— А разве ты кого-нибудь в своей жизни не обижала? — шепнула ей Люда.
— Обижала, но больше не могу обижать. Скорее умру, — прошептала девочка, целуя Люду.
— Ну будь умницей, съешь кашку, ты никого этим не обидешь…
— А нищих? — удивилась девочка.
— У нищих без тебя будет своя кашка.
Девочка недоверчиво пожала плечиком. И есть отказалась.
Люда разговорилась с молодой врачихой — психиатром. Нашлись даже общие связи, знакомые.
— Девочку-то нашу вылечите? — спросила Люда.
— Ничего страшного, — успокоила врач.
— А есть страшные у вас, в детском?
— Да как вам сказать. Всякие у нас есть. Есть очень трудно поддающиеся лечению, странные случаи.
И психиаторша показала Люде девочку, лет 15, уже в отделении для старших детей. У девочки были пронзительно-умные, но словно улетающие куда-то глаза.
— Вот это существо, — шепнула психиаторша, — знает наизусть всего «Идиота» Достоевского. Да, да, не шарахайтесь. Я открывала «Идиота» на случайной странице, она сидит передо мной, в моем кабинете — я читаю несколько строк, и она может продолжать по памяти…
— Она так любит Достоевского? — ужаснулась Люда.
— Не то слово. Я тоже люблю Достоевского. Ее отношение к Достоевскому нельзя выразить словами. Это что-то сверхъестественное. И ее не удается вывести из этого состояния…
— А только ли с Достоевским связаны такие состояния? Как другие писатели? — дрогнув, спросила Люда.
— Есть лишь два писателя, которые могут довести до сумасшествия. И вы, конечно, догадываетесь кто: Достоевский и Есенин. Причем на почве Есенина больше. У нас есть целая группа детей, возраст примерно 14–15 лет… Вся их жизнь проходит в том, что они до конца погружены в поэзию Есенина. Они не хотят жить, не хотят что-либо делать кроме того, чтобы читать наизусть стихи Есенина. Некоторые плачут. Они читают эти стихи целыми днями, плохо спят, встают по ночам, и тоже читают вслух или про себя стихи, бродят по палате, что-то думают. Их очень трудно вывести в мир, почти невозможно. Что-то надорвалось в их душе от этой поэзии.
— Удивительно, удивительно, — бормотала в ответ Люда в оцепенении. — Я и сама близка к этому. Но как можно жить с «Идиотом» в душе 15-летней девочке? Есенин же — понимаю…
— Дети хрупки и не похожи на нас все-таки, — улыбнулась врач. — А я наслышана о вас кое-что, звоните мне. Пересечемся на почве безумия, как говорится. Мы, психиатры, тоже не от мира сего немножко.
И Люда, обняв на прощание златокудрую племянницу, отказавшуюся принять мир какой он есть, покинула детское отделение…
— Бедная малютка, — думала Люда о племяннице по дороге. — Значит ее душенька детская не хочет признавать этот мир?! Она даже обижать никого не хочет. Не туда попала девочка. Ой, не туда попала… Трудно ей будет здесь.
Но мечта о сатанинском мире этом не покидала Люду. «По программе планетка эта создана, по программке рогатого, — умилялась она, но потом возмущалась. — А я то тут причем? Какое мое бытие, мое высшее «Я» к этому имеет отношение? А вдруг… — она сжалась. — Лишь бы сохранить бытие, даже жизнь. Жизнь, жизнь, — судорожно заметалась она в уме и сжала пальцы в кулачок. — Невозможно перенести потерю бытия».
…Прошло дня 3 и она, повеселев, встретилась с Сашей, с тем самым, с которым пили во дворе. За день до этого она была у Лени, тот по-своему молчал, и опять дико выл Володя, словно не переносил он не только физические страдания, а еще какую-то страшную мысль, не дающую ему покоя. Огромная голова Вити качалась в углу в знак полного (со всем миром) согласия.
Встретилась с Сашей у кафе, заодно с Ваней, буяном — толстяком, соседом Леонида, который тоже хотел его посетить. В этот день родители Лени не должны были прийти. Саша, которого вся эта история довела вдруг до исступления, был настроен весьма решительно.
— Да мы их всех испугаем, Люда! — почти кричал он, покраснев. — Вот увидишь! Есть в моей душе, в глубине, что-то пострашнее смерти! Мы их этим распугаем! И Леня твой очнется, ишь молчун. Я ему помолчу перед смертью! И Володю, крикуна, присмирю. Не будет кричать о себе на весь мир! Ишь, больно ему! Мне тоже, может быть, больно с самого рождения. И до сих пор — больно. Мало ли что.
Непонятно было, хвалится он или говорит правду. Почему-то решили пойти в больницу втроем. Взяли такси — и полетели! К их удивлению Леня сидел на кровати и играл сам с собой в шахматы. И ни о чем кроме шахмат и слышать не хотел.
Саша же прямо набросился на крикуна Володю.
— Володя, пойми, — он даже схватил его за больничную пижаму, хотя лицо Володи исказилось, как от зубной боли. — Пойми, что я тебе скажу!
Глаза у Саши вдруг полезли на лоб от собственной мысли, и он, наклонившись к ушку Володи, стал что-то шептать. Тот вдруг взвизгнул, отстранился, упал на подушки, и замахал руками: «Не надо, не надо, не надо!»
Ваня буянил около шахматной доски Леонида, не трогая однако фигур. Леня тем не менее не обращал на него никакого внимания.
— Не надо, не надо! — повизгивал однако Володя, словно забыв о боли.
Даже головастый — в три головы — Витя присмирел, хотя он и так был очень смирный. Мертво-плакавший больной, напоминающий труп, однако ж не унимался, и никакие ужасы и нашептывания Саши не могли вернуть его к жизни. Он все трупел и трупел, все больше уходя в свою трупность, и слезы уже не лились из его глаз.
Вдруг Леня — яростно и неожиданно — стал швыряться шахматными фигурами, в крикуна Володю полетел ферзь, в головастика — пешки, прямо к ногам, в окна посыпались кони. Больной-труп завыл, хотя в него ничего не попало.
Набежали сестры, дежурные санитары, пришлось унимать физически. Леня ослаб, но вдруг откуда-то взялась в нем дикая сила, он кусался, бился и его еле уняли под конец. И все время он молчал, все молчком и молчком.
— Такой молчаливый, а дерется, — вздохнула нянечка.
Детские глаза трехголовастого отказывались верить самому себе…
…«Проклят этот мир, проклят — упорно потом вспоминала Люда всю эту историю. — И жизнь коротка, и насмешка она над землей и людьми, и плоть горька и страшна, и где бессмертие? Чем заглушить, чем заглушить боль?»
Страстно захотела увидеть сиротку Лизочку, у которой оставалась одна Россия, но оказалось, Лизочка уехала — в Сибирь, в глубь… Решила тогда Люда пойти в сумасшедший дом, но уже в настоящий. Через милого психиатра детского отделения познакомилась она с ее приятелем, который работал во взрослом отделении, причем бредовом и буйном.
Люда сама до бреда порой была охоча, а тут как раз все совпало. Побежала она к ним, к этим сдвинутым, чуть не сломя голову, чтоб заглушить жизнь бредом. Но не очень получилось все это. Видела она каркающих идиотов, воображающих, что они — ничто. Старичков, считающих себя молодыми людьми, лихими и забияками, хотя сами старички почти умирали, но для компенсации, словно сговорившись, хором убивали мух. Видела она неопрятного толстого человека, познавшего что он — дьявол.
— Диавол я, диавол! — кричал он громко, на весь сумасшедший дом, и бил себя кулаком в грудь от радости.
— Много у вас таких, с дьяволоманией величия? — подмигнула Люда психиатру.
— Больше простыми чертями воображают, — хихикнул врач в ответ — Самим-то считает себя у нас только Вася, — и он указал на толстяка. — Он у нас первый такой. Больше такой мании величии я ни у кого не видел. Все Наполеончики, Сталины, Ленины, Черчилли, Рузвельты — тьфу, мелкота. Говорить тошно. Только Вася у нас по-настоящему развернулся. Это ж надо, самим захотел быть. Обнаглел что ли. Вась, покажись, — добродушно обратился к нему психиатр.
Вася лукаво выглянул, но тут же посерьезнел и опять стал орать, как медведь в лесу:
— Дьявол я, дьявол! Все во мне есть! Дьявол я, дьявол! Хоть никто про это не знает! Против всех я!
Видела Люда также оцепенело-помертвевших от катотонии людей, проклявших этот мир, и так уже проклятый. Слышала стоны и вопли, рычание по-собачьи — и никакое милосердие не отвечало им…
Рассвирепела тогда Людочка окончательно, и с тяжелым сердцем, поцеловав почему-то в лоб психиатра, уехала домой, так и не разгадав высшую тайную сумасшествия.
И приехала она домой с непреходящим ощущением, что мир этот земной проклят.
IV
Через некоторое время Люда опять посетила брата: перед самой его выпиской из больницы. Он сам настаивал на выписке, да и помочь ему уже не могли, по крайней мере по мнению врачей.
Люда, уставшая от всего, заглянула в палату Лени, но не нашла там доктора, с которым хотела поговорить. Он ушел почему-то в женское отделение, и Люда вяло пошла за ним, чувствуя в то же время странную отстраненность. Из этой отстраненности ее почти вывела больная, которую она увидела в женской палате, когда искала доктора. Больная лежала в углу, у двери, грудь ее была раскрыта, и она медленно и неестественно ползала по кровати. Глаза на бледном лице выражали остекленение перед невозможным, и слышался ее шепот среди всеобщего молчания:
— Жжет, жжет грудь… Жжжет… Коля, милый, приди… Приди, Коля… Кто поможет?! Кто? Кто?…Нет сердца, одна боль… Я вся боль… Коля приходи, почему не пришел завтра… Завтра было тяжелое, страшное… Жжет, жжет грудь… Это ты, Коля, пришел, ты?!! Прощай…
А глаза у нее были холодные, холодные — от боли.
Люде показалось, что она простонала ей песню — последнюю песню прощания. И, видимо, ей все равно было с кем прощаться, хотя звала она Колю.
Ничего не поняв из разговора с доктором, она скрылась из больницы.
Начались внезапно непонятно-осенние дни, хотя было лето, но времена года словно смешались. Ощущение проклятости мира у Люды сменились ощущением призрачной пустоты. Не то чтобы мир не был проклят, но это уже не имело значения, может быть из-за беспредела проклятости. И все более явной оставалось ощущение призрачной пустоты, как будто уже и мира не было (или был он просто погружен в эту пустоту). Только шепот умирающей больной преследовал ее по ночам: «Прощай, прощай, Коля» — хотя никакого Коли и не было.
А вскоре выписали и Леню. Родители пришли за ним, но он точно отсутствовал, или странным образом не хотел их признавать, словно, умирая, он не признавал и сам факт своего рождения. И упрямо хотел к себе, в свою коммунальную конуру, отрицая всякую помощь.
«Не жилец я для смерти, не жилец!» — повторял он одну и ту же фразу.
И, придя домой, плюнул в свое отражение в зеркале.
Люда долго не решалась позвонить ему, и не решилась бы, если бы не раздражающее чувство своей связи с ним, почти необъяснимой. Она позвонила наконец, ожидая ужас, но первое что он сказал ей было о коте.
— Кот умер, Люда, — раздавался его голос, как будто оторванный от плоти. — И знаешь, как он умер? Жил сумасшедшим, а умер покойно и даже робко. Лежал, умирая, и знаешь за минуту до смерти тихо-тихо помахал мне хвостиком, точно прощаясь со мной и с миром этим, беспредельным. Помахал хвостиком раза три, так примиренно, грустно, и умер.
— А что еще, Леня?! — спросила Люда — как ты себя чувствуешь?
— Что еще? Я замуровал его тело у себя в комнате, в стене, как и обещал. Сосед Ваня помог мне в этом. Теперь он со мною все равно, кот этот, он со мною…
Люда внутренне ахнула, но не возникли ни возражения, ни слезы. А голос Лени по телефону тем не менее продолжал, все визгливей и визгливей, но как-то по пустому визгливей:
— Я уже третий день разговариваю с ним, с покойным. Стучу ему в стенку кастрюлею. Или ложкой, большой ложкой! Хотя коты и не едят с ложками. Но он, я думаю, понимает меня, он во всем теперь после своей смерти понимает меня… Он ведь и не кот, может быть, уже… Господи, как мне все надоело, надоело, а больше всего моя боль и моя смерть!!…
И Леонид повесил трубку. Люда подумала: завтра же приду к нему. И она пришла. Первое что она увидела в комнате Лени — это толстуна-соседа Ваню, делающего перед Леней, который сидел на табурете, активную гимнастику. Ваня был трезв, в одной майке и трусиках, и лихо стоял на руках, задирая ноги вверх, к потолку.
Леня тупо смотрел на него. При виде Люды он перевернулся, встал на ноги, и с блаженной улыбкой, с распростертыми объятиями, приветствовал ее, как свою сестру. Таким веселым и отключенно-отчаянным Люда еще его не видела, и кроме того, она почувствовала, что в Ване появилось какое-то новое качество. Где-то он стал почти неузнаваемым. Рациональность в нем уже исчезла совершенно, как будто рациональности вообще в мире не существовало.
Эдакая неузнаваемость его тяжело ошеломила Люду. «Может быть это уже другой человек?!» — подумала она.
А Ваня между тем (или это теперь был псевдо-Ваня) назойливо лез к ней с поцелуйчиками, но особенно с широченными объятиями, в которых он, казалось, хотел как бы растворить Люду.
А Леня тем временем стал мутно смотреть в одну точку, ничего не говоря.
«Где же кот, в какую стену он замуровал его?» — подумала Люда, и взглядом вдруг стала искать умершего кота. Но ничего не увидала.
Псевдо-Ваня опять стал шуметь, и настойчиво хлопотать насчет чая — хотя время совсем было не чайное.
— Кто пьет чай, тот отчаянный, — то и дело приговаривал он, чуть-чуть подпрыгивая, вылетая из комнаты за бесчисленными чашками, ложками, блюдцами, как будто народу в комнате было видимо-невидимо.
Потом он неожиданно заскучал, сев на стул.
— Где же кот? — вырвалось у Люды. Псевдо-Ваня сразу оживился, поднял просветленные глазки и воскликнул:
— Я знаю где!
И указал на стену около книжного шкафа.
Леня механически кивнул головой.
— Покой, покой от всего этого исходит, покой, — заключил он.
Люда не знала: то ли ей смириться со всем, то ли совершить что-то необычайное.
А псевдо-Ваня, точно его оживляло присутствие в стене кота, стал разливать чай, пришептывая при этом:
— Чай, он саму смерть победит, вот он каков, чай! Чай-то, а?!
И Леня почему-то очень внимательно слушал его.
Вдруг в дверь сурово постучали.
— А я знаю кто! — воскликнул псевдо-Ваня, улыбаясь круглым лицом. — Скажите, Леня, «войдите», ведь вы хозяин.
Леня вяло сказал:
— Войдите.
Дверь распахнулась, и на пороге стоял… двойник псевдо-Вани. Это было существо до ужаса, похожее на него.
— Мой коллега! — захохотал псевдо-Ваня. — Сослуживец почти. Нас всегда путали. Артем, входи, не робей!
И Артем, вылитый псевдо-Ваня, кругляшом вкатился в комнату умирающего.
— Ба, да здесь целая компания! И причем крайне веселая! — захихикал двойник.
— Садись, садись — оглушительно заявил псевдо-Ваня. — От чая еще никто не умирал.
Артем сел.
Через полчаса появилась водка, но совсем малость, хотя и от малости все как-то порезвели, включая — на мгновение — даже Леню.
Все перемешалось, и уже непонятно было где чай, а где водка; и в зеркале отражались двое псевдо-Ваней, и всего их, одинаковых, было уже таким образом четверо, плюс слабеющий Леня, которой почти не отражался в зеркале, и плюс Люда, которая думала о своем бытии.
От всего этого хаос стоял в комнате, и только первый псевдо-Ваня так заразительно хохотал, что всем, хотя бы на минутки, становилось страшно весело.
А Людочке казалась нереальной даже собственная рука. Леня пролил чай, завели музыку, почтальон принес письмо.
При всем это<м> была жуткая трезвость, да и выпили мало.
Леня иногда задумчиво поглядывал в стену, что у книжного шкафа. Люда все время путала псевдо-Ваней, и, устав от всего, особенно от шума, который производили двойники, старавшиеся перекричать друг друга, внезапно ушла. А через несколько дней она услышала страшную весть: Леня умер. Она до такой степени внутренне остолбенела, что не понимала даже как относится к этой новости.
Все дальнейшее прошло как в тумане: и стоны родителей Лени, и похороны, напоминающие обряд брака наоборот, словно умерший венчался с пустотой, и сам громоздкий, вместительный крематорий — все это словно происходило на Марсе или во сне, но во сне на Луне, а не здесь.
Запомнилась только реакция псевдо-Вани. Он был почему-то увлечен крышкой гроба. Гроб-то приобрели приличный, не позорный; но псевдо-Ване, казалось, ни до чего не было дела, кроме этой крышки, по которой он все время назойливо постукивал, даже барабанил, когда совершался долгий процесс пути — к крематорию и т. д.