Но Давид не в состоянии отвечать. Он следит за рукою матери; у нее в руке воск.
И какое испуганное лицо у этой доброй женщины!
Давиду хочется закричать: «Разве я тебя испугал?». Но он не в состоянии произнести ни слова. Теперь мать раскрывает рот, но Давид не хочет, чтобы она говорила, у него такое ощущение, что он услышит что-то ужасное, нечто более страшное, чем все, что случилось за этот день, более страшное, чем то, что случилось тогда утром, когда он наткнулся на непонятное место в Талмуде и видел испуганный взор отца, более ужасное, нежели эта процессия со свечами и с колокольным звоном…
— Отец простудился на сквозняке, — тихим шепотом говорит мать, — так вот я ему смазываю ухо воском.
Отец сердито поворачивается в ее сторону:
— Добра, зачем ты это говоришь? Разве ты не знаешь, что сказано: «Не должны лгать остатки Израиля, и нет места обману в устах их». Нет, дитя мое, это не так…
Мать умоляющим жестом поднимает руки.
— Дело в том, что король отдал через бургграфа распоряжение, чтобы каждую неделю трое из нашей общины ходили в церковь Святого Валентина.
Мать заливается слезами.
— Это тяжкое испытание за грехи наши, — три человека из общины должны слушать проповедь, предназначенную для нашего обращения. На этот раз жребий пал на меня. Не полагается уклоняться от общинных обязанностей. Но мы, — и здесь по лицу отца пробегает хитрая усмешка, какой Давид у него никогда не видел, — мы устроили так, что при помощи воска преграждаем доступ богохульственным словам к ушам нашим. Раньше пытались спать, но тогда они поставили сторожей, которые будили нас. О воске они еще не знают… Но я не думаю, что это будет долго продолжаться, — говорит он, заметив мучительно-жалобное выражение на личике Давида, — мы отправили депутацию к князю, который к нам благосклонен, и будем ходатайствовать перед ним, будем просить его…
Мальчик сжимает кулаки и кричит:
— Но зачем же просить, почему мы всегда должны только просить!
— Давид!
— Пусть другие просят, а мы будем им приказывать и награждать своими милостями!
Отец долго не произносит ни слова. Он только взглядывает на мать, которая продолжает плакать.
— Чем согрешил я, что сын мой исполнился высокомерия? — И, обращаясь к Давиду, он говорит: — Я отвечу тебе, почему мы должны всегда просить и почему приказывают другие. Но только не сегодня. Сегодня солнце заходит рано. Когда дни станут долгими, ты получишь ответ.
— Почему не сегодня?
Отец улыбается.
— Ты не должен быть таким нетерпеливым, Давид. Ты должен научиться ждать. Скоро минет тысяча пятьсот лет как наш народ ждет избавления, а ты не хочешь подождать еще полгода?
— Дорогой отец, так долго — так бесконечно долго.
— Не наказывай его, — просит мать. Но отец благословляющим жестом кладет руки ему на голову.
— Это хорошо, когда благочестивый нетерпелив в деле избавления. Будь благочестив и нетерпелив, сын мой.
Мальчик давно уже забыл об этой беседе и обо всем, что ей предшествовало, когда семь месяцев спустя в раскаленный, душный летний вечер отец кивком головы приказывает ему сопровождать его в синагогу.
Уже в течение всего дня в доме траурное настроение. Никто не обедает за столом, каждый стыдится показать другим, что он удовлетворяет свой голод. Поэтому каждый забирает еду к себе в угол, как собака кость, и там проглатывает ее, сидя на скамеечке. Хлеб посыпан пылью, к хлебу полагаются только яйца, потому что они выражают собою траур: они закрыты со всех сторон, так же, как у истинно опечаленного человека рот закрыт для жалоб.
С наступлением вечерних сумерок отправляются в синагогу в туфлях и в поношенном платье. Не глядят по сторонам, не приветствуют друг друга. Люди словно незнакомы между собой или стыдятся друг друга за какие-то позорные деяния. Никто, конечно, не произносит ни слова.
Этот вечер накануне девятого ава — дня сожжения храма и разрушения Иерусалима.
В старой синагоге темно. На молящихся нет белых мантий, напоминающих крылья ангелов. Крылья сброшены, все тускло. Черное платье сливается с мрачным холодным залом. Бронзовые канделябры не зажжены. У каждого из молящихся в руках маленькая сальная свечка. В этот вечер нельзя зажигать света больше, чем необходимо для чтения молитв.
Тусклые огоньки отдельными группами блуждают по залу. Но все они спрятались глубоко внизу, почти на полу. Люди сидят не на скамейках, как обычно, а на опрокинутых молитвенных столиках. Молящиеся устроились на обломках священного порядка, на низвергнутом великолепии. Даже красивый занавес у скинии завета убран. Голо смотрит серая свинцовая дверь у стены. Никаких красочных пятен. Только старые следы от крови мучеников выделяются на черных стенах.
Как часто этот приплюснутый молитвенный дом казался Давиду крепостью, созданной, чтобы противостоять набегу врагов. Огромные черные каменные стены, толстые, мощные, как скалы, напоминающие собой стены цитадели, несколько узеньких окон вроде бойниц. Здесь будут защищаться, когда все уже будет потеряно, будут стрелять сквозь узкие окна из ружей. А если враг ворвется, то остается еще последнее убежище — возвышение посреди храма, на котором читают Тору. Оно окружено железной решеткой. Но сегодня Давид не решается предаться таким воинственным фантазиям. Молящиеся в отчаянии сидят на земле, никто не проявляет мужества.
«Если ворвутся сейчас, то нас перебьют, как куриц, — пронизывает его негодующая мысль. — Или, в лучшем случае, у нас хватит мужества покончить самоубийством, как это делали мученики, следы крови которых не смываются уже сотни лет для того, чтобы мы поступали так же, как они».
У колонны, прикрепленное множеством обручей, возвышается огромное знамя. Давид любит знамена. Когда ему попадается в руки бумага, он заполняет целые листы рисунками знамен. Он уже готов приободриться, глядя на знамя, но в это время голос кантора пригибает его к земле. Тихо и надрывно раздаются слова:
Одиноким стал город, некогда полный народа.
Как вдовица он, а был велик среди народов.
Царица городов стала рабыней.
Плачет по ночам и слезы орошают щеки ее.
При этих словах кантор громко выкрикивает.
В ответ раздается общий плач, никто не может произнести ни слова, только плачут и плачут. У его отца слезы текут по щекам, потом он обнимает мальчика и прячет его под своим широким плащом, где так тепло и спокойно.
Вдруг отец трогает его за плечо. Тихий голос, словно издалека, говорит:
— В этот день Господь низверг красоту Израиля с небес на землю, с высокой горы в темную могилу.
Давид понимает, что отец хочет обратить его внимание на это место в молитве, но в то же время не хочет говорить о нем, ибо в этот вечер разрушения храма запрещена всякая радость. А высшая радость заключается в размышлении над словами учения.
И только после полуночи, когда все уходят из синагоги, отец говорит:
— Ну, теперь ты понимаешь, почему мы должны просить и почему другие приказывают?
— Все из-за этого дня?
— Конечно.
— Но ведь это же не может продолжаться всегда, отец. Ведь не может это оставаться на вечные времена.
— Разве ты не слышал? «В этот день Господь низверг красоту Израиля с небес».
— Но разве навсегда, отец?
И он вспоминает тот серый зимний день и заданный тогда вопрос, на который отец дает теперь ответ.
— Молчи!
Мальчик снова вспыхивает, глядит недоверчиво сердитым взором: «А не было ли ошибкой, что мы крикнули „гефкер!“? Мы позволяем отнимать у нас власть и честь и еще даем свое благословение на это, объявляем наше имущество бесхозяйным». Но этого мальчик не решается добавить; перед угрожающим взором отца он умолкает.
Так отец никогда еще не смотрел на него, так враждебно и пронизывающе.
Неужели отец до такой степени понимает, что таится в глубине его души, неужели он чувствует, что в этот момент Давид вспомнил зимний день, когда крали дрова, а он объявил их бесхозяйным имуществом… Тогда дело плохо, тогда он понимает все значение бунта, происходящего в Давиде.
Но ведь не может взрослый человек так отчетливо помнить все это… И все-таки… Ведь отец мудр и проницателен. Давид видит по его глазам, как в них пробуждается воспоминание и как отец постигает все значение его дерзкого ответа. Вдруг отец поднимает кулак. Да, он все знает, знает с убийственной точностью. Ни разу еще этот кроткий человек не ударил сына. Но на этот раз, когда перед ним богохульник, критикующий древние законы… Ведь о них сказано: «Обломай острия их зубов».
И Давид ждет, что отец ударит его. Но отец опускает руку. В этот траурный день воспрещается бить детей. Девятое ава — несчастный день. В этот день все плохо кончается. Рука может сорваться, и удар может оказаться смертельным.
Давид знает: карающая длань отца опустилась не по ошибке и не из любви к нему, а во исполнение древнего обычая.
В ужасе смотрит он на отца, — чужое лицо, которое, как каменной стеной, обволакивается гневом.
В эту жаркую ночь не спят, отец молится, плачет, не смотрит на сына. Вдруг Давид тоже начинает плакать. Его охватывает страх, что он никогда не сумеет забыть этого удара, который предназначался ему и не был нанесен.
V
Неудивительно, что Давид, к великому огорчению отца, делает слабые успехи в учении.
Мальчик постится, подражая отцу, он отказывается спать в постели. Засыпает на полу, и мать потом перетаскивает его сонного в постель. Он худеет, начинает покашливать. От этого страдает правильное учение.
Он просиживает за книгами дни и ночи. Но на еженедельных проверках каждый раз отвечает все хуже и хуже. Большие черные глаза утрачивают свой блеск. В них засел испуг с того раза — после девятого ава. Мальчик боится отца. Он как бы все время ждет удара, который заслужил и которого не получил. Ведь отец всегда безусловно прав. Мальчик пытается усиленным рвением вернуть себе его благосклонность, но каждый раз повторяется то же самое, что произошло в ту душную ночь, — отец совершенно не видит его, не интересуется им.
И с сокрушением Давид изо дня в день твердит: «За грехи наши посланы мы в изгнание».
Он часто перечитывает трактат «Гитин», «Мидраш — эхо рабба», «Иудейскую войну» Иосифана. Эти писания, в которых, в числе прочего, имеются сведения о защите и падении Иерусалима, интересуют его больше, чем отрывки, которые предписывается изучать для планомерного постижения учения и воспитания себя в страхе Божьем. Мальчик допытывается, не было ли сделано какого упущения в борьбе. Ему становится несколько легче на душе, когда он узнает, что боролись до последней крайности, до последнего изнеможения. Он всецело на стороне партии зелотов, Гориона и Абба Сикра, он одобряет, что при сдаче крепости Бетар учителя в школах закутывали своих учеников в свитки Торы и сжигали их. И так как он находит, что самопожертвование защитников было превыше всякой меры, а военное искусство их не оставляло желать ничего большего, то он ломает себе голову над вопросом, чем же вызван неблагоприятный исход борьбы. Из многих предположений, которые он находит в древних писаниях, наиболее глубокое впечатление производит на него повесть о мастере и ученике. «Жил в Иерусалиме мастер-ремесленник, который однажды был вынужден взять взаймы деньги у своего ученика и послал за ними свою жену. Ученик оставил красивую женщину у себя и при помощи всевозможных хитростей заставил мастера развестись с нею. Когда затем мастер не сумел заплатить долг, разбогатевший ученик сказал ему: приходи и отработай у меня твой долг. Ученик и жена сидят за обедом, а мастер прислуживает им обоим, и, когда он им наливает вино, слезы льются из глаз его и падают в их бокалы. В тот час совершился суд над евреями».
Сердце мальчика сокрушенно сжимается от грехов прошлого. О, если бы он мог молитвами и постами искупить все грехи, стать воистину добрым, благочестивым и милосердным! Одного только он не может — того, что требует от него школа: толкования во все стороны затруднительных правил, изучения исключений, остроумного комбинирования противоположных мнений разных древних учителей. Зато он часто видит во сне историю жестокого тирана Тита. После опустошения священного города Тит святотатственно вызвал самого Бога на бой: «Ты утопил в море фараона, я же разбил детей твоих на суше, и ты был бессилен передо мной». Тогда Бог послал маленькое презренное существо — муху. Она через нос проникла в мозг цезаря. Семь лет высасывала она его мозг. Говорят, что после смерти Титу раскрыли голову и увидели ее. Она была величиною с ласточку, клюв у нее был бронзовый, а когти железные. Чтобы заглушить сверлящую боль, император приглашал кузнецов и заставлял их стучать молотами в своей комнате. Не-евреям он платил за это четыре суса, а если кузнец был еврей, то он ничего не давал и говорил: «Хватит с тебя и того, что ты видел, как страдает твой враг». В течение тридцати дней поступал он таким образом, но потом муха привыкла к шуму, и средство это перестало действовать.
Давид злобно хохочет, когда представляет себе эти жестокие картины, и все меньше он интересуется правилами древнего гражданского и уголовного процесса.
Ах, неудивительно, что учение плохо подвигается вперед. Сладки мечты мягкого сердца, сладки также мечты кровавой мести. И годы проходят в мечтах.
Старый Симеон Лемель давно уже утратил надежду, что сын его будет ученым, будет аденом общинного суда. Год за годом проходит и не приносит с собой перемены к лучшему.
Мальчик превратился в юношу, бледного, но сильного, и хотя маленького роста, но широкоплечего, с выпуклой грудью. Все лишения, которым он себя подвергал, нисколько не повредили его здоровью. Но он ходит с сокрушенным видом, покорно опустив голову, как подобает еврейскому юноше. При этом он не умеет медленно ходить, шаги его всегда суетливы. Неумеренно большие шаги его так стремительны, что все тело с тяжелой головой, ушедшей в плечи, как мешок, валится вперед при каждом движении.
Куда спешит он? Зачем ему так торопиться? Он сам этого не знает. И не знает также, что этими чрезмерно большими шагами он примыкает к сонму всех остальных пражских евреев и всех евреев вообще от Ливантийского до Балтийского моря. Они все постоянно куда-то стремятся, бегут, суетятся, громоздят, улаживают, высчитывают и, видимо, мало заботятся о том, что ежедневно над их головами висят изгнание, разграбление, а может быть даже худшее.
Недавна в Энсе жена псаломщика под пыткой показала, что она продала Священные Дары каким-то подозрительным людям, которые разослали их по кусочкам в семь общин. Схваченные наспех евреи признались тоже под пыткой, что они купили частицы Святых Даров за гульден, что они кололи их иголками, пока не выступила кровь и на умученном кусочке хлеба не показался лик младенца. Тогда они быстро бросили окровавленные остатки в горящую печь, но из нее со страшной бурей вылетели два ангела и два голубя. На допросе с пристрастием были названы имена соучастников, столько имен, сколько нужно было следователям. Дело кончается тем, что несколько дюжин евреев посылают на костер. Дикий ужас охватывает тогда соседние общины. Назначают пост, молятся, взывают к богу о спасении, или, по крайней мере, об отсрочке бедствия. Но уже на другой вечер после поста с железной энергией берутся за новые дела, стараются использовать привилегии, разрешение владетельных князей брать проценты, принимать залоги по займам, что запрещается купцам христианского исповедания, с целью оградить последних от презрения. Презренный еврей может заниматься ростовщичеством, может собирать богатства, шелка и золото в своих черных грязных переулочках, — пока злоба народная не прорвется и с ломами и мечами не ринется во все закоулки. В течение ста лет пять раз производились нападения на еврейскую улицу в Праге. Жгли и убивали, растаскивали все, что попадалось под руки. Но на другой день после боя снова начиналась прилежная, муравьиная работа. Надо жить, жить во что бы то ни стало. Это жалкая жизнь, но от нее нельзя отказаться хотя бы ради детей и внуков.
Достаточно, чтобы несколько лет прошли спокойно, как появляются слухи о выселении. Существуют, правда, старинные привилегии, дарованные евреям. Но кто с ними серьезно считается? Короля никогда нет в стране; шефены трех пражских городов ссорятся с бургграфами и другими знатными дворянами, но насчет того, что следует изгнать евреев, между ними полное единодушие. Есть такие осторожные люди, которые за большие суммы хороших дукатов покупают себе королевскую охранную грамоту. Тогда они на целый год защищены от всяких утеснений. Эти счастливцы называются «охранными» евреями.
Давида охватывает испуг, когда однажды мать с гордостью показывает ему такую грамоту. «Мы живем грешной жизнью, — думает он, — и эта жизнь не может дать ничего лучшего, чем наши страдания, и вот такую защиту от них, вроде тонкого, шелестящего от ветра, измятого, исписанного корючками пергамента».
Он озирается по сторонам. Что творится кругом? Одни контрабандой увозят серебро из страны, другие примешивают легкую силезскую монету к хорошим деньгам. В специально для этого приспособленных потайных мастерских золотые и серебряные монеты срезаются на ребрах и потом порченные деньги снова пускаются в оборот. Евреям воспрещается изготовлять новые ремесленные изделия. И, тем не менее, еврейские портные, сапожники, шорники умудряются продавать свои изделия в пражских городах. Но цехи ревниво следят за тем, чтобы евреи на рынке в еврейском городе торговали только старыми меховыми вещами и старым платьем. И так все, что делают евреи, они делают с опасностью для жизни, делают нечестно и противозаконно. Но кто же подчинил евреев таким законам, что для них считается грехом снискивать себе пропитание? Даже те, кто честно добывает свой хлеб, кто в качестве мясников или благочестивых и веселых музыкантов или в качестве ученых трудится для своей общины — даже они едят хлеб за счет тех, кто за пределами гетто идет путями обмана и греха и не дает остыть ненависти против всех евреев.
Давид доискивается, где расставил грех свои капканы, и вскоре он видит одни только капканы. Все ему кажется недостаточно чистым, все люди недостаточно благочестивыми. Отец, ну, конечно, отец и другие ученые, а также ученики, которые посещают отца, они благочестивы, — думает Давид. Он боится осуждать, ибо осуждение также является грехом. Но он не может заглушить в своем сердце чувства, что даже благочестивые все же не делают того, что надо. Он не понимает их самодовольных лиц, он не понимает, почему они предаются печали только несколько раз в году в дни траура, почему вся жизнь не проходит в слезах и покаянии, как его собственная жизнь. Им овладевает горячее желание поговорить с отцом об этом хотя бы один только раз. Но это совершенно невозможно. Отец еще подумает, что он стремится к новшествам, а это уже сделает его совсем непомерным грешником.
Давид готов беспрерывно молиться. Пока он молится, он спокоен, но уже заключительные слова молитвы снова вызывают в нем тревогу. Всякое прекращение молитвы кажется ему грехом, хотя он нигде не слыхал и не читал об этом. Кажется ему даже первородным грехом, самым скверным из всех прегрешений. Если бы люди беспрерывно молились, то на земле не могло бы совершаться ничего злого. Его горячее желание — чтобы смерть застигла его за хорошим делом. Но вместо безмятежного спокойствия души он всегда испытывает страх, который настигает с особенной силой как раз когда он этого совсем не ожидает. Правда, он знает молитву и против такого состояния ужаса, но так как в этой молитве упоминается имя Бога, то ее нельзя произносить в нечистых местах. И вскоре всякое место, куда бы он ни попал, кажется ему нечистым. Поэтому он прибегает к формуле заклинания, которая заменяет собой молитву против страха и должна отвлекать Сатану куда-нибудь подальше: «Уходи, Сатана! Козы на бойне жирней меня».
С этой формулой, которую он часто вынужден повторять, он безрадостно плетется по пути жизни.
VI
С каждым годом Давид все сильнее привязывается к матери. Отец, с его неизменным спокойствием и молитвенным настроением, все больше вызывает его восхищение, но, вместе с тем, кажется все более далеким и недоступным. Мать же трудится и брюзжит с утра до вечера. Никогда улыбка не озаряет ее маленького, изборожденного морщинами лица. Ей всегда кажется, что она недостаточно потрудилась. Давид весь в мать.
Он теперь часто ходит с матерью в христианский город. Хотя евреям строго запрещено посещать христианские рынки и хотя запрет этот постоянно подтверждается новыми городскими декретами, тем не менее при помощи каких-то уловок евреи сумели поставить несколько будочек перед церковью Сант-Галли, в самом центре старого города. В несколько приемов они удачно расширили эту площадь, скупили через подставных лиц дома, находящиеся в окрестности, и, при помощи таких, частью явных и никем не санкционированных правонарушений, частью пользуясь молчаливым попустительством городского управления, они создали новый рынок, где старьевщикам выгодней продавать свои вещи, чем на еврейской улице, но где они всегда находятся под угрозой насилия и изгнания.
Мать Давида тоже от поры до времени носит на этот рынок вещи, которые выуживает из своего хлама. Она мастерски умеет подбирать к старой металлической кастрюле без донышка другие куски металла, например, изогнутый шлем, и заказывает из этого новую посудину, почти пригодную для употребления. Давид всегда боится за нее. Он не хочет отпускать ее одну в сопровождении глухонемого приказчика.
Он усвоил привычку каждый раз отправляться с нею и сторожить около ее лотка. Друзья его издеваются над ним, они считают такую работу презренной и недостойной молодого человека, изучающего Талмуд. Давид, однако, не в силах отказаться от этого, но в то же время считает для себя обязательным предаваться размышлениям, в какой мере поведение его вызывается не любовью к матери, обязательной для сына, а только его грешной ленью.
Со стороны кажется, что женщина взяла робкого юношу под свою защиту, а не наоборот.
Такая вылазка в христианский город — дело нешуточное. В стенах гетто евреи могут одеваться так же, как и все граждане, а богатые евреи щеголяют, подражая помещикам и дворянам, в шляпах с перьями, в меховых плащах и драгоценных воротниках. Давид, как сын уважаемых родителей, носит модный берет и шелковый камзол. Это в стенах гетто. Но когда он идет с матерью, он должен надевать высокую желтую остроконечную шапку, которая смешно колышется на голове, обращая на него всеобщее внимание. Вместо изящного воротника он надевает узенький воротничок, предписанный законом, а поверх платья из простого сукна красуется маленькая желтая тряпка, презренное еврейское колесико. В таком виде его можно распознать издали. Как только он выходит из ворот, уличные мальчишки бросаются на него со свистом, награждают его пинками. Но мать быстро выходит вперед и при помощи шуток и пряников успокаивает эту ораву.
Сзади шагает глухой полоумный приказчик с корзинами в руках и на спине. Его красноватые глаза выражают немую ярость, и горе тому из маленьких крикунов, который попадется ему под руку в глухом переулке. Давид бежит как безумный. От возбуждения он не смотрит по сторонам. И тем не менее, у него получается впечатление чего-то белого, широкого, грандиозного. А позади его с грохотом опускается в землю что-то черное — это грязные деревянные дома еврейского города.
Стоять до вечера около лотка — мучительная пытка. Давид храбро выносит ее.
Он уже раз десять или двадцать побывал на рынке. Мать считает, что он приобрел достаточный опыт, а тут к началу весны она схватила жестокий кашель. Поэтому она посылает сына одного к кузнецу Пертшицу, проживающему у ворот старого города. От поры до времени она покупает у него за богемские полгроша железные отбросы и всякий ненужный хлам.
Слуга сначала остается с матерью в лавке. Она поставила в соседнем помещении кровать и, несмотря на болезнь, наблюдает за делом.
Итак, Давиду на этот раз приходится шествовать одному; через ворота, что у площади Трех фонтанов, он выходит из гетто. На огромной каменной равнине, перед ратушей старого города, он беспомощно озирается по сторонам. Широкая площадь, с домами, расположенными в отдалении по берегу реки, начинает кружиться перед глазами, как сверкающее водяное зеркало. Он соображает, что ни разу не поднял глаз на этом месте, ни разу не осмотрелся по сторонам.
Он едва решается дышать на свежем воздухе, пронизанном мартовским солнцем, едва решается шевельнуть рукой. Перед ним высится высокий дворец из белого камня. Между блестящими окнами красуются гербы, балкончики, пестрая резьба. Если не смотреть на них, то нельзя найти дороги. Юбки матери, за которой можно было бы следовать, сегодня нет.
За этой юбкой он шел, пока ему не стукнуло восемнадцать лет, все время шел наощупь, ни разу не поднял взора.
Огромная толпа собралась перед новыми часами на ратуше. Люди любуются пестрыми фигурками, которые проходят через две маленькие дверцы. Скелет отзванивает часы. Тут же стоит кукла, изображающая еврея, который подымает и опускает кошелек с деньгами. Давид припоминает, что он недавно в одной листовке читал описание этого весьма искусного произведения.
Но неужели такая вещь имеется в Праге, у самого порога гетто? Значит, не надо даже ездить в далекие страны, чтобы увидеть чудеса, которые он знает только по гравюрам Гиршля. А в украшениях, налепленных над порталом среди каменных гроздьев винограда и удивительных плодов с толстыми листьями, резвятся обезьяны из далеких стран.
Он вспоминает, что король Владислав из дома Ягеллонов пользуется славой великого строителя, как Лоренцо Медичи и другие владетельные князья — в Италии. Когда он читал об этом, все казалось ему находящимся где-то в недостижимой дали. А между тем, все это великолепие имеется здесь, у самых ворот его гетто.
Из окон ратуши несколько лет тому назад бурные чашники выбросили бургомистра Клобоука. Несчастный ухватился за оконную раму и повис снаружи на стене, пока ему кто-то не раздробил молотком руку.
Среди прочих ужасов Гиршль рассказывал и об этом. Вот он, ряд окон, таких молчаливых и больших. В одном из них это и приключилось! Непонятна ему эта чужая жизнь, такая блестящая, вылощенная и грешная. До сих пор ему казалось, что она где-то бесконечно далеко.
И вдруг все это так близко придвинулось к нему, что ему становится страшно.
Давид бежит дальше: спокойно стоять и созерцать красивые здания — не еврейское это дело.
Ему давно уже известно, что евреи не знают покоя за грехи свои. Христианам, правда, их злые деяния сходят легче. Очевидно, так надо, и Давид против этого не возражает… Другие народы сильнее нас. Нас ослабили грехи отцов, и теперь мы особенно нежный музыкальный инструмент в руках господа бога, который легкими перстами, едва касаясь струн, наигрывает на нас грозные песни страшного суда. Тем больше оснований у нас быть ему признательными. Ибо это только побуждает нас проверить наше сердце и приобщиться к святыне. Давид недавно поссорился со своим другом Ароном Просницем только из-за того, что Просниц, который хорошо знает историю, утверждает, будто испанская королева Изабелла наказана за изгнание евреев ранней кончиной своих детей… Вздор! Как раз в самый день изгнания Колумб, состоявший на службе у этой самой Изабеллы, отправился из гавани Палос и, с благословения Божьего, открыл для богохульной королевы необозримые земли и богатейшие сокровища. Разве это не доказывает, что грехи народов измеряются совсем другою меркою, нежели наши грехи! Давид любит истину и не позволяет прикрашивать ее. И в конце концов, какое нам дело до грехов других народов, — мы должны заботиться о своих собственных!
Давид еще охотнее продлил бы эти размышления — они его самые любимые, если бы на этот раз ему не надо было напрягать свое внимание.
Он уже трижды сбился с пути, и теперь он внимательно идет вдоль стен королевского двора. Какая громадная мощь в этих стенах, окрашенных в желтый и белый цвета! Настоящая вавилонская башня! А рядом огромные новые ворота, еще не достроенные, в лесах. Два мастера спорят из-за того, кому их строить, и потому пришлось приостановить постройку. Всюду ссоры, дикое упрямство, сила, неистовство, ненависть, борьба.
Идет смена караула. Шаги гулко отдаются на каменной мостовой. Дрожат круглые железные шлемы, — это все чудовища, людоеды. Давид знает из Талмуда, что оружие не украшает, а оскверняет мужчину. Но здоровый смех озаряет молодые загоревшие лица. Зло таит в себе этот мир, чужой мир — не наш, — но как он прекрасен, как прекрасен!
С этими мыслями Давид дошел до городского вала. Он обогнул со стороны старого города городскую стену, которая затем снова исчезла за садами, штабелями дров и домами.