Владимир Бондаренко
Последние поэты империи: Очерки литературных судеб
Поэзия конца империи
Насколько автобиографична эта книга? Для критика все его статьи — попытка составления своей духовной биографии, о чем и о ком бы он ни писал. Тем более что я сам, воссоздавая творческий портрет своего героя, всегда щедро использую его биографию — нельзя до конца понять писателя, его творчество, не зная его судьбу.
Скажем, для меня было важно, разбираясь в путаной судьбе Глеба Горбовского, знать о его детских скитаниях и бродяжничестве, важно было знать о детдомовстве Николая Рубцова, о большой трагедии несостоявшейся любви у Иосифа Бродского…
Размышляя о моих имперских героях, я часто сравнивал их творческое и житейское поведение со своим, через себя хотел понять и других, ибо человек часто стоит в жизни перед схожими поворотами и при всей своей уникальности никогда не выходит ни из мира своей эпохи, ни из своей среды, ни из своего национального и гражданского менталитета, потому и понятен, и близок людям своими стихами и поэмами, своими метаниями и трагедиями.
Автобиографичность этой книги еще и в том, что большинство из своих незаурядных героев я хорошо знал и знаю и впечатлениями от наших встреч открыто делюсь со своими читателями. Десятилетиями я самым тесным образом общался с Юрием Кузнецовым и Татьяной Глушковой, Николаем Тряпкиным и Станиславом Куняевым, Эдуардом Лимоновым и Глебом Горбовским. Я был знаком с Иосифом Бродским и Леонидом Губановым, Борисом Примеровым и Анатолием Передреевым, Борисом Рыжим и Игорем Тальковым, знаю Юнну Мориц, Олега Чухонцева и Ольгу Фокину. Многие из них определяли какие-то важные вехи в моей жизни. И потому очерки о них — это и очерки обо мне самом.
И самое важное: я сам себя ощущаю свидетелем конца великой империи, крушения советской цивилизации, и в этом плане я и мои герои — участники одного и того же великого действа, кто бы из них к какому литературному лагерю ни принадлежал. Эпоха у нас была одна. И это в самом деле была великая эпоха…
Думаю, уже смело можно говорить о великой поэзии конца великой империи. Смело можно сравнивать поэтическое начало XX века и его поэтический финал. Ни подбором имен, ни трагизмом, ни разнообразием стилистических манер и мировоззренческих направлений — ничем конец XX века не уступает его знаменитому началу. Там были Александр Блок и Сергей Есенин, здесь, в завершении столетия, — Юрий Кузнецов и Николай Рубцов. Там — Анна Ахматова и Марина Цветаева, здесь — Татьяна Глушкова и Белла Ахмадулина. Там — Борис Пастернак и Осип Мандельштам, здесь — Иосиф Бродский и Юнна Мориц… Эти ряды сопоставлений можно продолжать и продолжать. Николай Клюев и Николай Тряпкин, Велимир Хлебников и Леонид Губанов, Николай Гумилёв и Владимир Соколов… Дети 1937 года, дети войны стали, пожалуй, последним великим поколением русской поэзии. А потом — разрыв, который продолжается уже лет тридцать, когда прорываются лишь одиночки, как, например, Леонид Губанов или Борис Рыжий, так и не ставшие поколением. Впрочем, то же и в прозе: вслед за «поколением сорокалетних», за «московской школой» семидесятых — восьмидесятых годов уже более двадцати лет — зияющая пустота. Ни на левом, ни на правом фланге не возникло ничего серьезного, равного Владимиру Маканину или Александру Проханову, Владимиру Личутину или Анатолию Киму, Валентину Распутину или Андрею Битову…
Уверен, кто-то добавит в поэтическом ряду Юрия Кублановского, кто-то — Светлану Сырневу. Я не отрицаю, есть отдельные имена, но нет нового прорыва, нового поэтического состояния. Постимперский поэтический кризис явно затянулся.
Когда я пишу о последнем поэтическом поколении советского имперского периода, я беру в основном поколение 1934–1941 годов, идущее вослед за «шестидесятниками», а то и параллельно с ними, но резко отказавшееся от их эстрадных принципов, от их неоленинской концепции оттепельного мира. Эти поэты тоже совершенно разные. Мне скажут: что может быть общего у «ленинградского кружка», формировавшегося вокруг Иосифа Бродского и Евгения Рейна, и московских поэтов, отнесенных к «тихой лирике», — Станислава Куняева, Анатолия Передреева, Владимира Соколова? Отвечу: одна империя, один ее грустный финал, одна принадлежность к классической русской культуре. Но к последнему имперскому поколению, к свидетелям и соучастникам ее последних шагов я с неизбежностью добавляю и Николая Тряпкина, и Юлию Друнину — поэтов, казалось бы, совсем другого времени, и тем не менее ставших поэтическими знаками роковых девяностых годов. Добавляю я и рано погибшего, совсем молодого Бориса Рыжего. Его судьба осталась вместе с судьбой старших собратьев. Отказавшись от филологических, лингвистических поисков своих сверстников и друзей, он ринулся в поэзию чисто по-русски и сгорел, как яркая бабочка…
Независимо от возраста, места проживания и национальности все эти поэты последнего рубежа империи по-русски жили, по-русски сжигали себя дотла в поэтическом огне, по-русски предъявляли максималистские требования и к себе, и к эпохе, и к поэзии.
Геннадий Русаков писал:
Про ту же самую империю рассуждает и Иосиф Бродский, мол: «…Если выпало в империи родиться, / лучше жить в глухой провинции у моря…» Впрочем, и без имперской семантики в поэзии почти всех ведущих поэтов этого поколения разбросаны щедро ее приметы, даже в перечне городов, легко, по-свойски упоминаемых как место действия, мы находим и Ригу, и Сухуми, и Ташкент, и Коктебель… Где-то в подкорке до сих пор продолжает жить та имперская вселенная.
Когда Белла Ахмадулина писала «В Махинджаури близ Батуми / Она стояла на песке…», вряд ли поэтесса относила это стихотворение к циклу зарубежных стихов.
А разве не имперская вселенная заставляла поэтов тянуться к величию замыслов? Это величие поэтического замысла проявляется и у Николая Рубцова, и у Юрия Кузнецова, и у многих других в равной мере. Такой видится имперская Русь конца XX века русскому дервишу Тимуру Зульфикарову:
Впрочем, о России и ее великой и трагической судьбе размышляют практически все поэты. И размышления эти с неизбежностью уводят к легендам и мифам рухнувшей на наших глазах советской цивилизации.
Мифические видения поэтов будто возвращают нас в героический период нашей истории, в наши сказания и легенды, откуда и берет начало русская поэзия.
Это поэтическое поколение на наших глазах само становится поэтическим мифом. И хотя живы еще, слава Богу, многие из его заметных лидеров, те же Глеб Горбовский, Станислав Куняев, те же Белла Ахмадулина, Ольга Фокина, но, на мой взгляд, со смертью Юрия Кузнецова в феврале 2004 года поэтический XX век в России закончился.
Тут и мистика, и одухотворенность, и тревога — то, что сопутствует поэзии трагических титанов, каким, несомненно, был Юрий Кузнецов. Будучи имперскими поэтами, они с неизбежностью принадлежали мировой культуре, даже если мировая культура до сих пор не догадывается об этом. Как писал тот же Кузнецов: «И чужие священные камни / Кроме нас не оценит никто…». Французская поэзия Верлена, Бодлера и Рембо пленила не только Леонида Губанова, но и Николая Рубцова, и Глеба Горбовского… Приметы тоски по мировой культуре легко отыскиваются в строках любого из ведущих поэтов поколения.
Однако при этом безграничная, бескорыстная любовь и тяга к своей стране, к русскому народу, к русской державе. Тоска по России. Здесь уместно вспомнить и «Народ» Иосифа Бродского, и кимрские стихи Беллы Ахмадулиной, и посвящения Павловскому Посаду Олега Чухонцева. Много самого сокровенного о России написали поэты, условно причисленные к «тихой лирике». Трудно даже кого-то из них выделить. Владимир Соколов, Анатолий Передреев, Алексей Прасолов, Николай Рубцов…
Но интуитивно поэты предчувствовали скорую трагедию своей Империи. Лирическая тревога чувствуется во многих известных стихотворениях второй половины XX века:
Естественно, мой выбор имен в этом сборнике ограничен и объемом, и художественным пристрастием, и, не скрываю, личными знакомствами. Большинство из этих поэтов я хорошо знал и знаю, у кого-то учился, с кем-то частенько спорил, но лучшие их стихи оседали уже навсегда в моей памяти. Как мне забыть, к примеру, стихи Татьяны Глушковой, когда она мне первому их читала перед публикацией в газете «День» в октябре 1993 года:
Татьяна Глушкова в те трагические дни и месяцы 1993 года написала, пожалуй, лучший свой поэтический цикл «Всю смерть поправ…», став уже навсегда поэтическим свидетелем кровавого расстрела Дома Советов. И это было ее прощание с Империей:
Может быть, Бог и услышал?!
Трагическим ощущением конца великой державы полны последние стихи Николая Тряпкина и Бориса Примерова, Юлии Друниной и Владимира Соколова. Русская культура будет навсегда благодарна этому поэтическому поколению. Они сохранили в своей поэзии не только память об исчезнувшей державе, но и волшебство русского языка, сокровенную глубину русской речи, которую не подменить никакими стихотворными формулами постмодернистов:
Настоящая поэзия — это всегда продолжение жизни родного языка, это форма существования и развития языка. В те периоды истории, когда нет сильной национальной поэзии, язык народа начинает мельчать, тому пример — нынешнее время. Думаю, когда Россия дождется своего Светлого дня — воскресения из руин, первыми это заметят и отразят поэты. И прежде всего это скажется на языке, который вновь расширит сферы своего влияния. Поэты и отметят существование нового мира, новой жизни. Очевидно, эти новые поэты и станут новым поколением.
В такие переломные моменты истории поколение определяется не возрастными рамками. Скажем, состав участников этого сборника явно не вмещается в возрастное измерение поэтического поколения. От Николая Тряпкина до Бориса Рыжего — ничего себе поколение! Но с точки зрения истории именно это поколение в таком виде отразило кризис, а затем и смерть одной из величайших цивилизаций — советской цивилизации. О трагедии рухнувшей страны говорят и строки Тряпкина:
Но эту же трагедию передают последние стихи Юнны Мориц и Татьяны Глушковой (неожиданно сблизились в восприятии, а вернее, в своем неприятии жестокого времени две киевлянки, две поэтических соперницы), об этом же пишет в своем стихотворении «Баня Белова» Анатолий Передреев. И разве не об этом печальные строчки Владимира Соколова:
И, казалось бы, поэт совсем другого поколения, фронтовик Юлия Друнина в конце своей жизни становится участницей еще одной войны за Россию… и гибнет со словами:
По сути, ее трагическую гибель позорно замолчали, так же как и гибель Бориса Примерова, Вячеслава Кондратьева. Это все — последние солдаты империи. Прекрасные лирики, мятежники духа, мечтатели русского Рая. Интересно, что ни шестидесятники, до сих пор обильно печатающиеся, ни постмодернисты девяностых ничего не написали в защиту и оправдание либеральных разрушителей Родины. Если в реальной жизни России патриоты и защитники отечества были отброшены на обочину, то в русской литературе, а особенно в поэзии, конец XX века, конец имперского периода по-настоящему зафиксирован, достойно описан имперскими поэтами, которые и ушли один за другим вослед за своей потонувшей Атлантидой. А те, что живы, и сегодня продолжают свою высокую битву за Россию. Из песенной России я выбрал Владимира Высоцкого и Игоря Талькова. Не будем сравнивать их поэтические тексты, обратим внимание на то, как Игорь Тальков, по сути, продолжил трагическую гражданственную лирику Владимира Высоцкого, предельно заострив ее, насытив русской национальной тематикой.
На мой взгляд, настоящее потрясение перенесла от потери своей былой родины такая, казалось бы, чисто лирическая и сентиментальная поэтесса, как Новелла Матвеева. И пусть от нее отвернулись былые друзья-либералы, она не могла не сказать о их подлости, не могла промолчать…
Именно они, последние имперские поэты, оставили будущему как завещание свою высокую культуру русского слова, высокую значимость поэтического слова. Поэзия для них — это судьба, и не только их личная судьба, но и судьба России.
Отверженный поэт: Николай Тряпкин
За великий Советский Союз!
За святейшее братство людское!
О Господь! Всеблагой Иисус!
Воскреси наше счастье земное.
О Господь! Наклонись надо мной.
Задичали мы в прорве кромешной.
Окропи Ты нас вербной водой.
Осени голосистой скворешней.
Не держи Ты всевышнего зла
За срамные мои вавилоны, —
Что срывал я Твои купола,
Что кромсал я святые иконы!
Огради! Упаси! Защити!
Подними из кровавых узилищ!
Что за гной в моей старой кости,
Что за смрад от бесовских блудилищ!
О Господь! Всеблагой Иисус!
Воскреси мое счастье земное.
Подними Ты наш красный Союз
До Креста своего аналоя.
1994
Николай Тряпкин всегда был отверженным поэтом. Это его стезя, его крестная ноша, которую и нес он безропотно до конца дней своих. В каком-то смысле он культивировал свою отверженность от литературной элиты и не тянулся особо к избранным, ибо понимал: там, в их миру, он будет лишен и поэтической, и мистической свободы. С юности своей, сначала тверской, потом подмосковной, а позже и северной, он впитывал в себя знание о своем народе, о пророческой надвременной Руси. Его вела судьба. Она дала ему подпитку народной жизнью, дала чувство народной культуры. Даже от войны всеобщей он был отвержен, не взяли по здоровью, послали в эвакуацию на север. За тайным знанием. Именно там, на русском Севере, он стал поэтом. Побывал и пахарем, и пастухом, потом выбился в книжные люди, и северяне искренне гордились своим поэтом. Сам Николай Иванович признавал мистическую значимость северных лет в своей поэтической судьбе. «В этой маленькой северной деревнюшке и началась моя творческая биография… Коренной русский быт, коренное русское слово, коренные русские люди. Я сразу почувствовал себя в чем-то таком, что особенно мне близко и дорого. У меня впервые открылись глаза на Россию и на русскую поэзию, ибо увидел я все это каким-то особым, „нутряным“ зрением. А где-то там, совсем рядом, прекрасная Вычегда сливается с прекрасной Двиной. Деревянный Котлас и его голубая пристань — такая величавая и так издалека видная! И повсюду — великие леса, осененные великими легендами. Все это очень хорошо для начинающих поэтов. Ибо сам воздух такой, что сердце очищается и становится певучим. И я впервые начал писать стихи, которые самого меня завораживали. Ничего подобного со мной никогда не случалось. Я как бы заново родился, или кто-то окатил меня волшебной влагой».
Крестник русского Севера, сольвычегодских и устюжских деревень, старинных погостов, старообрядческих преданий и сказов, позже, на страницах нашей газеты «Завтра», он признавался:
Его пророческое потаенное слово шло откуда-то из глубины глубин мистической Руси, возрождая утраченные истоки, первоосновы народного слова. Он был нашим русским дервишем, понятным всем своими прибаутками, частушками, плясовыми и в то же время непонятным почти никому в своих магических эзотерических прозрениях. Он не погружался в фольклор, не изучал его, он сам был посланцем древнего смысла слова. И потому легко нарушал законы, сочиненные фольклористами. Его чистейший русский язык частенько был «неправильным» языком. В этом он схож, пожалуй, только еще с одним таким же кудесником русского слова Владимиром Личутиным. Что им до «правильности» времен, до сочетаемости тех или иных былинных героев, если они сами были родом из тех же времен. И из того же племени героев.
Пожалуй, первым эту его посланность нам из глубин своего же народа подметил близкий ему мистическим погружением в слово Юрий Кузнецов: «Толпа безлика, у народа есть лик. Этот народный лик проступает в творчестве Николая Тряпкина… А сам поэт обладает магической силой, одним росчерком пера он способен удерживать все времена: „Свищут над нами столетья и годы, — / Разве промчались они?“ Николай Тряпкин близок к фольклору и этнографической среде, но близок как летящая птица. Он не вязнет, а парит. Оттого в его стихах всегда возникает ощущение ликующего полета… Поэт владеет своим материалом таинственно, не прилагая видимых усилий, как Емеля из сказки, у которого и печь сама ходит, и топор сам рубит. Но это уже не быт, а национальная стихия…»
И далее Юрий Кузнецов говорит верные, но по сути своей трагические для нас всех слова: «В линии Кольцов — Есенин, поэтов народного лада, Тряпкин — последний русский поэт. Трудно и даже невозможно в будущем ожидать появления поэта подобной народной стихии…»
Думаю, и в прозе после Владимира Личутина вряд ли появится еще хоть один такой же таинственный владелец глубинных смыслов русского слова.
Поразительно, что и тому и другому память слова дала все та же северная архангелогородская земля. Но вскоре после войны Николай Тряпкин уехал с севера, вернулся в родное Подмосковье. Стал печататься в московских журналах. Талант его признавали. Его мистической глубины даже побаивались. Виделось в его поэзии что-то колдовское, завораживающее.
Потому и казался он многим чужим, потому и сторонились его, как некоего аномального явления. Он выглядел явно странным, явно отверженным в грозовые сталинские годы, когда спокойно писал и о Христе, и о крестной ноше, о Зимогорах и о возрожденных Назаретах, тем самым опровергая все нынешние байки о запретности христианских тем и стародавних преданий.
Не поверишь, что написано это в 1944 году и публиковалось во всех его сборниках. Понятно, когда он совсем молодым из своих устюжских северных глубин писал охотно и по велению души о победных боях, о распарившемся льде Волги, ибо «солнце, как шлем Сталинграда, над великой рекою встает», но странно и загадочно, что тогда же, будучи юнцом, одновременно с воспеванием реальных побед над фашистами он писал о старом погосте, который способен вдохновить бойцов на смертную борьбу:
И когда пришел «с огнем незваный незнакомец», русским воинам «в этих камни заглушивших мхах / вдруг стала всем до боли близкой давность. / И каждый вспомнил: здесь родимых прах…»
Тогда уже в сороковые годы безусый хлипенький поэт боролся своими стихами не за власть Советов и даже не за родимый, оставленный где-то в Подмосковье под немцами дом, а за древний национальный прамир Святой Руси. Он, как и Николай Клюев, мог назвать себя «посвященным от народа», но в отличие от своего великого предшественника Николай Тряпкин не запирается в свой подземный рай, как в некое гетто прошлого, скорее наоборот, вытягивает прошлое на свет, на волю, в будущее, озвучивает мистику, удивительным образом соединяя далекий от советских новин стародавний мир предков с прорывом в будущее, в русский безбрежный космос, становясь близким Велимиру Хлебникову, Андрею Платонову, ранним футуристам:
Можно, конечно, вылавливать стилистических блох в ранней поэзии Тряпкина, но меня поражает другая мысль — что такие мистические стихи писались в военные и первые послевоенные годы.
Понятно, что такие стихи не поместит в свою антологию типичной советской поэзии «Уткоречь» Дмитрий Галковский{1}. Не вмещаются по всем параметрам тряпкинские стихи в его «квазиэпос разрушенной эпохи», это не поэзия Долматовского или даже Симонова. Это какой-то другой параллельный поток русской поэзии, который, не прерываясь ни на миг, жил еще в те суровые и победные, трагичные и величавые сороковые и пятидесятые годы. Русский народ и тогда умудрялся жить по своим внутренним законам, согласно собственному ладу:
Это диковинное стихотворение, написанное еще в сороковые и тоже публиковавшееся во всех тряпкинских советских изданиях, противоречит не только так называемому поэтическому мейнстриму сталинских индустриальных лет, но и утверждаемой сегодня норме вольности сороковых — пятидесятых годов. А ведь было тогда еще немало таких колдунов по Руси — и Михаил Пришвин, и Борис Шергин, и Александр Прокофьев, и Николай Заболоцкий, из северных, сибирских, уральских углов перла еще на литературную комиссарскую рать кондовая лучезарная «мракобесная» Русь. Более того, и советскость-то они переделывали по-своему, и ракетами позже научились управлять по-свойски, и в космос даже первыми в мире полетели. Но отторжение этого русского параллельного потока от официальной жизни и страны, и ее культуры шло планомерно, наступательно, в этом Дмитрий Галковский прав. Русский рай, имевший совсем иные координаты времени и пространства, иную мораль и этику, чем у цивилизационного поступательного космополитического движения, не мог прийтись по душе ни политическим, ни литературным властям европоцентричного мира. Номенклатурная Россия отторгала Николая Тряпкина от своего официоза, его глубинный русизм пугал чиновных комиссаров больше, чем диссидентские потуги шестидесятников.
И это касалось не только одного Николая Тряпкина. В те же шестидесятые — семидесятые годы советской интеллигенцией успешно формировалась иерархия литературных ценностей XX века. В первый ряд выдвигалась ныне уже незыблемая обойма: Борис Пастернак, Марина Цветаева, Осип Мандельштам, Анна Ахматова. Спору нет, все сильные поэты. Но даже Владимир Маяковский какой-то подспудной национальной энергией не вписывался в этот ряд. Его отодвигали куда-то вбок. Тем более явно на обочине оказывались Велимир Хлебников, Николай Клюев, Павел Васильев, Николай Заболоцкий. А за ними и все тайные проводники по параллельной мистической Руси. Лишь Сергей Есенин каким-то чудом через свою напевную лирику пробрался в сердце каждого русского, и уже невозможно было его оттуда вышибить. В Александре Твардовском и официальная, и неофициальная элиты видели лишь влиятельного редактора «Нового мира» и никак не хотели видеть крупнейшего национального поэта. То же самое повторилось и с молодыми современниками Николая Тряпкина. Так же формировался незыблемый ряд от Беллы Ахмадулиной до Иосифа Бродского, опять же, безусловно, талантливые поэты. Их имена ныне известны каждому школьнику. И совсем в безвестности остались сегодня поэты корневой национальной традиции — Анатолий Передреев, Владимир Цыбин, Борис Примеров, Татьяна Глушкова. Мало кому знакома ныне и поэзия Станислава Куняева, знают его имя лишь как редактора «Нашего современника», осознанно не замечается даже такая глыба, как Юрий Кузнецов. Лишь Николай Рубцов своими простыми лирическими строчками, подобно Сергею Есенину, еще в семидесятые годы проник в сердца русских людей и воссиял на поэтическом небе звездой первой величины…
Борьба с посвященными от народа поэтами, с пророками мистической сокровенной Руси шла тайно и явно по всему фронту, как с номенклатурно-советской, так и с либерально-диссидентской стороны.
Но даже в этом сознательном замалчивании творцов русских мифов поражает тотальная отверженность поэта Николая Тряпкина. Особенно в последний период его жизни. Его книг не было на прилавках уже более десяти лет. Его обходили с премиями и наградами. До сих пор, спустя годы после смерти, ему не установлен памятник на могиле. Поэт переживал свою семейную драму и не получал помощи ниоткуда. Последние годы жизни он вообще жил почти как бомж. Уйдя почти по-толстовски из своего дома, почувствовав отторжение новой родни, он с все тем же неукрощенным кержацким духом подолгу скитался по чужим домам.
Все знали об этом и молчали, никто не пожелал помочь найти выход из этого тупика. Да, вроде бы нам, газетам «День литературы» и «Завтра», стыдиться нечего, именно мы помогали все последние годы Николаю Ивановичу финансово, именно Александр Проханов, соединенный с Тряпкиным все теми же невидимыми узами сакральной Руси, безудержным русским космизмом, верою в будущий русский рай, вставал по ночному звонку Николая Ивановича и ехал к нему домой разбираться с нараставшей семейной драмой. Но кто мог дать ему свой спокойный угол?
Какой из союзов писателей мог бы ему на старости лет обеспечить творческую дачу в Переделкино или во Внуково или хотя бы оплачивать на льготных условиях комнату в Доме творчества, как это делается для Михаила Рощина, тем самым решив затянувшееся идеологическое противостояние, перерезавшее, как в двадцатые годы, в годы перестройки не только тряпкинскую семью, но и сотни тысяч других семей? С болью вырывается у поэта: «Называешь меня фашистом, / А сам живешь в моем доме… / Взял бы я тебя за пейсики — / Да и палкою по спине…». Много раз приходил он к нам в редакцию газеты, подолгу сиживая в отделе литературы, считая нашу газету своим родным углом, пока еще у него были силы. А силы-то были на исходе. Его родной — и державный, и национальный, и домашний — мир рушился, загоняя уникальнейшего русского поэта в тупик, откуда нет выхода. Этот тупик в 1999 году разрешился глубочайшим инсультом и закончился смертью поэта.
Его отчаянные, призывающие к бунту и восстанию стихи последних лет не хотели печатать нигде. Только в «Дне литературы» и «Завтра» отводили мы целые полосы яростным поэтическим откровениям Николая Тряпкина. Только на наших вечерах выпевал он свои гневные проклятья в адрес разрушителей его родины и его дома.
Нас упрекали за публикации таких рассерженных стихов. Говорили, даже кричали во весь голос, что поэт исписался, что он становится опасен для окружающих. И в то же время тряпкинская энергетика новых гражданственных стихов, его политическая сатира и пророческие сновидения были опорой для почти миллиона наших читателей в те раскаленные дни девяностых годов. Из далекой Америки в ответ на его проклятья ельцинскому режиму, на проклятья рушителям его дома и его родины опубликовал в либеральной печати Александр Межиров свою поэму «Поземка», свой последний прямой разговор с бывшим приятелем:
И о чем же говорит напоследок с русским поэтом, ищущим лишь закутка для стариков в этом злобном мире, другой поэт, сбежавший из родного отечества после пренеприятнейшей истории со сбитым им на дороге актером Театра на Таганке и оставленным умирать в кустах без всякой помощи? О том, как сумели избавить его от всех судебных неприятностей и срочно переправили в Америку на постоянное место жительства? О том, как его же знаменитый поэтический лозунг «Коммунисты, вперед!» стали воспринимать в годы перестройки в качестве призыва к эмиграции в Израиль и США? Нет, Александр Межиров упрекает уже весь русский народ, победивший фашизм, в том, что в русское сознание вошла отрава побежденного им фашизма:
Александр Межиров как бы все обвинения, всю яростную гражданскую полемику первых лет перестройки предъявляет Николаю Тряпкину, сожалея, что этот «поэт по воле Божьей» впал в «старческую ярость», и даже признавая, что «ты Заступницей храним / В небе своего напева, / Звуков райских Серафим. / Твой напев туда возьму я, / Чтобы на земле Святой, / И горюя, и ликуя, / Слышать, Коля, голос твой…»
Если честно, то в поэме Межирова мне слышны и собственное его покаяние, и тоска его по России, и даже какая-то тяга к бывшим русским друзьям:
Сейчас и Таня Глушкова, и Вадим Кожинов, и Николай Тряпкин уже перешли по другую сторону Бытия. Александр Межиров неожиданно прислал в «День литературы» свой голос в защиту томящегося в Лефортово Эдуарда Лимонова. Утихли и страсти первых лет крушения нашей державы. Сейчас можно уже сказать, что напрасно Александр Межиров увидел в гражданской и домашней драме Николая Тряпкина лишь одну антисемитскую страсть. Далеко не ко всем евреям обращены гневные строчки Тряпкина, и далеко не только к евреям, впавшим в грех разрушения. А и к таким же русским, таким же грузинам, таким же татарам… К высокомерию Америки, к тотальному непониманию России многими западными политиками. Со своей крестьянской народной логикой стремится поэт отъединить зло от святости, любовь от ненависти, ища изначальную прародину у всех народов. Как и у всякого природного русского человека, близкого и к земле, и к фольклорным началам, у Тряпкина нет вражды ни к каким народам и странам, и его зло всегда конкретно. С наивностью пророка он умудряется на страницах той же самой газеты «День» и обругать конкретный «жидовский шалман» у Троице-Сергиевой лавры, и написать скорбное послание своему другу Марку Соболю:
Так получилось, что и «Послание Марку Соболю», и «Стихи о Павле Антокольском» стали невольным ответом Николая Тряпкина своему бывшему приятелю, обосновавшемуся подальше и от личных, и от державных бед в благополучной Америке.