Личность этого странного грузина-космополита на российской почве, никогда не бывшего диссидентом, пришедшего через марксизм к Декарту и Канту (из русских мыслителей признававшего лишь Чаадаева и Вл. Соловьева), пластически наглядно демонстрировала значимость автономного самосознания, сплавленного с экзистенциальным опытом, что давало возможность свободы и свободного мышления в условиях жесточайшего идеологического прессинга. Ему удавалось перемещаться в пространстве, курсируя между Москвой, Тбилиси и Ригой, читая лкции там, где это было возможно – то в МГУ, то во ВГИКе, то в Тбилисском университете. Попутно он взял на себя почти непосильную задачу – проговаривания, промысливания, постижения иррациональных величин, черных дыр, бездн и провалов евразийского континента, в пространстве которого мы все должны существовать. Здесь – продолжение многолетней утопии русского западничества: внести в русские стихии идеи формы и ответственности и научить людей мыслить так, как мыслят в Европе, причем не в реальной, а, скорее, в идеальной, в принципе уже не существующей.
Пик его прижизненной известности приходится на конец 1980-х, и в это же время происходит его вынужденное грехопадение в политику, которое и стало для него роковым. Распад империи привел к всплеску национализма, которого не избежала и Грузия. Но как и для Чаадаева, для Мамардашвили истина выше отечества: «Если мой народ выберет Гамсахурдия, то мне придется пойти против собственного народа». Естественно, что для звиадистов он стал «врагом». Иррациональные политические стихии всегда сильнее самого мощного ума. И в этом смысле судьба Мамардашвили не стала исключением.
Рядом с Мамардашвили следует поставить и его друга Александра Пятигорского (соавтора по широко известной в узких кругах книге «Символ и сознание»), семиолога, буддолога, автора философических романов, скрывшегося в Лондоне от советской власти еще в 1974 году и редко появляющегося в метрополии. Если Мамардашвили – это строгий витязь несколько старомодного рационализма, облеченный в доспехи картезианского самосознания, то Пятигорский – великолепный импровизатор, пожалуй еще больший отрицатель «систем», интеллектуальный провокатор и даже разбойник, мыслящий постоянно наперекор себе, сопоставляющий несопоставимое, чувствующий себя в буддизме столь же свободно, как в семиотике, европейской мысли или русской литературе. Именно здесь следует воздать должное метафизике – одному из немногих занятий, толкающих человека к вечному – и понять ее главное преимущество по сравнению со всеми гуманитарными науками, занимающимися бесконечным и бессмысленным накоплением и хранением фактов – способность видеть сущности, основания и смыслы, благодаря чему мир полностью преображается и становится иным.
«Искалеченные мыслью»: интеллектуал как антропологический тип
«Э, да все это философия!» – говорят иногда люди и говорят правду, глубокую правду… Как люди свежие, не окалечившиеся мыслью, они не могут без смеху смотреть, как сознание хотят нам выдать за жизнь. Но сознание идет иногда еще дальше и еще смешнее: это когда оно хочет заменить жизнь теориями о ней, основанными на знании, прямо вытекшими из знания… Сознание – болезнь. Не от сознания происходят болезни (что ясно как аксиома), но само сознание – болезнь.
Но воздав хвалу метафизике, следует сказать и о ее драматических проблемах. Философ (шире – интеллектуал) – это существо, погруженное в нескончаемый и неостановимый поток рефлексии «по поводу» и «без повода», без начала и конца. В итоге ему все равно, что является предметом его мысли (скажем, хорошая или плохая литература – «плохая» может давать даже больший импульс, чем «хорошая»), ибо в пределе бытия все равнозначно и все едино. «Не в писаниях Монтеня, а во мне самом содержится все, что я в них вычитываю», – знаменитое высказывание Паскаля является подлинно метафизическим. Иными словами, философ предстает своего рода магом, демиургом: из сырого материала жизни он способен конструировать собственную реальность и существовать в ней. Постоянно созерцая ужасы и кошмары окружающего, философ, в отличие от обычного человека, должен уметь переварить их и видеть за ними смысл. Главный орган конструирования другой реальности – жесткие челюсти интеллектуальной рефлексии – порой способны творить чудеса: дробить и перемалывать любой абсурд и таким образом принимать его. Сущностью подлинного философствования является принятие и оправдание мира, сколь бы чудовищен он ни был. Философ так или иначе всегда конформист в самом истинном и глубоком значении этого слова, подстраивающий не столько свое сознание под мир, сколько мир под себя. Он никогда не «борец за правду», так как понимает относительность всякой правды. В пределе у «идеального философа» нет и не должно быть ни собственной позиции, ни даже предпочтения тех или иных идей, ибо любым – самым «истинным» – идеям можно всегда противопоставить другие, не менее истинные. Философ в принципе органически не способен к выбору, и позиция «буриданова осла», умирающего от голода между двумя одинаковыми охапками сена, является глубоко метафизической. Все же формы неприятия, восстания, бунта или выбора в истории мысли в духе Киркегора, Ницше, Шестова или Камю становятся характерной «ересью» внутри самой философии. Примечательно, что за все время своего существования метафизика так и не смогла дать никакого внерелигиозного обоснования морали – трагикомический кантовский императив тому пример. Именно с философской точки зрения невозможно доказать, чем «добро» лучше «зла», если и то, и другое абсолютно необходимы, суть две стороны одного и того же. Отсюда очевидно, что философ, в конечном счете, оказывается органически непричастен к жизни, сущность которой всегда выбор, драма, конфликт: из бесконечного лабиринта рефлексии и сомнения нет выхода. Философ и вся метафизика не присутствуют в бытии, как сказал бы Хайдеггер, они сами себе закрывают доступ к его источникам. «Что такое сознание? – читаем мы у Пастернака. – Рассмотрим. Сознательно желать уснуть – верная бессонница, сознательная попытка вчувствоваться в работу собственного пищеварения – верное расстройство… Сознание – яд, средство самоотравления для субъекта, применяющего его на самом себе. Сознание – свет, бьющий наружу, сознание освещает перед нами дорогу, чтобы не споткнуться. Сознание – это зажженные фары впереди идущего паровоза. Обратите их светом внутрь и случится катастрофа». Самосознание способно не только преображать мир, но и разрушать своего носителя. Человеку нужны смыслы, открывающие иную реальность, и не нужны одновременно: понимание дает перспективу, но может калечить и парализовывать. В определенном ракурсе история метафизики как самосознания культуры – это история борьбы с жизнью (природой), стремление овладеть, покорить и подчинить ее себе. Начиная с античной Греции, где культура и философия существовали благодаря рабству, вплоть до XX столетия борьба шла с переменным успехом. Но все попытки заковать реальность в интеллектуальный саркофаг, которые, казалось бы, должны вот-вот успешно осуществиться, завершились полной катастрофой. «Интеллект характеризуется естественным непониманием жизни», – мысль Бергсона, повторенная вслед за Ницше, означает, что западная метафизика лишь на третьем тысячелетии своего существования увидела столь элементарную истину и призналась в своем бессилии. После «восстания масс» положение философа и философии принципиально меняются: принятие и оправдание бытия в стиле Спинозы, Гегеля или даже Вл. Соловьева более невозможно. Сознание, направленное внутрь, работает на холостом ходу и калечит душу и тело его обладателя: он превращается в перекошенное существо, разговаривающее на фантастическом наречии, в котором с трудом просматриваются половые признаки. В российской действительности, где жизнь была всегда сильнее всякого самосознания, это порождает либо изощренный эскапизм, попытки выстроить защитные стены из непроницаемого языка, интеллектуального снобизма, и подражать жизни западных интеллектуалов, либо же заставляет пить горькую, что является хотя и не специфически философским, но по-прежнему самым надежным способом присутствия в бытии и примирения с действительностью.
Если Плотин – последний великий философ античности, живший в не менее катастрофическую эпоху, – мог позволить себе роскошь стыдиться собственного тела, то в современной культуре ситуация противоположна. И вместо кантовских вопросов: «Что я могу знать?», «Что я должен делать?» и «На что я могу надеяться?» – основной вопрос «постсовременной» мысли можно сформулировать примерно так: как жить в этой кошмарной жизни интеллектуалу, обладающему не только самосознанием, но и точно таким же телом, как и у других?
«Телоцентризм» и постклассическая философия
Тиражирование культурных ценностей приводит к их инфляции. Слово, как письменное, так и устное, бесконечно размноженное в пространствах коммуникаций, теряет всякий смысл и полностью обесценивается. Десакрализация текстов, которые еще десяток лет назад обладали огромной взрывчатой силой, с ужасающей скоростью произошла на наших глазах. Живые слова, полные внутреннего содержания, обветшали, умерли, распались и не значат ничего, но продолжают плодить фантомы и призраки, раскручивая цепную реакцию самопорождения мнимых величин. Тело, конечно, тоже может обмануть, но оно не может солгать, тем более лгать постоянно и вдохновенно, как лгут сознание и язык, нагромождая горы мусора и океаны лжи. Все переворачивается: хрупкое и бренное тело, презрительно третируемое в истории мысли, оказывается единственно подлинной реальностью в призрачном мире мнимостей и симулякров, последним субстратом, способным не лгать. Телесность превращается в центральный сюжет постклассического философствования. Традиционная философия вопрошала о Боге, свободе, бессмертии, смысле жизни и смысле истории, в постмодерне происходит осознанное смешение главного и второстепенного – отказ от метаповествований и метапроблем как в принципе неразрешимых. Вектор мышления смещается на края, границы, маргиналии культуры, где обнаруживаются ее болевые точки. Московское издательство «Ad Marginem», вокруг которого группируются адепты «философии по краям», в середине 90-х выбрасывает на книжный рынок интеллектуальные бестселлеры – антологию «Маркиз де Сад и XX век», где были собраны тексты французских интеллектуалов (от Батая до Бланшо) о своем любимом персонаже, и «Венеру в мехах» Захер Мазоха с комментариями Делеза и Фрейда; вслед за текстами Барта и Деррида следуют и книги собственно московских «телоцентристов» – В. Подороги, М. Рыклина и Кº. От Ницше, Гуссерля и Хайдеггера ментальное поле современности переориентируется исключительно на французскую мысль, диктующую моду остальному миру. Написав на своем знамени имена французских модельеров интеллекта – от Фуко и Лакана до Лиотара и Нанси, – заручившись поддержкой психоанализа и соответствующих финансовых фондов, постклассическая философия отправилась на штурм догматических твердынь рационализма (логоцентризма), деконструируя и сокрушая все, что попадается на пути. Философы теперь говорят о «садомазохизме» и «либидозных инвестициях», «осязании мысли» и «теле культуры», «дисциплинарном теле», «карающем теле», исследуют «кровообращение в культуре», пишут о «метафизике раны», «боли и насилии», «судьбе пощечины» (петербургский философ В. Савчук) и даже «семантике плевка». Постклассическое философствование становится все более влиятельным среди молодых философов, постепенно теряющих интерес к отечественной философской традиции, в 1990-е годы в основном оккупированной недавними казенными марксистами. И хотя русские мыслители «серебряного века» продолжают интенсивно издаваться, в качестве ориентиров и маяков они явно отходят на второй план. Но, откровенно говоря, результаты метафизики и феноменологии тела оказываются довольно скудны (см., например, «Феноменологию тела» В. Подороги или выпущенный с его же комментариями совершенно нечитабельный «Corpus» Ж.-Л. Нанси). Философские исследования не дают больше того, что дают традиционные практики: психоанализ, этнография, история религии, медицина, искусство и т. д., тело лукаво ускользает из метафизических объятий, оставаясь все той же «вещью в себе». По многим причинам собственный жанр интеллектуального бестселлера, столь распространенный на Западе, не удается в России (за редкими исключениями вроде «Эроса невозможного» А. Эткинда). Некоторые философы, как, например, А. Секацкий, пытаются вписать философию в актуальную современность и развивают идеи «новой софистики», означающей, что философ в принципе может доказать или обосновать все что угодно в зависимости от требований заказчика. В своей книге «Соблазн и воля» А. Секацкий в духе старой философской традиции размахивает картонным мечом и, философствуя от противного, прославляет то, чем сами философы никогда не обладали – Дух воинственности, Войну, Могущество и его таинственных обладателей – Могов, людей «высшего типа», в духе Ницше, обитающих почему-то в основном в Петербурге на Васильевском острове…
Русская мысль на протяжении своего развития, в силу очевидной «юношеской неуверенности» в себе, постоянно нуждалась в авторитетных санкциях извне: абсолютное господство германской философии сменилось в 1990-е гг. галльскими влияниями. Когда-то Гегель справедливо писал, что философия является в своем роде роскошью, не входящей в сферу жизненной необходимости. Замкнутая исключительно на себе самой, французская мысль порождает изощренные образцы интеллектуальной мастурбации, и будучи пряной, изысканной приправой к богатой, уставшей, пресыщенной культуре, дает нужную остроту и терпкость гурманам французской интеллектуальной кухни. Но поданная к другому столу, она плохо переваривается вместе с картошкой на постном масле, водкой и солеными грибами. Такое сочетание несочетаемого рождает новые смыслы, но может вызывать тяжелые запоры или, напротив, метафизический понос.
Возможно поэтому, в противовес французскому постмодерну, провозгласившему еще в 1960-е годы «смерть человека», философ и литературовед Игорь Смирнов в работе «Человек человеку – философ» делает попытку воскресения человека в философии, которого, по его мнению, можно мыслить апофатически, «только в негативных высказываниях о нем», ибо позитивные суждения себя исчерпали.
Сегодня новые приливы интеллектуальной моды выносят на российский берег другие имена – американца Ричарда Рорти, словенца Славоя Жижека, немца Петера Слотердайка, итальянцев Джорджо Агамбена и Джанни Ваттимо, француза Алена Бадью, которые могут быстро исчезнуть с очередным отливом…
Девяностые годы были временем воскрешения из небытия и драматического ученичества, открытия как собственных традиций, так и всего многообразия мировых интеллектуальных практик, временем блужданий, сомнений и ошибок. Быть открытым и самостоятельным, безболезненно впитывать влияния, не теряя собственной идентичности, сочетать традицию и новизну – для этого нужен крепкий, сильный организм, который у русской мысли, увы, пока отсутствует[89].
Предсмертные книги Розанова
Путается ум. Гадаешь и не умеешь разгадать: да отчего пошлое, отчего именно убогое и бессильное лезет к власти, силе и положению? И никто не может его одолеть, удержать, противиться? «Тут что-то подспудное, темное, всемирное…», – бормочешь, хватаясь за голову…
Как известно, с начала 1900-х гг. за Розановым закрепилась репутация необыкновенно талантливого, но «ужасного» писателя – еще более усилившаяся после дела Бейлиса и выхода «Уединенного» и «Опавших листьев». Я напомню хрестоматийные отзывы: «Гениальная физиология розановских писаний поражает своей безыдейностью, беспринципностью, равнодушием к добру и злу, неверностью, полным отсутствием нравственного характера и духовного упора» (Николай Бердяев). «Розанов не то что безнравственный писатель, он органически безнравственная и безбожная натура» (Петр Струве). Сравнения Розанова с Федором Павловичем Карамазовым, Передоновым, Иудушкой Головлевым были далеко не самыми уничижительными. В «Опавших листьях» это отмечено и самим Розановым: «Со времени “Уединенного” окончательно утвердилась мысль, что я – Передонов или – Смердяков. Мерси».
В сущности, реабилитация Розанова произошла лишь после его смерти. Но в первую очередь это коснулось вовсе не содержания его книг – в 1920-е годы его оценили как гениального стилиста. Казалось бы, русская эмиграция стараниями Д. Святополка-Мир-ского, В. Зеньковского, Н. Бердяева, Ю. Иваска и многих других окончательно канонизировала Розанова и «отпустила» все его прегрешения. Хотя эмигранты немало о нем писали, его книги практически не переиздавались. Только в 1970 году в Мюнхене у Нейманиса был выпущен достаточно представительный однотомник, куда вошли «Уединенное», «Опавшие листья» и «Апокалипсис нашего времени». Это можно объяснить только тем, что тексты Розанова по-прежнему могли шокировать весьма консервативно настроенного эмигрантского читателя. Лишь в 1991 году парижская ИМКА-ПРЕСС предприняла запоздалую попытку издания «Rozanovian»’ы, выпустив первый том политических статей «Черный огонь». Но продолжения не последовало. В связи с крушением СССР деятельность одного из старейших эмигрантских издательств фактически прекратилась.
Настоящий «розановский бум» начался в последние годы существования Советского Союза: странным образом этот «кошмарный» и «безыдейный» писатель весьма пришелся ко двору. О Розанове стали говорить и писать с восторгом и пиететом, его цитировали как либералы-западники, так и патриоты-почвенники, особо пекущиеся о нравственности и национальных традициях. Сочинения «циника» и «порнографа» появляются в самых различных издательствах. 70 лет спустя литературный изгнанник становится баловнем судьбы и едва ли не всеобщим любимцем. Возникает вопрос: либо наше время столь же аморально и цинично, как и сочинения этого автора, либо современники Розанова большей частью заблуждались. Первое, бесспорно, трудно поставить под сомнение, но, вместе с тем, читая Розанова в наше время, при всем желании невозможно обнаружить в его книгах (кроме самых последних) что-то особенно «циничное» и «аморальное».
В 1994 году возникает беспрецедентная ситуация: сразу же в двух московских издательствах выходят два конкурирующих друг с другом собрания сочинений (первое – под редакцией В. Г. Сукача, второе – А. Н. Николюкина). Государственное издательство «Республика» оказалось сильнее частного («Танаис»), где проект (несомненно, по замыслу и исполнению более качественный) заглох на втором томе. Перестроившийся «Политиздат» при поддержке федеральной программы книгоиздания России выпустил к 2003 году 15 томов Василия Васильевича Розанова. Впервые в России издан «Черный огонь», полностью вышли «Сахарна» и «Последние листья», но главным событием стала первая публикация полного текста последней книги Розанова «Апокалипсис нашего времени», более 80-ти лет пролежавшей в архиве. Представьте себе, что какая-нибудь программная повесть Толстого или Достоевского была бы извлечена из архива и опубликована сегодня!
Черный огонь
В «Опавших листьях» Розанов не без кокетства заметил: «Глубокое недоумение, как же “меня” издавать? Если “все сочинения”, то выйдет “Россиада” Хераскова, и кто же будет читать?…Автор “в 30-ти томах” всегда = 0. А если избранное и лучшее, тома на 3: то неудобное в том, что некоторые острые стрелы (завершения, пики) всего моего созерцания выражались просто в примечании к чужой статье… Как же издавать? Полное недоумение. Вот странный писатель non ad typ non an edit. Во всяком случае, тот будет враг мне, кто будет “в 30 т.”: это значит все похоронить». Но тем не менее, в приложении к «Черному огню» мы находим план собрания сочинений В. Розанова (он был составлен им самим незадолго до смерти), и не в тридцати, а уже в пятидесяти томах! Этот проспект будущего собрания производит удивительное впечатление – немного найдется значительных мыслителей начала XX века с подобной плодовитостью. По розановскому замыслу, «Черный огонь» вместе с вышедшим в 1909 году сборником статей «Когда начальство ушло» должен был составить тридцать пятый том, включающий статьи о политике и революции.
О политике Розанов писал всю жизнь. Но какие могут быть политические взгляды у человека, сказавшего, например, следующее: «Нужно разрушить политику… Нужно создать а-политичность. “Бог больше не хочет политики, залившей землю кровью… обманом, жестокостью”… “Как это сделать?..” Перепутать все политические идеи… Сделать “красное – желтым”, “белое – зеленым”, – “разбить все яйца и сделать яичницу”» (Опавшие листья). Собственно говоря, политический журналист Розанов всегда этим и занимался – перепутывал политические идеи. Это больше всего и смущало критиков розановского творчества – «Ведь должны же быть у человека хоть какие-то убеждения?» В конце концов, до какой степени можно противоречить самому себе? На одной странице говорит «да», на следующей – «нет» одному и тому же!.. У Розанова есть однозначный ответ и на это обвинение: «Но господа, можно ли иметь все убеждения, принадлежать всем партиям… При том совершенно искренне! чистосердечно!! до истерики!!! В то же время не принадлежать ни к одной, и тоже до истерики».
Давно замечено, что в этом Розанов подобен Протею – его способность к превращениям поразительна. «Чужому» он может отдаваться столь же безоглядно и полно, как и «своему». Он не желает выбирать, не признает никакого долга, стремится вобрать в себя всю полноту мира, и потому расползается, растекается до бесконечности, оставаясь самим собой лишь где-то на последних пределах, за которыми начинаются хаос и распад. Он утрачивает свою личность, растворяясь в потоке жизни, чтобы внезапно возродиться на следующих страницах. Именно это и имел в виду Бердяев, говоря, что Розанов «гениальный выразитель какой-то стороны русской природы, русской стихии… И если отрадно иметь писателя столь до конца русского и поучительно видеть в нем обнаружение русской стихии, то страшно становится за Россию, жутко становится за судьбы России…» Весьма существенно, что в обвинительной речи Д. Философова при исключении Розанова из религиозно-философского общества подчеркивается, что изгоняют не Розанова как такового, а те проявления русской жизни, которые он выражает: «Не мы выдумали Розанова и “самое дело” о нем. Его выдумала русская жизнь в условиях русской общественной деятельности… Мы тогда будем бороться с тем обществом, которое открыто признало Розанова своей “душой”». Сущность подобной «души» заключается в беспрестанном чередовании «да» и «нет», в неприятии любого выбора и отсутствии воли. В «Черном огне» это проявляется точно так же, как и в других поздних книгах Розанова. Тексты, собранные в одну книгу, представляют хронику распада Российской империи. Розанов, как никто другой, чувствовал глубинные процессы разрушения, он то сопротивлялся им, то внезапно сливался с ними, становясь их катализатором. Свое кредо Розанов выразил, впрочем, вполне недвусмысленно в одной из статей «Черного огня». Любой радикал или либерал, говорит он, может не молиться, но должен понимать существо молитвы, он может быть атеистом, но он «должен понимать всю глубину и интимность религиозных веяний…» «Я за талант вникания, который решительно обязателен для каждого, кто выходит из сферы частного, домашнего существования и вступает с пером в руке или с делом в намерении – на арену публичности, всеслышания и всевидения».
У самого Розанова «талант вникания» поразителен: он всегда вживается, проникает внутрь того, о чем пишет, даже если предмет размышлений совершенно чужд ему по духу. Однако именно в последних книгах этот талант сыграет с автором «Уединенного» злую шутку – проникая в чужое слишком глубоко, он сливается с ним, теряет дистанцию и полностью растворяется. Розанова несет с общим потоком, и никакое отстранение становится невозможным. Как иначе можно объяснить, что монархист и консерватор назовет свержение самодержавия «бескровной» и «христианской» революцией?! И далее все новые «да» тому, чему еще недавно говорилось «нет» («В наши тревожные дни», «Монархия – старость, республика – юность»). Опомнился Розанов, судя по всему, лишь к июлю 1917 года – слишком явно стали проступать трупные пятна на теле революции…
Книга отречения
И вот перед нами полный текст «Апокалипсиса нашего времени», в шесть раз превышающий первоначально опубликованные фрагменты. На первых порах кажется, что это продолжение и развитие все той же темы – крушение России, Европы, христианства, всей цивилизации. Несчастный, обнищавший, голодающий Розанов, поселившийся с семьей в Сергиевом Посаде, обращающийся с просьбами к прохожим докурить папиросу, ведет с миром всю ту же тяжбу. Полюса его мышления хорошо известны по прежним работам: Ветхий Завет – рождение, жизнь, радость, солнце, тепло, дом, сияние; Новый Завет – сумрак, холод, голод, страдание, боль, крест.
В 1899 году, слушая апокалиптическую лекцию Владимира Соловьева об антихристе, Розанов демонстративно рухнул со стула, позднее объяснив, потому что заснул: лекция была необыкновенно скучна. Эта история в очередной раз зло подшутила над писателем. Теперь в распадающейся России единственно принимаемая им книга Нового Завета – Откровение Иоанна Богослова, которую он цитирует беспрестанно, по обыкновению теряя чувство меры. Впрочем, ни о какой мере здесь говорить и не приходится. Нарастание революционного хаоса и безумия повергает в полное смятение и самого писателя. Еще при появлении первых выпусков «Апокалипсиса…» критика отмечала их сходство с последними сочинениями Фридриха Ницше, в первую очередь, с «Антихристианином». Здесь тот же самый взвинченный стиль, призывы и анафемы, пророчества и проклятия – подсознание, непосредственно выплескивающееся в текст. Собственно это уже не книга, а крик ужаса, предсмертный стон. Поэтому здесь все более однозначно, нет обычного розановского чередования «да» и «нет». Это книга боли и отречения. От хуления христианства и прославления язычества и иудаизма (который выглядит у него очень языческим) он доходит до откровенного богохульства и осуждения Христа… Крушение Европы, католичества, протестантизма, гуманизма – это вселенский Апокалипсис, как и крушение православия и России, которая больше других, по Розанову, виновна в собственной гибели. Хуже страны нет и быть не может. Брань в адрес России и русских уже не имеет границ: «Плевое царство, плевая история… Явно Чаадаев прав с его отрицанием России…». «Эй, берите землю немцы, – и гоните русскую сволочь», – восклицает Розанов, еще совсем недавно, в начале Первой мировой войны, обличавший немцев как «варваров» и «тевтонов». Но вот что удивительно: браня либералов и нигилистов, ругая Герцена, Тургенева, Щедрина, Толстого и всю русскую литературу вообще как главную виновницу распада, он как будто совершенно не замечает, что весь его собственный путь, в особенности его последние книги, являются квинтэссенцией этого процесса, и сам он величайший нигилист в русской литературе. Все переворачивается: проникая в «чужое», он полностью отождествляется с ним, тем самым уничтожая «свое» – все самое священное и дорогое. Кажется, мыслитель запутался полностью, в чем он признается неоднократно: «В полном и глубоком отчаянии, в полном и глубоком незнании что делать, в полном непонимании сущего и происходящего, я обращаюсь к России, к цивилизации и к читателям моих книг: спасите, помогите или научите».
Любопытно, что автор послесловия к «Апокалипсису…» С. Федякин пытается сгладить очевидный богоборческий пафос Розанова, приводя известный отзыв о нем о. Павла Флоренского, что если бы Розанова пригрел какой-либо монастырь и позволил бы вести нормальное существование, то Василий Васильевич «с детской наивностью стал бы восхвалять не этот монастырь, а, по свойственной ему необузданности обобщений… – все монастыри вообще, их доброту, их человечность, христианский аскетизм и т. д. И воистину, он воспел бы христианству гимн, какого неслыхивали по проникновенности лирики».
Возможно, это и так. Но мне кажется, что такое объяснение унижает мыслителя. Конечно, в этом случае его пафос наверняка бы смягчился, а проживи он чуть больше и стань свидетелем полного уничтожения большевиками православной Церкви, он во многом бы поменял свои взгляды. Но об этом можно только гадать. В любом случае, «Апокалипсис…» никак нельзя рассматривать как случайность: здесь сошлись в один пучок все глубинные розановские темы и бомбой разорвались в его предсмертных текстах.
Когда-то в советские времена Алексей Лосев в послесловии к книге А. Хюбшера «Мыслители нашего времени» написал о Розанове так: «Василий Розанов был черносотенный политикан, верующий во все религии и, собственно говоря, ни в одну из них, мистик и атеист одновременно, неимоверный циник и часто порнограф: этот человек превратил все великие культуры прошлого в ряд своих изысканнейших и острейших ощущений… Это – и декадент, считавшийся христианином, но выставивший против христианства… глубокие и серьезные аргументы… А главное, мировая литература… не исключая даже Ницше, не исключая даже Достоевского, еще никогда не рисовала и личного, и общественного бытия в таком анархическом самоотрицании… Читая ужасные страницы этого писателя, нельзя было не чувствовать того, как рассыпается в прах европейская культура, созданная усилиями стольких времен и народов…».
Эти замечания выглядят слишком жесткими и не проникают в глубину розановской драмы. Но в одном Лосев прав: книги такого метафизического отчаяния и апофеоза нигилизма еще не было в русской литературе, по сравнению с ней многие современные «кощунства» и «богохульства» кажутся «цветочками».
Евразийская мистерия. Восток как феномен русской культуры XIX – начало XX вв.
Раздумывая над пленением русской мысли, вечной данницы той или другой орды, он увлекался диковинными сопоставлениями.
Как существуют «роковые события», так существуют и «роковые темы». Европа – роковой континент для России, Европа – роковая тема отечественной историософии: трудно отыскать русского мыслителя, у которого отсутствовало бы сочинение на эту сакраментальную тему. «Россия и Европа» – словосочетание из двенадцати букв, скрепленное союзом «и», за более чем двести лет своего литературно-философского существования превратилось в нечто особое, самостоятельное, в метафизическую дихотомию, подобную «свободе и необходимости», «причине и следствию», заняв почетное место в пантеоне парных философских категорий.[90] Но сегодня, похоже, «роковая тема» во многом исчерпала себя – открывая очередной текст, уже заранее знаешь, что там прочтешь. Все аргументы «славянофилов» против «западников», «космополитов» против «почвенников», «правых» против «левых», «центристов» против тех или иных «радикалов» известны наперед. Завершение, исчерпанность, тупик. Нечто подобное Бодрийар назвал «смертью идей». Скажем, «идея прогресса» умерла, но сам «прогресс» продолжается, умерла «идея политики», но политический балаган по-прежнему шумит; Россия и Европа живы, их нескончаемая «тяжба» продолжается и будет продолжаться, но теоретически здесь больше нечего сказать, сама идея, исчерпав себя, медленно угасает. По крайней мере, сегодня складывается странная ситуация – Европу и Запад в целом по многолетней инерции по-прежнему принимают за точку отсчета, с которой принято соотносить остальной мир. Более того, когда сотни тысяч и даже миллионы реальных и потенциальных переселенцев с Юга, Севера, Востока, влекомые предзакатным блеском европейской цивилизации, штурмуют консульства и границы западно-европейского континента, интеллектуальная элита этих стран ищет духовные источники за пределами своего отечества, как раз в тех краях, которые от ужаса или бедности покидают местные аборигены. Следует сказать даже более определенно: чем значительнее европеец попадается нам на пути, тем вероятней его разочарование в ценностях «открытого общества» и «колыбели демократии», тем вероятнее, что энергетические импульсы для жизни и творчества он ищет в тысячах километрах от матери-Европы – в Китае, Индонезии, Тибете, Индии или России, в индуизме, даосизме, суфизме, буддизме или в православии. И при всех спорах и разночтениях одно становится все очевидней: на рубеже третьего тысячелетия христианской истории «осевое время» вновь смещается – его вектор медленно но верно меняет направление, поворачиваясь с Запада на Восток.
Парадокс русской интеллектуальной истории состоит в том, что, хотя Азия была рядом и являлась частью Империи, тема «Россия и Восток» русскую мысль мало интересовала и трактаты об этом не писались. Более того, образованная Россия всегда скрыто или откровенно стыдилась Азии, как стесняются перед авторитетными и просвещенными гостями бедного, некультурного и непредсказуемого родственника, когда он некстати появляется в гостиной и может нарушить правила хорошего тона и учинить скандал. В обыденной речи слово «азиатчина» было и до сих пор остается бранным, тогда как аналогичное – «европейничанье» – при всех стараниях почвенников и славянофилов в таком качестве не привилось. Отсюда постоянное самополагание и самоопределение исключительно по отношению к западной Европе (что характерно не только для западников, но и для славянофилов). Евразийцы в 1920-30-е годы много писали об этом странном ослеплении отечественной мысли, о ее фатальной привязанности к западному полюсу мировой истории. Но делая попытку совершить «коперникианский переворот», изменить оси и векторы российской и всемирной истории, участники евразийского движения были слишком пристрастны в своем полемическом запале, часто «перегибая палку», а их сознание – чрезмерно идеологизировано: стремясь освободиться из плена либерального европоцентризма, они оказывались в плену собственных идеократических конструкций.
Развитие любой культуры начинается с подражания и усвоения чужого, что нередко оборачивается духовным пленением. Тема пленения и противостояния ему очень существенна для отечественной культуры; во многом история русского самосознания – это история периодического пленения и редких моментов освобождения – обретения внутренней свободы… Порабощение Иным, будучи изначально разрушительным, в конечном счете может стать плодотворным, хотя часто случалось и наоборот. П,ель данной работы – проследить этот и некоторые другие сюжеты на материале «евразийских метаморфоз» русской мысли на протяжении более чем столетия.[91]
Наказ «быть европейцами» и «враг с Востока»
Россия есть страна европейская…
Если для народного сознания Азия – это всегда угроза, насилие, кочевники, то для интеллигентского – это пассивность, непросвещенность, покорность, рабство и, наконец, в метафизическом смысле – небытие, нирвана, смерть… В пушкинскую эпоху для русской аристократии, полностью ориентированной на Западную Евpony, Азия была еще неким единым целым, противостоящим как России, так и Западу – естественно, прилагательное «азиатский» имело однозначно негативный оттенок. В работе «Пушкин об отношениях между Россией и Европой» С. Л. Франк так характеризует восприятие поэтом Востока: «Уже в самых ранних его письмах у него есть излюбленное противопоставление (в отношении явлений русской жизни) «азиатского» начала – «европейскому», как низшего высшему. Переселившись из Кишинева в Одессу, он пишет Александру Тургеневу: “Надобно, подобно мне, провести три года в душном азиатском заточении, чтобы почувствовать цену и невольного европейского воздуха” (1823). Шутя он называет Россию “родной Турцией” и Петербург “северным Стамбулом”. Когда находится щедрый издатель для его “Евгения Онегина”, он пишет: “Какова Русь, да она в самом деле в Европе – а я думал, что это ошибка географов”. Восхваляя статьи князя Вяземского, он называет их “европейскими”; находя пестроту внешнего украшения книги “безобразной”, он прибавляет, что она “напоминает Азию”».[92]
В дальнейшем это восприятие становится более дифференцированным: для описания «азиатских настроений» широкое распространение получает выражение «буддизм» («буддийский») в качестве своеобразной отрицательной метафоры. У молодого Герцена есть работа «Буддизм в науке», где соответствующая метафора, возможно впервые, применяется на практике и вводится в интеллектуальный оборот. Под «буддизмом» здесь понимается основанное на гегелевской метафизике всеобщего знаменитое «примирение с действительностью». «Русский буддист», по Герцену, – это человек, поднявшийся по ступенькам гегелевской логики на вершину «абсолютного духа», своеобразный «метафизический Обломов», утративший волевое, пассионарное начало, способность к выбору, и принимающий мир таким, какой он есть: «Буддисты науки, так или сяк поднявшись в сферу всеобщего, из нее не выходят. Их калачом не заманишь в мир действительности и жизни…» Но русского интеллигента, всегда находящегося в оппозиции к существующему status quo, именно это и возмущает более всего – ему «мало примирения; ему мало блаженства спокойного созерцания и видения, ему хочется полноты упоения и страданий жизни, ему хочется действования, ибо одно действование может вполне удовлетворить человека».[93]
Начиная с Герцена, обличение «буддийско-азиатских» опасностей становится важной темой радикальной общественной мысли и публицистики. Убежденный западник Иван Тургенев создает стихотворение в прозе «Брамин» – характерное свидетельство восприятия Азии русской интеллигенцией той эпохи. Оно состоит всего из нескольких строк: «Брамин твердит слово «ом», глядя на свой пупок, и тем самым близится к божеству. Но есть ли во всем человеческом теле что-либо менее божественное, что-либо более напоминающее связь с человеческой бренностью, чем именно этот пупок?» – задает риторический вопрос Тургенев, подразумевая, конечно, «азиатское варварство» вообще. Уже в двадцатом столетии «пассионарий» Максим Горький, исповедовавший философию «динамического активизма», благоговевший перед европейским просвещением, цитирует в очерке о Блоке не понравившееся ему высказывание и заключает: «Совершенно непонятная и какая-то буддийская мысль». При чтении многочисленных текстов подобного рода создается впечатление, что полупросвещенной русской интеллигенции Азия по преимуществу представлялась неподвижным, застывшим континентом, где царит унылый «буддизм» и живут брамины, занимающиеся созерцанием собственных «пупков». И даже люди иного типа, как Владимир Соловьев, вопреки своему интуитивному универсализму, в конце концов тоже оказывались в плену подобных представлений. Мистический страх Соловьева перед «панмонголизмом», «буддизмом» и «туранством» постепенно нарастал, и в конце жизни вылился в апокалиптические предчувствия. В пространной статье «Буддийское настроение в поэзии» – речь идет о поэзии А. Голенищева-Кутузова – он использует «буддизм» в сходном смысле и обнаруживает в русской поэзии «отрицательный буддийский взгляд на мир». Он заключается в том, что все существующее действует на поэта «своей отрицательной стороной. Жизнь (согласно этому взгляду –
«Угроза с Востока» не давала Соловьеву покоя во всех отношениях – и он посвящает этой теме специальное исследование, основываясь на книге русского синолога С. Георгиевского «Принципы жизни Китая». В 1890 году журнал «Русское обозрение» в трех номерах публикует пространный трактат философа под названием «Китай и Европа», где религия, культура и государственное устройство «срединного царства» подвергается тщательному и пристрастному анализу. Действительно ли культура и цивилизация Китая таит в себе угрозу христианской Европе, а, следовательно, и России? Текст создателя «метафизики всеединства» говорит сам за себя: «Наши антипатии и опасения может возбуждать не сам китайский народ с его своеобразным характером, а только то, что разобщает этот народ с прочим человечеством, что делает его жизненный строй исключительным и в этой исключительности ложным. Внешняя победа европейской культуры над Китаем может быть прочною и желательною лишь под условием внутреннего преодоления китайщины, т. е. того исторического начала, на котором основан органический и исключительный строй китайской жизни».[97] Согласно «метафизике всеединства», любое «отвлеченное начало», имеющее собственный онтологический статус и самодостаточное бытие, отторгнутое от целого, является не только неполным, но и по существу ложным. В этом смысле, согласно Соловьеву, любой замкнутый этнос с особенным, совершенно исключительным «жизненным строем» имеет – как сказали бы экзистенциалисты – «неподлинное бытие» и представляет собой угрозу всеединству и вселенской теократии.
Китай, по Соловьеву, – это страна, где господствует культ предков «как общий принцип китайской жизни», где прошлое имеет абсолютное значение, доходящее до «обоготворения мертвых», где историческое время течет вспять, где древнее, архаическое весомее, нежели настоящее и будущее. В этом отношении Китай не просто противоположен, он враждебен христианской Европе, враждебен «истинному христианскому прогрессу» (его принципы изложены в наделавшем в свое время много шуму докладе Соловьева «Об упадке средневекового миросозерцания»), и столкновение между Китаем, с одной стороны, и Россией и Европой – с другой, практически неизбежно: «Абсолютная пустота или безразличие, как умозрительный принцип, и отрицание жизни, знания и прогресса, как необходимый практический вывод, – вот сущность китаизма, возведенного в исключительную и последовательную систему».[98]
И, наконец, предсмертная эсхатология Владимира Соловьева, выраженная в краткой повести об антихристе, завершается заметкой «По поводу последних событий». В этих последних строках, вышедших из-под пера русского мыслителя, предсказывается конец всемирной истории, надвигающийся опять-таки с Востока: «китайское государство» и «буддизм» подавляют динамику исторического процесса, история умирает, завершаясь нирваной, энтропией, всесмешением. Однако поводом для эсхатологических пророчеств Владимира Соловьева, – почти дословно напоминающие нынешние разговоры о «конце истории» – оказывается забытое, с точки зрения «всемирной истории», событие – «боксерское восстание» в Китае. Именно в нем почудился философу глухой рокот «последних событий»: «Что современное человечество есть больной старик, и всемирная история внутренне кончилась – это была любимая мысль моего отца, и когда я, по молодости лет, ее оспаривал, говоря о новых исторических силах, которые могут еще выступить на всемирную сцену, то отец обыкновенно с жаром подхватывал: “Да в том-то и дело, говорят тебе: когда умирал древний мир, было кому его сменить, было кому продолжать делать историю: германцы, славяне. А теперь где ты новые народы сыщешь?..” А когда я, с увлечением читавший тогда Лассаля, стал говорить, что человечество может обновиться лучшим экономическим строем, что вместо новых народов могут выступить новые общественные классы, четвертое сословие и т. д., мой отец возражал с особым движением носа, как бы ощутив какое-то крайнее зловоние… Какое яркое подтверждение своему продуманному и проверенному взгляду нашел бы покойный историк теперь, когда вместо воображаемых новых, молодых народов нежданно занял историческую сцену сам дедушка Кронос в лице ветхого китайца, и конец истории сошелся с ее началом!»[99]
Интуиция и здесь не покидает Соловьева – понимая, что любые пророчества «о последнем» всегда вызывают естественное недоверие, он скрывается за авторитетом своего отца – Сергея Соловьева – и выносит смертный приговор Клио устами знаменитого историка. И речь здесь идет не о христианском апокалипсисе, а именно о медленном умирании, энтропийном затухании многотысячелетнего процесса: «Историческая драма сыграна, и остался еще один эпилог, который, впрочем, как у Ибсена, может сам растянуться на пять актов. Но содержание их в существе дела заранее известно».[100]
Эта эсхатология с отчетливым «азиатским привкусом» оказала сильное воздействие на русскую культуру начала XX века. Она звучит у Александра Блока, отдал ей дань и Андрей Белый – достаточно вспомнить угрожающее «туранство» в романе «Петербург». Неожиданное продолжение «азиатская эсхатология» получает у Мережковского, правда, в несколько ином ракурсе. Главная метафора Мережковского не «буддизм», а «Китай». «Срединное царство» находит у автора «Грядущего Хама» абсолютно буквальное толкование – как «царство вечной середины, вечной посредственности, абсолютного мещанства…»(?!) Это мир, где «все просто, все плоско. Несокрушимый здравый смысл, несокрушимая положительность». В соответствии с ходячими представлениями своего времени, даосизм и конфуцианство почему-то отождествляются с западноевропейским позитивизмом: «Духовная основа Китая, учение Лао-Цзы и Конфуция – совершенный позитивизм, религия без Бога, “религия земная, безнебесная”…» Никаких тайн, никаких углублений и прорываний к «мирам иным». Поэтому Китай – главная угроза Европе, России, мировой истории, но не внешняя, а внутренняя – духовная. «Вот где главная “желтая опасность”, – не из вне, а внутри, – намекает Мережковский на эсхатологию Соловьева, – не в том, что
Китай идет в Европу, а в том, что Европа идет в Китай». «Лица у нас еще белые; но под белою кожей уже течет не прежняя густая, алая арийская, а все более жидкая, “желтая” кровь, похожая на монгольскую сукровицу, – пугает русских и европейцев Мережковский, – разрез наших глаз прямой, но взор начинает косить, суживаться». Иными словами, Китай, как «царство усредненности» – это победа энтропии, завершающаяся скучным «вселенским муравейником»[101]Как это разительно противоположно тому, что будут говорить евразийцы всего лишь пятнадцать лет спустя!
Так десятилетие за десятилетием в сознании отечественной интеллигенции складывалась своеобразная «мифология Востока», в которой все богатство восточных религий и культур сливалось в некое единое недифференцированное «азиатское чудовище», порождавшее на российских просторах определенную востокофобию. В этой «мифологии» можно выделить по крайней мере четыре грани. Во-первых, традиционный образ Азии как грозного хаоса, «панмонголизма», татарской орды, несущей смерть и разрушение. Во-вторых, образ Востока, умещающийся в формулу «китайская государственность и буддийская религия», которая включает в себя восточный деспотизм, этатизм, созерцательность, пассивность, неподвижность, мироотрицание, квиетизм и т. д. Третий образ, часто сливающийся со вторым, – Восток как тотальная энтропия, как вечная угроза динамике мировой истории, «срединный мир», «царство абсолютного мещанства» в противоположность динамичной и хотя бы в прошлом одухотворенной Европе (сюда же можно отнести и образ «азиатской пустыни» Владимира Соловьева как метафоры энтропии). Последняя, четвертая грань – Восток как «царство архаики», «седой древности», традиции, что для просвещенческого сознания, в плену которого долгое время находилась образованная Россия, тождественно царству «варварства», «дикости», «косности» и т. п.
Европейский плен
Мы живем на востоке Европы – это верно, и тем не менее мы никогда не принадлежали к Востоку. У Востока – своя история, не имеющая ничего общего с нашей.
Вопреки широко распространенному мнению, у евразийцев, в строгом смысле, практически не было серьезных предшественников в России. «Исход к Востоку» в национальном сознании восемнадцатого или девятнадцатого столетия также трудно представим, как, скажем, «исход в Африку». Славянофилы и почвенники (исключая, пожалуй, лишь Н. Я. Данилевского и К. Леонтьева), критикуя Запад, говорили лишь о «самобытности»; ни китайский, ни буддийский, ни мусульманский Восток не были ни образцом, ни хотя бы союзником, каким для большинства была Западная Европа. Отношение славянофилов к Азии было совершенно европейским: как только «критики европейской культуры» обращали свой взгляд на Восток, они оказывались в плену традиционного европоцентризма. Восток в представлении славянофилов не простирался дальше Урала – вот как его определял Юрий Самарин: «Это значит: не Китай, не Исламизм, не Татары, а мир славяно-православный, нам единоплеменный и единоверный… В отличие от него Запад значит мир Романо-Германский или Католическо-Протестантский».[102]
Были ли исключения, был ли другой взгляд на Восток? Да, разумеется, но, как правило, они наталкивались на стену непонимания.[103] Некоторый интерес к индийской философии обнаруживается у Чаадаева: в седьмом «Философическом письме» говорится о положительном влиянии «идей Индии» на развитие философии, позднее этот интерес усиливается. Правда, не приходится удивляться, что Индия являет свои идеи «басманному философу» непосредственно из Парижа. От своего знакомого, барона д’Экштейна, Чаадаев получает его статью о Катха-упанишаде и в ответ посылает ему письмо, где выражает свои взгляды на философию индусов. Чаадаев был буквально одержим «всемогущим принципом единства», которого он не находил в своем отечестве, поэтому в индийской мысли его, естественно, привлекал ее ярко выраженный монизм. В письме к барону д’Экштейну Чаадаев говорит о «великом синтезе, рожденном мыслью (нашего) времени», который «нас учит, что источник всех человеческих знаний – один, что отправная точка для всех человеческих семей едина; что развитие их пошло разными путями по их собственному усмотрению, но между ними всеми обязательно существует точка соприкосновения». И далее: «Две вещи, больше всего поразившие меня в философии индусов, я нашел в Вашей поэме (Катха-упанишаде). Во-первых… что все заветы, все обряды, вся суровая гигиена души, за которую так ратуют их книги, – все это направлено только на обретение знания… Во-вторых, стремление этой философии упразднить идею времени». Но в дальнейшем интерес Чаадаева к индийской мысли развития не получил.[104]
Неожиданный «исход к Востоку» открывается в последнем выпуске «Дневника писателя» Достоевского (январь 1881 года), вышедшем уже после его смерти. Заметка посвящена взятию крепости Геок-Тепе в Туркмении 12 января 1881 года – она так и называется «Что для нас Азия?» В Достоевском внезапно обнаруживается скрытый евразиец, дословно формулирующий то, что Савицкий, И. Трубецкой и Сувчинский «открыли» сорок лет спустя: «Россия не в одной только Европе, но и в Азии; потому что русский не только европеец, но и азиат. Мало того: в Азии, может быть, еще больше наших надежд, чем в Европе. Мало того: в грядущих судьбах наших, может быть, Азия-то и есть наш главный исход!» Достоевский вдохновенно призывает покончить с духовной зависимостью от Европы и обратить свой взор на Восток: «И чего-чего мы не делали, чтоб Европа признала нас за своих, за европейцев… а не за татар. Мы лезли к Европе поминутно и неустанно, сами напрашивались во все ее дела и делишки. Мы то пугали ее силой, посылали туда наши армии «спасать царей», то склонялись опять перед нею… и уверяли ее, что мы созданы лишь, чтоб служить Европе и сделать ее счастливою». Теперь же, говорит Достоевский, «надо прогнать лакейскую боязнь, что нас назовут в Европе азиатскими варварами и скажут про нас, что мы азиаты еще более, чем европейцы… Этот ошибочный стыд наш, этот ошибочный наш взгляд на себя единственно как только на европейцев, а не азиатов (каковыми мы никогда не переставали пребывать)… очень дорого стоили нам в эти два века, и мы поплатились за него и утратою духовной самостоятельности нашей, и неудачной европейской политикой… и, наконец, деньгами…» Однако что же все-таки означает этот «исход к Востоку», что такое для русского писателя Азия? И тут выясняется, что борец с идолопоклонством перед Европой смотрит тем не менее на Азию все теми же глазами европейца – «колонизатора» и «империалиста». В двух главах «Дневника писателя», посвященных «азиатскому вопросу», нет даже намека на то, что Россия у Азии может чему-то научиться или хотя бы взаимодействовать с ней как с равной. В Азии возможен лишь выход той невостребованной энергии, накопившейся в глубинах России, которой русские люди не могут тут найти применения. Миссия России в Азии исключительно цивилизаторская, просветительская и колонизаторская, а никакая иная. Достоевский здесь проговаривается с удивительной непосредственностью: «В Европе мы были приживальщики и рабы, а в Азию явимся господами. В Европе мы были татарами, а в Азии и мы – европейцы… Миссия наша цивилизаторская в Азии подкупит наш дух и увлечет нас туда, только бы началось движение».[105]
Таким образом, было бы все же неверно утверждать, что отечественная философия и публицистика совсем игнорировали Восток, но в подавляющем большинстве случаев она оказывалась в плену своих традиционных предрассудков. Так что слова Лермонтова, сказанные им А. А. Краевскому – речь здесь идет, очевидно, о мусульманском Востоке, – повисают в воздухе и не находят отклика у большинства «мыслящих соотечественников»: «Я многому научился у азиатов, и мне бы хотелось проникнуть в таинства азиатского миросозерцания, зачатки которого и для самих азиатов, и для нас еще мало понятны. Но поверь мне, там, на Востоке, – тайник богатых откровений».[106] Однако учиться у Азии было некому: два идола – просвещение и цивилизация, которым поклонялось русское образованное общество, неизбежно поворачивали вектор русской истории на Запад; увидеть и почувствовать Азию могли лишь те, кто, подобно Лермонтову, был свободен от этого идолопоклонства. В свое время Восток в Европе открыли романтики, люди, разочарованные в просвещении и цивилизации. Неудивительно, что и в России увидеть Азию непредвзято могли по преимуществу люди романтического склада, как Лермонтов или – в XX веке – Александр Блок. В целом же ситуация была такой, какой ее представил Н. Я. Данилевский в своей работе «Россия и Европа»; именно он был едва ли не единственным русским философом, у кого «Китай» не получил уничижительной оценки. Напротив, государственное устройство, религия, культура, экономика, жизненный строй Китая оценивается им необыкновенно высоко, как и восточные культуры в целом. В главе IV он не без иронии писал: «Запад, Европа составляют полюс прогресса, неустанного усовершенствования, непрерывного движения вперед; Восток, Азия – полюс застоя и коснения, столь ненавистных современному человеку… Ибо если не Запад, так Восток; не Европа, так Азия – средины тут нет; нет Европо-Азии, Западо-Востока, и если б они были, то среднее межеумочное положение также невыносимо. Всякая примесь застоя и коснения уже вред и гибель. Итак, как можно громче заявим, что наш край европейский, европейский, европейский – что прогресс нам пуще жизни мил, застой пуще смерти противен, что нет спасения вне прогрессивной, европейской, всечеловеческой цивилизации… Утверждать противное – зловредная ересь, обрекающая еретика если не на сожжение, то, во всяком случае, на отлучение от общества мыслящих…»[107]Ирония Данилевского вполне оправдана, но, естественно, она ничего не меняла по существу.
«Русская нирвана» и азиатское подполье
Год от года, день ото дня, час от часу все яснее, что цивилизация обрушится на головы ее творцов, раздавит их собою; но она не давит; и безумие длится: все задумано, все предопределено, гибель неизбежна; но гибель медлит, все должно быть и ничего нет; все готово произойти и ничего не происходит.
Итак, постепенно проясняется, что так отпугивало русскую мысль от Востока, что заставляло с удручающим однообразием устремлять свой взор на Запад и все глубже увязать в двусмысленной диалектике европейского просвещения. Это – страх не успеть за историей, навсегда остаться аутсайдером; страх перед засасывающей неподвижностью, внеисторическим существованием среди вязкого, душного быта, где можно веками «сидеть на стуле и смотреть вдаль» (Розанов) и где не изменяется ничего; это – страх перед властью бесконечных пространств, в которых растворяется человек, перед «русской нирваной», перед господством чистой протяженности, где время замедляется, исчезает и теряет свою силу. Когда-то свободолюбивые философы и публицисты сломали немало перьев в обличении «вечного сна» и «пуховых перин», на которых Илья Ильич Обломов проспал всемирную историю, но в наши дни все это кажется странным помутнением сознания, провинциальной болезнью роста…
Помимо страха перед «русской нирваной», в отечественной мысли звучит и смежная тема – страха перед азиатским Востоком как подпольем, скрывающим опасные и разрушительные инстинкты. Если Россию называют «подсознанием Европы», то, в свою очередь, можно утверждать, что Азия – это «подсознание России», то самое «Оно», блуждающее под «Сверх-Я», темный чулан подавленных инстинктов, источник непредсказуемости, агрессии, которая может нарушить правила поведения в любую минуту и учинить «мировой скандал».
На языке юнгианской школы Восток мог быть сочтен «коллективным бессознательным», темным, архаическим подпольем, пахнущим дымом пожарищ и кочевых костров.
Примерно то же самое пытался сформулировать один из наиболее неистовых обличителей «азиатских напластований» в русской психике Максим Горький: «У нас, русских, две души: одна – от кочевника-монгола, мечтателя, мистика, лентяя, убежденного в том, что “судьба всем делам судья”, “ты на земле, судьба на тебе”, а рядом с этой бессильной душой живет душа славянина, она может вспыхнуть красиво и ярко, но недолго горит, быстро угасая, и мало способна к самозащите от ядов, привитых ей, отравляющих ее силы. Это слабосилие, эта способность легко разочаровываться, быстро уставать объясняется, вероятно, нашим близким соседством с Азией, игом монголов, организацией Московского государства по типу азиатских деспотий и целым рядом подобных влияний, которые не могли не привить нам основных начал восточной психики. Чисто восточное презрение к силе разума, исследования, науки прививалось нам… намеренно, искусственно, домашними средствами».[108]
В каком-то смысле этот текст архетипичен: он выражает взгляды значительной части русской интеллигенции. Азия, если не сама по себе, то по крайней мере «Азия в России», – это тьма безнадежная, непроницаемая. Любопытно, что даже Бердяев, еще недавно (в 1914 году) издевавшийся над борьбой Горького с «азиатским сознанием», после октябрьской катастрофы, явно теряя самообладание, начинает мыслить в аналогичных категориях и неожиданным образом проговаривается: «Ненависть к “буржуазии” есть исконная ненависть темного Востока к культуре… – повторяет он своего оппонента в ноябре 1917 года. – Такое… перерождение марксизма поистине изумительно, оно возможно лишь на темном Востоке, в совершенно некультурной стране. В этом есть что-то турецкое. Есть основание думать, что западные люди и смотрят на “русскую революцию”, как на китайскую или турецкую».[109] Эта оговорка очень характерна: она свидетельствует о том, что Азия в России – не только темное подполье, «Оно», бессознательное, но также и своеобразный козел отпущения, некая сточная канава, куда «просвещенное сознание» спускает всю отрицательную энергию. Можно сказать еще сильнее: как только «самосознание России» в лице русского интеллектуала теряет самообладание и разочаровывается в «этой стране», то тут же можно ожидать, что «эта страна» будет обвинена в «извечном рабстве» и «неизжитой азиатчине». Символично, что бегство (эмиграция, уход) из Европы на Восток существовало и существует уже несколько столетий, начиная, по крайней мере, с эпохи Романтизма. Эмиграция же из России, пожалуй, еще более интенсивная, всегда была возможна только на Запад, в «страну святых чудес» (Хомяков), – представить себе образованного русского, эмигрирующего в Индию, Китай или исламские страны, было практически невозможно.
Так или иначе, Восток не знал гуманизма в европейском смысле, не было его и в России: именно на этом срединном уровне – культуры, права, автономии личности – всегда и звучала жесткая критика русской ментальности и русской истории, в наиболее глубокой форме исходившая из самой России. В ней выразилось сознание тотального одиночества тонкого слоя «гуманистической интеллигенции», зажатой между молотом сильного, но вполне терпимого государства и наковальней простого народа, между западной Европой и безграничным азиатским континентом… Почему здесь «все проваливается», не получает непрерывного продолжения, а ярко вспыхивает, горит и гибнет? Почему, несмотря на устойчивую консервативную традицию, здесь так и не удается создать «почвы», «фундамента», и под ногами тут всегда топь, трясина, зыбь, но никак не прочное основание? Почему каждый раз мы оказываемся на пепелище и вновь приходится начинать с самого начала, почти с нуля?
На эти вопросы существует множество разнообразных ответов, но в нашем ракурсе то, что так пугало Чаадаева, Соловьева, Мандельштама – «азиатчина», – как раз и есть эта «вязкость», «топкость» бытия, отсутствие исторической динамики, завершенной формы, пресловутый быт («среда заела»), «синкретизм», отсутствие дистанции, различения (европейское differance), образ жизни, от которого невозможно оторваться и увидеть его извне; где на другом полюсе – катастрофичность истории, русское странничество, блуждание в мире крайностей, беспочвенность интеллигенции, эсхатология и апокалиптика.[110] Евразия – как срединный континент – со всех сторон открыта «ветрам истории». Как и Китай – это «привилегированное место пространства» (М. Фуко), но пространства открытого, разомкнутого, неустойчивого. Вертикальная пропасть между тварью и творцом пересекается на просторах континента с горизонтальной пропастью между Востоком и Западом. Евразия, таким образом, оказывается пространством «двойного провала», «Марианской впадиной», грозящей поглотить весь «цивилизованный мир»… В нормальном состоянии, в идеале, – это мост между Востоком и Западом, «континент-океан», о котором мечтали евразийцы, но в критическом, переходном он превращается в разрыв, в мировую трещину, вселенскую прорву, куда может провалиться все. Тогда – это пространство абсолютной непредсказуемости, черная дыра, мировая яма – «русское ничто», куда могут кануть все нашествия, полчища кочевников, отборные европейские армии, собственные гении и таланты, миллиардные субсидии, пограничные страны и народы; «евразийская утроба» способна порождать все самое неожиданное, удивительное, чудесное, но одновременно и поглощать это с ужасающим постоянством. Именно это пытался выразить Розанов, когда в известном предисловии к своему предсмертному «Апокалипсису…» писал: «…Глубокий фундамент всего теперь происходящего заключается в том, что в европейском (всем, – ив том числе русском) человечестве образовались колоссальные пустоты от былого христианства; и в эти пустоты проваливается все: троны, классы, сословия, труд, богатства. Все потрясено, все потрясены. Все гибнут, всё гибнет. Но всё это проваливается в пустоту души, которая лишилась древнего содержания».[111]
Путь на Восток или «разочарованный европеец»
Добром является все, что побуждает нас плыть против общего течения нашей цивилизации, компрометировать и саботировать ее прогресс.
Продукт Просвещения – общественное мнение, первоначально возникшее в противостоянии авторитаризму, со временем превратилось в несравнимо более жесткий авторитарный дискурс, в инструмент публичного подавления всякого инакомыслия. Для открытия
Востока во второй половине XIX века было необходимо глубинное разочарование в ценностях Просвещения, и вслед за Данилевским таким «разочарованным европейцем» стал Константин Леонтьев. Некоторые его тексты звучат вполне по-евразийски, и недаром участники евразийского движения называли Леонтьева своим предшественником. «Конец петровской Руси близок, – предсказывал он еще в 1880-е годы. – И слава Богу. Ей надо воздвигнуть рукотворный памятник и еще скорее отойти от него, отрясая романо-германский прах с наших азиатских подошв!» Однако его вопрошания и рецепты спасения звучали в то время не только для либерального, но и для консервативного уха совершенно шокирующе: «Спасемся ли мы государственно и культурно? Заразимся ли мы столь несокрушимой в духе своем китайской государственностью и могучим, мистическим настроением Индии? Соединим ли мы эту китайскую государственность с индийской религиозностью и, подчиняя им европейский социализм, сумеем ли мы постепенно образовать новые прочные группы и расслоить общество на новые горизонтальные слои – или нет?..» Тогда, говорит Леонтьев, наша судьба – «окончить историю, погубив человечество; разлитием всемирного равенства и распространением всемирной свободы сделать жизнь человеческую на земном шаре уже совсем невозможной».[112]
От большинства своих современников, помимо прочего, он отличался одним качеством, встречающимся у нас крайне редко, – необыкновенной внутренней независимостью. В одном из его писем есть мимоходом брошенная фраза: он говорит о «русском ужасе перед всякой умственной независимостью»[113] – этот «общинный» русский ужас он чувствовал как никто другой (удачно заметил по этому же поводу Андрей Белый: «Если на Западе один против всех, то у нас – все против одного»). И потому в русском XIX веке автор «Византизма и славянства» выглядел столь одинокой, странной и трагической фигурой (отсюда частые обвинения его в «нерусскости»). Однако в исторической перспективе очевидно, что Леонтьев не был так одинок, как кажется на первый взгляд. Юрий Иваск, автор едва ли не лучшей книги о Леонтьеве, говорит о нем как о «выдающемся представителе той великой контрреволюции XIX века, которая защищала качество от количества; даровитое меньшинство от бездарного большинства; яркую мысль от серой массы; дух от материи; природу от техники; истину от рекламы и пропаганды; творческую свободу от плутократии и бюрократии; искусство от прессы».[114] Иными словами, защищала традицию от антитрадиции, сакральное от профанного, вечное от временного.
Среди предшественников Леонтьева многие известные имена – от Жозефа де Местра и Шатобриана до Карлейля и Гобино; среди близких по духу мыслителей – Ницше и Леон Блуа, Шпенглер и Ортега, а в XX веке – Рене Геной и его окружение. «Консервативные революционеры», часто казавшиеся одинокими, непонятыми и отторгнутыми либеральным истэблишментом фигурами, мрачноватыми чудаками, интеллектуальными маргиналами, упорно шедшими наперекор историческому процессу, после Генона выглядят иначе – они образуют «непрерывную линию», Традицию, которую французский мыслитель осознал и выразил наиболее завершенно. Иначе выглядит и Леонтьев, с его непонятыми откровениями и пророчествами, которые в большинстве своем полностью сбылись. Между Теноном и Леонтьевым много общего, в их текстах встречаются поразительные совпадения. Однако для нас здесь существенна одна тема: их открытие Традиции через открытие Востока, и, прежде всего, Ислама. Безусловно, «жизнь К. Леонтьева на Востоке дала огромные импульсы для его творчества. Можно сказать, что самые значительные произведения его написаны под влиянием переживаний и мыслей, рожденных на Востоке. Восток окончательно сформировал его духовную личность, страшно обострил его политическую, философскую и религиозную мысль, возбудил его художественное творчество…»[115] «Восточные составляющие» в мировоззрении Леонтьева очевидны: это и глубинный фатализм, проступающий сквозь его эволюционно-натуралистическую философию истории; и «восточный пессимизм» по отношению к «устроению земной жизни» и европейскому эвдемонизму; и апология восточного деспотизма; и религиозное мироощущение – «трансцендентный эгоизм», часто доходивший до монофизитства. Бердяев совершенно прав, утверждая, что «не случайно Константин Николаевич любил ислам. Все его христианство пропитано элементами ислама. Он сильнее чувствовал Бога-Отца, чем Бога-Сына. Бога страшного, далекого и карающего, Бога трансцендентного, чем Бога искупающего, любящего и милосердного, близкого и имманентного. Отношение к Богу для него было прежде всего отношением страха и покорности… У него было сильно чувство Церкви, но слабо непосредственное чувство Христа… У него почти нет слов о Христе. Из Евангелия… он цитирует только те места, в которых говорится, что на земле не победит любовь и правда, ему близки лишь пессимистические ноты Апокалипсиса».[116] Наконец, «византизм» и «Византия» в интерпретации Леонтьева весьма напоминает то, что Генон позднее назовет «традиционной цивилизацией» – иерархическим обществом, построенном на определенных духовных принципах. Роднит их с Геноном и критика «антрополатрии» – гуманистического идолопоклонства перед «падшим человеком», – в том числе и всех форм христианского гуманизма. Человек есть то, что должно быть преодолено, – максима этики «любви к дальнему» звучит у них, пожалуй, даже более радикально, чем у Ницше. Человек не занимает привилегированного положения в космосе, он не есть «мера всех вещей», он глубоко вторичен – отсюда, видимо, отсутствие, как у Генона, так и у Леонтьева, развернутой антропологии, интереса к «человеческому, слишком человеческому». Историософия Леонтьева и Генона представляет собой последовательное отрицание любых форм исторического прогресса в его «наивной» просветительской интерпретации.
И надо признать, что предвидения Леонтьева и других «разочарованных европейцев» о грядущем «царстве энтропии» сбываются; знамения времени говорят сегодня за себя сами…
Злоключения теософии: эзотерическое и профанное
Теософ – вояжер по всем религиям, наукам и «ведениям», он катается во всяком экипаже – религиозном, мистическом, естественнонаучном, философском, магическом, оккультном, телепатическом. Существенной связи у него с ними также мало, как у любого седока с нанятым им экипажем.
Очередная попытка духовного синтеза Запада и Востока – теософская доктрина – родилась и распространилась благодаря энергии необыкновенной русской женщины, натуры невероятно противоречивой, хаотичной, но, несомненно, харизматической, сотворившей эффектный миф из своей жизни, в котором сегодня трудно отличить реальное от фантастического. Теософия возникла из романтического желания воскресить Тайну, похороненную сциентизмом и позитивизмом. Этому соответствовал и невероятно романтический характер «современной жрицы Изиды» – Е. П. Блаватской, чья жизнь напоминает приключенческий роман («Ей нужен вечный ребус, перманентная тайна», – писал Н. К. Михайловский). Именно благодаря Е. И. Б., а не академическим работам, восточные культы и учения стали достоянием широких кругов на Западе. Как раз ее судьба, созданный ею миф, а не содержание ее сумбурных книг, собственно и есть «ключ к теософии». «Синтез науки, философии и религии», провозглашенный Блаватской и полковником Олкоттом, возник на благоприятной почве: «смерть Бога», утрата религиозных корней, разочарование в официальной церкви, все возрастающее одиночество человека и породили теософское движение, призванное воссоединить личность с утраченной «древней мудростью» и определить ее место в космической эволюции.
Но, выступая в роли теософа и учителя, Блаватская в России не могла иметь никакого влияния не только потому, что ее книги, за редкими исключениями, в то время практически не издавались по-русски. В полупатриархальном и консервативном русском обществе девятнадцатого века женщина в качестве проповедника и теософа могла рассчитывать на признание с таким же успехом, как в роли военного или промышленника. Будучи по своему характеру натурой слишком своенравной и независимой, как тогда говорили – эмансипированной, она тяготела к Западу естественным образом: ее миссия могла быть реализована только там. Символичен в этом отношении факт, приводимый ее биографами: встреча Блаватской с древней мудростью Востока, встреча с Учителем произошла не в Тибетских монастырях или в долине Ганга, а в Лондоне, в Гайд-парке в августе 1851 года, а лишь затем последовали путешествия в Азию, где и были получены т. н. «письма Махатм». Она принадлежала к тому редкому типу харизматических русских женщин, для которых «реальность» не имеет существенного значения. Благодаря своей «пассионарности», она беспрестанно творила мифы и, страстно веруя в них, расправлялась с реальностью самым безжалостным образом. В этом отношении Блаватская была вполне экзистенциальна: если видимая реальность всего лишь Майя, иллюзорность мира позволяет творить с ним все, что угодно. И потому задавать вопрос о том, как соотносились с действительностью ее взгляды, уличать в мошенничестве, как это было в связи с «письмами Махатм», то же самое, что уличать в подменах наши сны. «Никогда я не встречал такой сильной натуры, сильной в своих желаниях и стремлениях, – вспоминал один ее американский собеседник, – окружающее не имело для нее значения, даже если небеса рухнут, она будет продолжать свой путь».[117] Видимо поэтому теософские упражнения Блаватской, будучи во многом «дамским рукоделием», оказывают столь сильное воздействие на западную аудиторию: скорее энергия автора «Тайной доктрины», нежели ее эклектичные спекуляции, ломает рационалистические суеверия и позитивистские предрассудки. Реанимация древних мистерий и гностических образов подготавливает мистическую ауру грядущего века: из этих темных гностических недр будут черпать идеи самые разные люди – от Андрея Белого и барона Унгерна до Юнга, Тенона и Борхеса…
Теософия воспроизводит древнюю как мир гностическую парадигму о тождественности микрокосма и макрокосма; отсюда же вытекает и другая столь же вечная идея – о наличии в человеке скрытых, неведомых сил и возможностей, высвобождение которых позволит совершить грандиозную трансмутацию и вывести сознание на новую ступень космической эволюции; ключ к этим силам – тайное знание, хранимое посвященными. Когда в XX столетии начнется реанимация гностицизма и оккультизма, попытки высвобождения скрытых энергий будут проводиться в различных формах и дискурсах – от рискованных опытов Гюрджиева до инфернальных экспериментов национал-социализма. При всей несхожести результатов смысл этих проектов, в сущности, один: путем оккультных мутаций произвести на свет «нового человека», который будет свободен от всех грехов и пороков исторического человечества.
В Россию же в начале века эти идеи проникнут в несколько иной, антропософской, упаковке, скрепленные немецким методологизмом, наукообразием и несомненной харизмой доктора Рудольфа Штейнера. В отличие от Блаватской, всегда яростно нападавшей на «папское христианство» и «протестантское фарисейство», Штейнер попытался соединить несоединимое: христоцентризм европейской традиции и пантеистический монизм индуизма – с помощью эзотерического истолкования. Антропософский «синтез» имел большой успех у русской интеллигенции. Это было очередное вторжение мужественного германского логоса в женственную и хаотичную русскую стихию, вторжение во многом победоносное, породившее множество самых причудливых плодов.
Как давно замечено, трагический хаос русской жизни приводил к успеху те западные учения, которые претендовали на открытие «универсальных законов истории», «саморазвития мирового духа», «космической эволюции», позволявших упорядочить магму внутренней жизни и внести смысл во «внеисторическое» существование человека среди беспредельных географических пространств (в этом же, видимо, и причины невероятного успеха астрологии на русской почве). Шеллинг, Гегель, Маркс, Кант, Спенсер, неокантианство – Штейнер занимает существенное место в этом ряду. «Пленение антропософией» испытала значительная часть русской интеллигенции начала века: Вяч. Иванов, М. Волошин, М. Сабашникова-Волошина, Эллис, Михаил Чехов, Скрябин, Кандинский, но самая показательная фигура, безусловно, Андрей Белый. «Стихия Белого – чисто русская, национальная, народная, восточная, стихия женственная, пассивная, охваченная кошмарами и предчувствиями, близкая к безумию».[118]Этот семантический ряд, выстроенный Бердяевым, очень показателен; для такой стихии главная проблема – это проблема формы и внутренней дисциплины, проблема в самом деле очень русская, мучительная и трагическая. Глубоко прав о. Г. Флоровский, когда говорит о том, что книги Когена и Риккерта, творения Фихте и Гегеля (и следует добавить – Безант и Штейнера) читались в начале века «именно в качестве практических руководств для личных упражнений, точно аскетические трактаты… как книги мистического опыта и действия». «И здесь повторяется проблематика христианской аскетики: борьба с хаосом страстей и впечатлений, верность правилам и законам, выход к высшим созерцаниям, стяжание бесстрастия…»[119] Тут необходимо уточнение – повторяется, но не реализуется: антропософия, безусловно, стимулируя творчество и раскрывая нераскрытое, в результате оборачивается подменой, и все завершается драматическим русским разочарованием в Учителе и Отце. И как свидетельствуют мемуаристы, финальные сцены протекают в 1921 году в берлинских кафе, где одинокий и отчаявшийся Андрей Белый (именующий теперь Штейнера «дьяволом») протанцовывает свои безумные танцы… «Тайноведение» доктора Штейнера не дало формы и дисциплины, а само «тайное знание» постепенно становится все более общедоступным.
Теософия ввела в широкий обиход вполне панибратское отношение с трансцендентным. В результате «тайное знание» становится чудовищным кичем, профанацией подлинной традиции и, выплескиваясь из салонов на улицы, превращается в бульварный оккультизм. Осип Мандельштам был в этом смысле недалек от истины, назвав теософию «буржуазной религией прогресса», «религией господина Оме».[120] С этим в 1920-е годы был связан отход от теософии наиболее глубоких мыслителей, совершенно несхожих между собой, – Дж. Кришнамурти (объявленного теософами мессией еще в 1911 году) и Рене Тенона…
Если же вернуться к Елене Петровне Блаватской, то не исключено, что она также искала в гностических идеях и древних мистериях форму и дисциплину для своей предельно антиномичной натуры, которая разрывалась между русскими корнями, воспитанием, верованиями и теософией. Будучи одновременно страстной русской патриоткой по своим чувствам и привязанностям, американской гражданкой, космополитом по убеждениям и популяризатором восточных учений на Западе, ей было, видимо, очень трудно свести воедино все эти сферы своей души – об этом свидетельствуют ее письма к сестре: «Люди называют меня, и я должна признать, что сама называю себя язычницей. Я просто отказываюсь слушать, как люди говорят о несчастных индусах или буддистах, обращенных в англиканское фарисейство или папское христианство, это приводит меня в содрогание. Но когда я прочла о появлении русского Священника в Японии, мое сердце ликовало… Меня тошнит от одного только вида иностранного священника, но знакомая фигура русского попа воспринимается мной без всякого усилия… Я не верю никаким догмам, я не люблю всякие ритуалы, но мои чувства к нашим церковным службам совершенно другие…
Я, конечно, всегда скажу: в тысячу раз предпочтительнее буддизм, который является чистым моральным учением, абсолютно гармонирующим с проповедями Христа, чем современный католицизм или протестантизм. Но с верой в Православную русскую церковь не сравню я даже буддизм. Это сильнее меня. Такова моя глупая противоречивая натура».[121] Но за «необъяснимой противоречивостью» натуры Е. Блаватской скрыты противоречия принципиальные. Христианство утверждает уникальность личности, человеческой души, лица; индуизм и буддизм, на которых строится теософская доктрина, по сути дела, не знают личности, душа – текуча и взаимозаменяема, личность иллюзорна, она – лишь песчинка в мировом океане. Православие – личностно и соборно, но совсем не индивидуалистично, как западное христианство, его космизм и тяготение к пантеизму сближают его с религиями Востока… Роль же теософии оказывается предельно двусмысленной: с одной стороны, русские интеллектуалы ищут в ней форму, канон, логос, с другой, – как и все гностические учения с восточной окраской – теософия растворяет личность в абсолюте. И меж этими полюсами нет примирения: здесь – пространство, в котором и разворачивается мистерия странствий русской души между Западом и Востоком, земным и небесным, между утверждением уникальности человеческой личности и стихиями распыления и развоплощения…
И непонимание этих существенных различий делает возможным тот странный факт, что некоторые теософы наивно воображают себя вместе с тем церковными людьми, православными или католиками, не сознавая сомнительность «теософского смешения всех алтарей, жертвенников, догм, верований и философий».[122]
Русский авангард. Панмонголизм и скифство
Восточный образ «мысли» означает, что мыслитель теряется в мышлении. Это уже не мышление в обычном смысле слова. Вот почему я говорю, что восточному уму несвойственно «мышление».
Гибель «Титаника», вчера обрадовавшая меня несказанно (есть еще океан). Бесконечно пусто и тяжело.
Вопреки широко распространенному мнению, «евразийский поворот» в русской культуре первыми попытались сделать не собственно евразийцы и не Блок, Белый, Иванов-Разумник и авторы сборников «Скифы», а русский живописный и поэтический авангард накануне Первой мировой войны. Русские футуристы – от Велемира Хлебникова до Бенедикта Лившица – откровенно провозглашали себя азиатами. В 1914 году, в связи с приездом лидера европейского футуризма Маринетти, Бенедикт Лившиц читает доклад о самоопределении русского искусства по отношению к Европе – своеобразный манифест «эстетического евразийства». Он отождествляет мировосприятие русского художника с Востоком и видит эту близость «не во внешних обнаружениях… не в связях, соединяющих русскую иконопись с персидской миниатюрой, русский лубок – с китайским, русский витраж – с восточной мозаикой или русскую частушку – с японской танкой». «Гораздо существеннее иное: наша сокровенная близость к материалу, наше исключительное чувствование его, наша прирожденная способность перевоплощения, устраняющая все посредствующие звенья между материалом и творцом… Да, мы чувствуем материал даже в том его состоянии, где его еще нарекают мировым веществом, и потому мы – единственные – можем строить и строим наше искусство на космических началах. Сквозь беглые формы нашего “сегодня”, сквозь временные воплощения нашего “я”, мы идем к истокам всякого искусства – к космосу».[123]
Иными словами, художник растворяется в материале, субъект не противостоит объекту, а сливается с ним; и если перевести эту горделивую футуристическую манифестацию на метафизический язык, легко увидеть: русский авангард по-своему проговаривает здесь то, что в отечественной традиции получило название «онтологизм». Это означает, что творчество или познание есть не столько состояние сознания, образ мыслей и чувств, сколько образ существования, погруженности в бытие, в котором снимаются все опосредствования между материалом и творцом, субъектом и объектом, мыслью и сущим, внешним и внутренним. Футуристы неизбежно оказываются здесь в русле общей традиции, чьи основные положения были уже сформулированы, в частности, их злейшим врагом – русским символизмом, которому будетляне неустанно себя противопоставляли, – и тем не менее на каком-то глубинном уровне с ним смыкались. Отечественный же символизм, возникнув на первых порах как подражание европейскому, затем приобретает совершенно иное значение. В основе метафизики символизма лежал именно эстетический онтологизм, вслед за романтиками провозглашавший, что жизнь и творчество неразделимы. «Символизм не хотел быть только художественной школой, литературным течением. Все время он порывался стать жизненно-творческим методом, и в этом была его глубочайшая, быть может невоплотимая правда, но в постоянном стремлении к этой правде протекла, в сущности, вся его история, – пишет в «Некрополе» Владислав Ходасевич. – Это был ряд попыток, порой поистине героических, – найти сплав жизни и творчества, своего рода философский камень искусства. Символизм упорно искал в своей среде гения, который сумел бы слить жизнь и творчество воедино».[124]
Обличение «рационализма», «механистичности», «гносеологизма» и т. п. западного дискурса давно стало общим местом в русской традиции. Но «роковой теоретизм» (М. Бахтин) при всех своих минусах имеет очевидные достоинства: разведение субъекта и объекта всегда предполагает дистанцию между «мной» и «миром», отстранение, различение ценностей, способность к оформлению хаоса и концентрации в определенном направлении при забвении всего остального. «Восточный онтологизм» не менее двойственен, хотя и в другом отношении. «Погруженность в бытие» часто приводит к неразличимости, к потере ориентиров, подменам, к растворению в безличных стихиях; созвучие космическому «духу музыки» (А. Блок) оборачивается «музыкой гибели». Сплав жизни и творчества «в миру» осуществляется крайне редко: утопия целостного бытия рассыпается, распадается и онтологический субъект, замысел оборачивается великой неудачей, творчество угасает на пепелище. Символизм искал человека, способного осуществить эту миссию, но, как утверждает Ходасевич – да и не только он, – «такой гений не явился. Дело свелось к тому, что история символистов превратилась в историю разбитых жизней, а их творчество как бы недовоплотилось».[125] Не избежали этой участи и его главные фигуры – Андрей Белый и Александр Блок.
Футуристический «исход к Востоку» имел скорее оттенок хлесткой метафоры, будетлянского самоутверждения, вызывающей игры, нацеленной на традиционный авангардистский скандал: «Если космическое мирочувствование Востока еще не богато конечными воплощениями, то виною этому, прежде всего, – гипноз Европы, за которой мы приучены тянуться в хвосте. У нас раскрываются глаза только в трагический момент, когда Европа, взыскующая Востока, приводит нас к нам же самим… Проснемся ли мы когда-нибудь? Признаем ли себя когда-нибудь – не стыдливо, а исполненные гордости – азиатами?»[126] Между этим футуристическим манифестом и эсхатологическим панмонголизмом Вл. Соловьева – пропасть. Пан-монголизм предельно двойственен: пробуждение крайнего Востока, «желтая опасность» страшит и одновременно притягивает автора «Трех разговоров». Панмонголизм апокалиптичен – в нем русский мыслитель предчувствует грядущую Божественную кару как Европе, так и России за измену христианским заветам:
Но если универсализм Соловьева заставляет его колебаться, не делать окончательного выбора, то «скифство» – прежде всего в лице Александра Блока, Андрея Белого и Иванова-Разумника – этот выбор недвусмысленно совершает, здесь все проговаривается до конца. Если у авангарда – вызов, игра, самоутверждение, скандал, то, например, у Блока – разочарование, надрыв, отчаяние, ненависть, даже месть. Тут звучит старая русская тема самообмана и романтического разочарования. Европа, «страна святых чудес», континент великой культуры, в очередной раз обманывает возвышенные ожидания. Великое прошлое арийской культуры заканчивается парламентами, банками, демагогией, плутократией, торжеством «буржуазной сволочи» (выражение Блока).
Буржуа – последнее слово Европы, его образ достигает космических размеров, застилая все остальное, словно в Европе больше ничего не осталось: она заслужила только Возмездия. «Вы уже не арийцы больше, – записывает Блок в «Дневнике» 11 января 1918 года. – И мы широко откроем ворота на Восток. Мы на вас смотрели глазами арийцев, пока у вас было лицо. А на морду вашу мы взглянули нашим косящим, лукавым, быстрым взглядом; мы скинемся азиатами, и на вас прольется Восток. Ваши шкуры пойдут на китайские тамбурины. Опозоривший себя, так изолгавшийся – уже не ариец. Мы – варвары? Хорошо же. Мы и покажем вам, что такое варвары. И наш жестокий ответ, страшный ответ – будет единственно достойным человека».[127] В это же время создается «Двенадцать», а через три недели «музыка революции» сольется со стихиями Востока и зазвучат тяжелые ямбы «Скифов». И за всем этим, конечно, не предчувствие «грядущего братства», а глухое, гибельное, бесконечное отчаяние – жажда гибели и упоение этой гибелью в том мире, который большего не стоит. «Скифство» можно было бы назвать евразийством отчаяния.[128]И здесь возникает сюжет, который во многом станет архетипическим для нашего времени, когда духовный аристократ, воспитанный на утонченной европейской культуре, влюбленный в готику средневековья, великое прошлое Европы, предает эту культуру анафеме, пытается сбросить опостылевший сюртук и провозглашает «крушение гуманизма». Гуманизм – это побочное дитя западного христианства – довел личность до высшей степени сложности и утончения; но личность – это боль, личность сама в себе неполна, личность в этом смысле всегда – неудача, она не выдерживает собственного напряжения и пытается развоплотиться, раствориться в духе музыки, в древних безличных стихиях, все еще доносимых до цивилизованной Европы ветрами Востока. Другая грань этой же темы звучит у Михаила Гершензона в его «Переписке из двух углов» с Вячеславом Ивановым: «Я не сужу культуры, я только свидетельствую: мне душно в ней. Мне мерещится, как Руссо, какое-то блаженное состояние – полной свободы и ненагруженности духа, райской беспечности. Я знаю слишком много, и этот груз меня тяготит. Это знание не я добыл в живом опыте; оно общее и чужое, от пращуров и предков; оно соблазном доказательности проникло в мой ум и наполнило его. И потому, что оно общее, сверхлично-доказанное, его бесспорность леденит мою душу. Несметные знания, как миллионы неразрываемых нитей, опутали меня кругом, все безликие, все непреложные, неизбежные до ужаса. И на что они мне? Огромное большинство их мне вовсе не нужно. В любви и страдании мне их не надо, не ими я в роковых ошибках и нечаянных достижениях медленно постигаю мое назначение, и в смертный час я, конечно, не вспомню о них. Но, как мусор, они засоряют мой ум, они тут во всякий миг моей жизни и пыльной завесой стоят между мною и моей радостью, моей болью, каждым моим помыслом».[129] Но если в словах Гершензона слышится печаль, мягкая усталость человека перезревшей цивилизации, сознающего всю безнадежность собственных желаний, то Блок серьезен, трагичен, зол, он ставит на карту все, и никакие компромиссы невозможны. Однако когда Александр Блок писал о времени, «когда свирепый гунн в карманах трупов будет шарить, жечь города, и в церковь гнать табун, и мясо белых братьев жарить», он вряд ли подозревал, что его предчувствия и тайные желания уже получают на Дальнем Востоке, в пустынных степях Монголии, самое буквальное воплощение – там разыграется следующий кровавый акт евразийской драмы…
Боги войны: священное безумие
Только музыка способна остановить кровопролитие, которое становится тоскливой пошлостью, когда перестает быть священным безумием.
Я ужасно боялся, что при моей жизни не будет никакой большой войны.
«Восток непременно должен столкнуться с Западом. Белая культура, приведшая европейские народы к революции, сопровождавшаяся веками всеобщей нивелировки, упадком аристократии и прочее, подлежит распаду и замене желтой восточной культурой, образовавшейся три тысячи лет назад и до сих пор сохранившейся в неприкосновенности»,[130] – эти слова принадлежат уже не петербургскому поэту, а человеку совсем иного типа – «безумному барону» и самодержцу монгольской пустыни Роману Унгерн-Штернбергу (1886–1921), который первым попытался осуществить некоторые евразийские идеи на практике.
Он происходил из древнего обрусевшего рода балтийских баронов, его внушительное родовое древо насчитывает восемнадцать родовых колен, – среди них рыцари, сражавшиеся вместе с Ричардом Львиное Сердце под стенами Иерусалима и в битве при Грюнвальде, члены Ордена меченосцев, морские разбойники и средневековые алхимики. Род, по его собственным словам, отличался склонностью к мистике и аскетизму. Для самого Унгерна, верившего в метемпсихоз, это было подтверждением, что в нем воплотился дух одного из грозных предков. И в самом деле, появление барона Унгерна в Забайкалье и монгольских степях можно сравнить лишь с появлением ливонского рыцаря или конкистадора вроде Лопе де Агирре («Агирре Гнев Божий»). Так примерно и воспринимали его современники. С одной стороны, «барон стоял на грани почти гениальности и безумия. Он принадлежал к величайшим идеалистам и мечтателям всех времен». Но «если бы море внезапно отхлынуло, на месте его черных глубин люди увидели бы страшных, фантастических чудовищ; так из-под волн Гражданской войны вынырнули какие-то палеонтологические типы, до того скрытые в недрах жизни…»[131]
Роман Унгерн – это словно материализовавшееся видение Вл. Соловьева и Блока, герой Карлейля, Леонтьева, Ницше – «человекобог» по ту сторону добра и зла, витальный герой с безумной энергией, превосходящей человеческие возможности, усердный читатель Библии, в особенности Апокалипсиса, поклонник Данте, Достоевского, Леонардо да Винчи, прочитавший множество философских и теософских книг, однако, глубоко презиравший всякую «литературу» и «интеллигенцию», аскет, совершенно равнодушный к внешним условиям, мистик, окружавший себя прорицателями и гадалками, фаталист с его amor fati, человек, чья сомнамбулическая храбрость сочеталась со столь же невероятной жестокостью, фанатичный монархист, женоненавистник и юдофоб, «Бич Божий», огнем и мечом искоренявший пороки «падшего человечества».