега — манеру. Поэт по какому-то капризу воплотился в другого поэта.
Но несмотря на внешнее квазиприличие, подспудно Олег ощутил: это издевательство. Может быть, не Терехова, но судьбы. Во всем этом повторении, в этой имитации, в ее подтексте, было что-то странное, болезненное, непонятное — и была страшная, но скрытая издевка и надругательство над его уникальностью и единственностью. Над его неповторимостью. Точно удар хлыстом по лицу.
И тогда Олег взорвался.
Он подошел, схватил Терехова за руку и резко сказал:
— Уходи!
Терехов спрыгнул со стола, и в этом спрыгивании Олегу почудилось уже что-то совсем карикатурное, гротескное, чертовское, обезьянье.
— Уходи из моего дома! — повторил Олег. — Иди. И привыкай к жизни в аду, где хочешь — но только не у меня.
К его удивлению супер-скандала не произошло. Кто закричал, кто разбил бутылку, кто защищал Терехова, но большинство — все-таки они были его гости — стояли за Олега. Одна девчонка завопила о неблагодарности. Коля со шкафа запричитал, что он все это давно предсказал. А Тоня Ларионова промолвила тихонько, что так нашептала Катя Корнилова — что это все из-за нее.
На этот раз Терехов — против своего обыкновения — почему-то не взбесился. Он побледнел, подошел к порогу, и произнес:
— Я и сам хотел уйти. Не понимаешь ты упоения в скрытой мерзости! Жизнь — это не бабушкин балаган! Учись, учись, тренируйся для ада, дурень! Прощай, Олег!
И он хлопнул дверью, захохотав.
Все так и застыли в полном изумлении и молчании. Верочка Тимофеева даже забыла выпить свои полстакана вина.
— Терехов есть Терехов, — тупо прошептал Берков.
— Устал я от мерзости, господа. Без Лени было так прекрасно! — проговорил Закаулов, уходя в запроходную, маленькую комнату.
— Чтоб больше я его не видел. Хватит уже. Пусть никто не приводит его, — мрачно добавил Олег.
Однако этот взрыв не прервал полностью течение вечера. Некоторые, правда, смутившись, ушли. Но вечер продолжался, хотя в более меланхолических тонах.
Под конец зазвенела даже гитара, и полились песни: сумасшедшие, лихие и сюрреальные. Про медведя, который забредет играть на рояле. Про девочку, которую забыли в сенях. И про мертвецов, которые будут ругаться матом. Но постепенно все стало затихать: иссякали силы, водка, стихи.
«Сборище» перестало быть единым: оно распалось на отдельные группки. Но в запроходной комнатке еще неистовствовали, распивая последнюю, припасенную под кроватью, бутылку водки. В стороне, сидя у зеркального шкафа, пьяный молодой человек объяснялся в любви.
В другом месте смиренно говорили о Небытии.
Глебушку Луканова — бесчувственного — увозили его поклонники к старушке-матери, благо она жила недалеко. Так распорядилась, исчезая, Катя Корнилова, блеснув напоследок золотом своих волос.
Некий лохматый художник плакал на груди Муромцева.
— Прощай, старик, прощай… Еще только через два дня увидимся!
— Не тяни ты меня за душу, не тяни, — услышал где-то Олег. — Все равно то, что ты мне сказал, не сбудется изнутри. Ты проник в самую глубь. Но прощай, дружище, давай поцелуемся. До завтра.
Скоро все затихло. Почти все ушли. Остались — Олег, Закаулов, Берков и Коля, дремлющий на шкафу. Впрочем, про него говорили, что он мыслит во сне.
Уже начинало светать за окном. Первые восходящие лучи были нежны и еле приметны: бездна от них только окрасилась в бледные тона.
— Ну, вот, Олег, — заключил Берков, сидя в вольтеровском кресле. Он был пьян меньше других. — Занавес опущен. Все кончено. А как вы себя сами чувствуете, господин главный поэт, на этой сцене?.. Что открыли? Кем это было разыграно? Богом? Дьяволом?
На полу валялись осколки разбитых стаканов, бутылок, окурки, копировальная бумага, и в воздухе еще плавал зловеще-мечтательный дым от сигарет.
— Я не знаю, кем это было поставлено, — отметил Олег, чуть-чуть отрезвевший. — Но эта сила — глубоко искренняя. Все было всерьез. Наобщались всласть.
— Но веришь ли ты, что это ведет вверх, к небесам?
— Не Бог — отец лжи. Все, что от такого обнажения души — бесконечная ценность. А мерзость — что ж, куда ж от нее денешься, бывает…
Закаулов плакал, высунув голову в окно. Но это были слезы просветления. Свежий московский ветер обвевал его и лечил.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Тяжелое наступило для них утро. Новый день еще не чувствовался в этих комнатах, где недавно прошла «мистерия обнаженных душ». Коля — на шкафу — проснулся первый, часам к 12 дня. Он ошарашенно огляделся, ничего не понял, но, увидев спящих Олега, Бориса Беркова и приютившегося в кресле Закаулова, сразу пришел в себя. Они знали его привычку просыпаться первым, а поэтому ему была оставлена на тумбочке пьяная записка со стопкой водки на опохмел. Но он прежде всего засуетился: не потерял ли свои книги. Он быстро их нашел, под столом; то были том Сведенборга, Добротолюбие и Бердяев. Успокоившись, он быстренько выпил водочку, постучал по шкафу и вышел.
Молодая соседка Олега устыдила его вслед:
— Образованный, Фридриха Энгельса, — указала она на книжки, — небось читаешь, а пьянствуешь ночами!
Вскоре проснулись и наши друзья. Болела голова, все расплывалось, дрожали руки, и было чуть грустновато на душе — но с каждой минутой жизни, капля за каплей, опять возвращались к ним.
— Ишь ты, — первым складно выразился Закаулов.
Но через полчаса дело продвинулось немного дальше, и Берков, который уже успел напиться чаю, вдруг спросил у Закаулова:
— А скажи-ка, Лешка, что ты вдруг так разрыдался вчера на подоконнике? Правда, перед этим ты смеялся.
— О, какой ты наблюдательный, — вздохнул Закаулов. — Я был сильно выпивши. А расслабился я потому, что ты спросил: приведет ли это к небесам?
— А, помню. Ничего себе: все-таки сразу: к небесам!
— А что?! — тихо отозвался Олег. — Дух любит парадоксы. Почему бы и нет, почему бы и не здесь? Но, конечно, раз обнажение душ — то и другого хватает, черненького, все, что есть, то и выкладывают. Так что не серчай, Леха, как-нибудь все равно прорвемся. Глядишь, тайный человек поможет.
— Я и не серчаю! — бодро ответил Закаулов. — Чего-нибудь придумаем. Средства, говорят, есть. Только найдется ли для меня, такого забубенного… А жизнь все равно хороша, даже без небес, особенно если есть на опохмел.
И он встал, потянувшись.
— На опохмел всегда найдется. Надо двигаться, господа. А то здесь закиснешь. Московский воздух душу лечит. И пиво, — тоном хозяина похмелья сказал Олег.
— О, нет, я не могу. Вы люди относительно свободные, а мне надо в институт заглянуть, — с сожалением объявил Берков. — Я в другую сторону.
И в эту минуту вдруг позвонил Валя Муромцев. Он переночевал у знакомых и рано утром ушел от них. Но потом на улице ему внезапно стало тоскливо и захотелось опохмелиться с подпольным поэтом. У него было очень муторно на душе, об этом он даже прокричал по телефону. Нужна была срочная похмельная помощь: такой уж был договор среди братства неконформистов. Решили встретиться у одного облюбованного деревянного пивного ларька, не так уж далеко от центра Москвы, но в то же время и на отшибе. Народу там бывало мало, а рядом располагались подходящие дворики, лужайки, закутки. Закаулов знал почти все пивные ларьки Москвы и считался мастером причудливых закутков, где можно было мистически и быстро опохмелиться в стороне от чужих глаз.
Но на этот раз после ухода Беркова настроение у Олега стало особенно подавленным, как редко бывало раньше. Смешалось в душе все: и похмелье, и Саша Трепетов, и человек Востока, и, несмотря на успех чтения, какая-то тоска: где-то он остановился, нужен новый страшный опыт, чтобы дать его поэзии иной поворот. И потом: страх, страх, оттого, что он — только человек, в обычном мягком теле, которое так легко раздавить, и нет защиты нигде.
И вместе с тем было желание уйти от всего, улететь, встретиться с чем-то невиданным. Он тихо улыбался себе: это была та «грусть», которая шла на смену «власти».
Закаулов пел в метро. В метро он почему-то всегда вел себя шумно и нахально и производил впечатление не лучшего друга поэта, а наоборот. Сабуров расслабленно посматривал на него со скамьи. Но скоро они вырвались из светлого подземелья наружу, в район города, где была заветная пивнушка.
Огромное свободное пространство Москвы — бесконечные дома и леса (они стояли на горке), и синее небо надо всем, и золотое солнце — захватило их. Люди казались многозначительными и до странности сложными, не простыми по своей сущности, особенными… Похожее чувство возникало иногда при легком опьянении или наутро после тяжелой пьянки, когда выпьешь воды, и чуть-чуть опьянеешь опять — точно с помощью этого состояния приоткрывалась завеса. Друзья молча вышагивали вперед, мимо людей, которые тоже не очень спешили: кто в магазин, кто по работе, кто — в кусты. Какой-то здоровый мужик ошеломил их своим видом. Где-то из окна лилась песня, там в чем-то признавались у дерева, там уходили в себя…
Наконец, свернули в переулок, в сторону, где виднелись загадочные своей простотою деревянные двухэтажные домики — и открылась маленькая пивнушка на зеленой лужайке. На пеньке перед ней уже поджидал Валя Муромцев — без портфеля, без телефонной книжки, гол как сокол. Был он полноват, холен, но сейчас почему-то весь в грязи: относительно. Чувства его были растерзаны, но улучшились при виде друзей.
— А не позвонить ли нам Светланочке Волгиной? — сразу предложил он.
— Светланочке Волгиной? — ошеломленно спросил Олег.
— Да. Она любит пивнушки, а главное так успокаивает, когда с ней пьешь. Тем более она тут рядом живет. А я потерял ее номер, — развел руками Муромцев.
— А что с тобой? — спросил Закаулов.
— Да обычное похмелье. Пропил память, — отмахнулся Валя. Телефон был у березки: и позвонить было делом одной минуты. Светлана помялась, но все-таки согласилась прийти, добавив, что придет ненадолго и одна, так как ее Петр сейчас занят. Петр был ее муж, бард из того же подпольного мира.
Решено было не делать ни одного глотка без Светланы, хотя ожидание могло быть мучительным. И, наконец, она появилась: легонькая, добрая, по-детски трогательная, если бы, пожалуй, не чересчур умные, и в то же время поэтические глаза. Русые волосы облекали ее головку, и она заранее улыбалась.
— Извините, Олег, — сказала она. — Мы с Петром не смогли попасть к вам вчера, так уж получилось. Как было? — и она протянула руку.
— Было, как всегда, уютно и страшно, — ответил за Олега Валя Муромцев.
Закаулов тут же подхватил пивные кружки, распорядился и завернул в отключенный лесок около пивной, где на пеньках можно было потаенно рассесться в тени березок под защитой кустов. Всем в пиво немного плеснули водки.
Светлана поправила волосы, вздохнула и сделала первый глоток.
— Не тужи, не тужи, Светочка, — развеселился Закаулов. — Все прах, все тлен, все сон Абсолюта…
— Ну, пока мы живы, можно иной раз повернуться задницей к Абсолюту, — недовольно вставил Валя. Олег поперхнулся от смеха.
— Ох, хорошо пошла, — улыбнулась Светлана. — Надо, чтоб каждая родная своя жилочка, даже самая маленькая, наслаждалась и впитывала… и потом, потом… дойдет до головы, и ты отключишься…
— Мы готовы…
— Да, да, чудесно, — Олег посмотрел вокруг. — Здесь так тихо, шелестят травы, как на том свете, когда шум города еле слышен в дали…