Чудной это был гость, и рассматривал я его с большим любопытством. Лет ему, видно, много; сам же он сгорблен и сух, и седые нестриженные волосы во все стороны торчат, словно перья. Глаза как бы больные и слезятся, но смотрят проникновенно и пытливо, и все лицо точно землей подернуто, — черно и мрачно. Держит он себя как-то беспокойно, и весь вечно в движении, — руками машет, глазом мигает, и по губам судорога бегает… Посидели мы с ним с час, и все сразу увидали, что не простой он человек, а либо больной, либо вовсе с максимцем, либо сам на себя дурь напускает. Говорит неудобовразумительно и словно загадку загадывает, а нет-нет и вставит от божественных писаний и зачнет креститься. Спрашивает его отец, кто он такой и к какому делу себя приспособил, а он в ответ:
— Я, — говорит, — человек от земли перстен. Мал бех в братии моей и странен сыновом матери моея… Хожу из града в весь и из веси в дебрь лесную. Взыскую града грядущего… Несу, — говорит, — под ветхим лохмотьем сердце гневное. Кому возвещу веселье, кому скорбь… Иду с обличением и наказанием и ревностью попаляюсь…
— Чем же ты, — спрашивает отец, — питаешься, коли ничего, кроме обличений не делаешь?
— Смотрите, — говорит, — крин сельных, како цветут… Мне многого не надо: я всех отщетихся и вменяю вся уметы быти, да Христа приобрящу… Что дадут, тем я и сыт. Да и разные есть люди: не все гадову душу в теле человеческом носят, иные и ангельскую… Искушается ангельская душа в человеческом теле, как золото в печи, а бесовская пагубу заслуживает. Все люди либо бесы, либо ангелы… Знайте, — говорит, — это, только никому не говорите… И вот эти-то ангельские души не дадут ни с голоду помереть, ни с холоду замерзнуть… Иду и дерзаю, и в лес к зверям вступаю бестрепетною ногою… Ныне мне сапоги дали, а то я босой по снегу хожу…
Брат мой Антон продерзостен был и на язык не воздержан. Усмехнулся он и спрашивает:
— А ты, — говорит, — сам-то бес али ангел во плоти?
Вижу я, старика всего передернуло, и палка у него по полу мелкую дробь забила. Глаза налились, и лицо еще больше потемнело.
— Сказал бы, — говорит, — я тебя слово, да жаль тебя за твое несмыслие. Не отметаю безумному безумия его, да не подобен ему буду… Пусть, — говорить, — твое тщегласие на твою голову ляжет. Меня оно не опоганит, и ангел мой благостно простит тебя, невегласа. Многи скорби праведным… И не то еще мне перенести следует. От юности моея враг мя искушает.
Антон же не унимается и все больше его подзадоривает:
— Что же, — говорит, — в каком виде враг тебя беспокоит?
Старик на него не смотрит, а только глазами мигает, крестится да опять от писаний продолжает:
— Дадеся ми — отвечает, — пакостник плоти, аггел сатанин, да ми пакости деет… Днем козни строит ночью нападает со всем стремительством. Вот только этим посохом отражаю… Пужается и оскудевает духом… Как очи завел, он уж тут… Потому я и ночей не сплю. На час забылся, — и ладно, а то все сижу и палкой машу и "да воскреснет" читаю. Будет
время, и я его погибели посмеюся…
III.
Побеседовали мы подобающим образом, а потом и спать собрались. Отец говорит:
— Укладывайся, спать будем…
И рогожку ему на пол разостлал, и шубу дал укрыться, а его промокшую одежонку над печкой посохнуть развесил. И раз ему сказал и другой, а старик все мешкает, под конец-же и напрямик объявляет:
— Я, — говорит — спать не буду, потому что во сне я притрепетен, и он моим сонным безмолвием воспользуется. Он ведь, яко лев рыкая ходит… Да напал на человека препоясанного и посрамился…
Попробовал его отец уговорить, — не сдается он и стоит на своем. Загасили мы огонь, залезли по своим местам и только что глаза завели, — слышим, ворчит дед. То кому-то грозит, то молитву читает. Отец его остановил раз и другой, — тот затихнет, а потом его вдруг опять прорвет, и опять он что-нибудь выкрикнет. Брат мой в сердце вошел и злобно ему говорит:
— Коли ты, — говорит, — старче праведный, молчать не умеешь, так вот Бог, а вот порог. Псалмы мы и без тебя знаем, а если ты нам хочешь мешать, так забирай свою сомовью шубу и ступай по произволению.
Смотрим, старец наш и в самом деле уходить собирается. Достал с печи свою одежонку и впотьмах шарит, — сапоги разыскивает. Отец его окликает и останавливает.
— Оставайся, — говорит, — это зря сказано. Куда ты, шалый, на мороз пойдешь? Никто тебя не гонит, только и ты не умничай…
А он, слышно, встал и по горнице ходит и дерзостный ответ держит:
— Нет, — говорит, — ухожу, и прах от ног отрясаю… Да будет дом их пуст, и в жилищах их да не будет живый… А мне пострадать радостно… Смиряю и порабощаю тело мое, а дух, как факел, возгорается… Только, — говорит, — горе граду, избившему пророки… Се аз на тя Гог и Магог!.. Почто изыдосте на мя с дреколием?
Слез Антон с печи, и сам не рад, что старика обидел, потому, в самом деле, жутко его, что скотину, на мороз выгнать. Но тот палкою машет и воинствует.
— Не подходи, — говорит. — Не прикасайтеся помазанным моим и во пророцех моих не лукавнуйте… А отмщение за меня воздам не я… Велия скорбь, якова не бысть, ниже имать быти. Черные вороны и летучие мыши… Ишь их сколько!.. Кш!.. И да бежат от лица его!.. И да бежат, и да бежат!..
Оделся и впрямь вышел из избы, и все бормочет и палкой стучит. Отец с лежанки сошел и дает мне тулуп.
— Накинь, — говорит, — и верни его. Нельзя же его впрямь на метель пустить, — замерзнет.
Наскоро засветил я фонарь и за порог вышел. Вижу: вьюга гудит, и снежная пыль кружит и в лицо бьет, а он уже шагах в двадцати на дороге: и что-то говорит, и кому-то угрожает. Окликнул я его, а ветер чуть с ног не сшибает и огонь в фонаре загасил. Жутко мне стало в такой тьме непроглядной и холодно, а я уж почти дремал и спросонья все это словно в тумане созерцаю. Едва отыскал я скобину дверную и скорей на полати…
— Ложитесь, — говорю, — чего с ним, шалопутом, хороводиться…
IV.
Как это по-ученому, сударь, выходит, я не знаю, и имеет ли этот старец какое касательство к тем событиям, о коих я вам сейчас повествовать буду, — не ведаю, но сам я, простец, и все у нас на селе полагали, что этот случай по его вине приключился. Дело все в том, что на другой день, этак после вечерни, на нашей сельской церкви, на колокольне, у самого верха, под крестовым шаром, завяз ворон. Этой птицы у нас на кладбище всегда было много. Порой, бывало, Бог весть с чего разлетаются по всему селу с криком и гамом, и носятся без угомону туда и сюда, что шальные. И уж как это вышло, не могу сказать, но попал ворон лапой в трещину на верху колокольни, где железные спаи от ветхости раздвинулись, — и повис вниз головой. Птица большая и сильная, но где бы ей умом брать, — она в перепуге и от боли мечется и зря возстязуется. Тянется изо всех сил вперед, и упереться ей нельзя, чтобы ногу оторвать, а голова затекает и книзу клонит. Рвется, рвется и обессилеет, и висит, широко крылья раскинув, а потом опять с духом соберется, — "ну, в последний раз, думает", — и снова бьется, и трепещет и нудится…
Воронье кругом летает и в жалостном страхе кричит, и на крик собралось с села много народу. По началу потешались, — потому грубый у нас народ и жестокий, — а потом и жалко и жутко стало. Так же вот точно порой и человек… Попадет в беду и уж неминуемо погибнуть должен, и сбоку уж всем видно, что он сгинет, а он еще все силится, и счастье пытает, и мыслит, что вот-де, может, последнее усилье, и придет спасенье, а это-де пустяки, что все суставы переломаны… И самое страшное то, что со стороны-то человек это видит, а уж ничего сделать не может, только смотреть должен да сердцем казниться. Так вот и тут… Колокольня высока, и к птице ни на какой лестнице не влезешь, да она того и не стоить; камнем же ее не сшибешь и с ружья не пристрелишь, потому того-гляди в крест попадешь, и озорство выйдет…
Постояли мужики, поговорили да так и решили уйти ни с чем. Авось-дескать к утру сам либо ногу с мясом оторвет, либо удачно ее повернет и вырвется. Только, как стали расходиться, староста наш и говорит:
— Это не к добру. Ворон, говорит, всегда не к добру, а на церкви особливо. Поганая птица… Когда Христа распинали, вороны гвозди носили. Ужо посмотрите, что-нибудь неладное выйдет.
Помню на утро, как проснулся я, одолело меня любопытство, — дай, пойду, посмотрю на узника. Поди, вырвался, думаю. Но как только вышел из избы, — а жили мы от церкви совсем неподалеку, — так и вижу, все еще тут, бедняга. И показалось мне, будто он все рвется и крыльями машет, но поближе подошел, понял, что птица уж за ночь сдохла, и это ее беспокойный ветер колышет. На косогоре у нас всегда ветры… Днем уж это дело было, и кругом светло было и чисто, потому снегу за ночь намело, а как позадумался я, так опять по-вчерашнему жутко стало… Бог его знает что… И жаль-то птицу, и невесть чего-то трепетно, и тут как раз вспомнился этот шальной старик и то, что он про какого-то черного ворона сболтнул. Сам себя утешаю; говорю, что это он совсем зря, а в голове все та же дума сидит, — и черный ворон, и летучие мыши, и этот старик, не то расстрига какой, — не то раскольник.
Рассказал, конечно, отец по селу про своего гостя. И что тот про ворона говорил, тоже поведал. Заахали мужики. В один голос заговорили, что это не к добру… Порасспросил отец, не просился ли к кому в ту ночь наш гость, — никто не признался. Заезжал к нам соседний уряднику спросили у него не находили ли в их селе замерзшего человека. Вышло, что никого не находили… Отлегло у моего отца от сердца…
V.
Ворон висел и сох. В ветреные дни его в сторону колыхало, и казалось, будто он все еще жив и хочет улететь, но не может, — и по вечерам от этого делалось жутко. В снежные дни его заносило снегом, а после оттепелей он своим боком прилипал к зеленому железу острого купола. Уж и попривыкать к нему на селе начали. Днем, к примеру, подведут к церкви цыгана, что с соседнего села едет, показывают на ворона и спрашивают:
— Ты, — говорят, — не знаешь, что это за штука?
— Знаю, — отвечает.
— Так кто же, мол, это?
— А это, — говорит, — вырона…
— Ну, вот, — смеются, — и ты такой же черный, как эта вырона…
И хохочут над ним во все горло, а как вечер наступит, так все и норовят от церкви подальше… Поскорей проходят и крестятся… И как вам угодно, называйте меня суевером или нет, — только пошли у нас по селу дела, о каких в нашем тихомирном уголке доселе никогда слыхом не слыхать было. Тихий и уж немолодой мужик свою жену, невесть с чего, удушил, а потом в овине на веревку подвесил, и сам соседей в овин позвал; через неделю же во всем повинился. Потом дьячкову жену в колодце нашли, — не то сама кинулась, не то по нечаянию упала. У старшины двое взрослых сыновей померли, а на Николу пожаром край деревни смело…
Заговорил народ про ворона. Так все и порешили, что это его дело. Все видят, что снять надо, а до дела никак не дойти. Попытал было счастье наш церковный сторож, вылез из окошечка, что в куполе, да как заглянул на верх, так сейчас и оробел и назад спрятался. До ворона разве что шестом достанешь, а взглянешь вниз, — голова туманится.
Проезжал через наше село на базар соседский дьякон. Повстречал нашего батюшку и подивился на ворона.
— Как это, — говорит, — вы, ваше преподобие, не озаботитесь? Церковь не бедная, дали бы вознаграждение, а уж сняли бы такую нечисть… А то ведь соблазн, помилуйте…
Побеседовал батюшка со старостой, а когда за неделю перед Рождеством у нас сход случился, он и заявляет:
— Вот что, — говорит, — православные. Великий праздник подходит, Христос рождается, а у нас в селе такое достосожалительное бесчиние… Мы, — говорит, — с Иваном Савичем решили пять рублей дать тому, кто птицу с купола уберет… Как ни как уж сделайте вы это дело ради церкви Божией. И мне неприятно, — неравно благочинный заглянет, — да и вам соромно…
Молчит народ, и никто не решается. Староста говорит:
— Я еще от себя пятишницу прибавлю…
Но и на этот зов все немотствуют, и батюшка уж начал было укоризненные речи говорить, как вдруг мой брат Антон перед сход выступил и говорить:
— Благословите, — говорит, — меня, отец Никифор. Я это дело один оборудую…
VI.
Было это и для отца, и для меня, да, полагаю, и для самого Антона, большою внезапностью. Отец его попрекает, а он смеется.
— Эко, — говорит, — дело, подумаешь. Не на войну идти. Просто-напросто я длинный шест с крючьями сделаю, через окошко к куполу себя притяну веревкой и ворона сорву. А Ефим, — это меня так в миру именовали, — мне поможет. Кабы, говорит, дело летом было и можно было босиком лезть, так я бы все это туне сделал, а теперь надо обутому, — этак и скользко, и опасно.
Как мороз малость поотлег, Антон забрал с собою новую толстую веревку, только что с базара, и заготовленный шест и говорит мне: "пойдем". Мужичков внизу около колокольни немало собралось, а мы да еще двое парней в колокольню полезли.
— Вот, — говорит Антон, — я в это колокольное окно, — что деревянным сияньицем окружено, — вылезу, ползком по карнизу проползу и обведу основание купола кругом веревкой, — потом подыму ее себе на грудь и буду за нее держаться. А другой рукой свободно стану шестом ворона шарить.
Карниз был четверти в три, а не то и во весь аршин, и проползти по нему на высоте было не безопасно. Но ежели бы уж это дело он сделал, так, можно сказать, и вся бы опасность миновала. Антон же был маленький и худощавый и не по такому бы ободку пролез. Выпил он для смелости, привязал к поясу веревку, покрестился и вышел на дело.
— Ништо, — говорит. — Только вниз глядеть не следовает.
Замер у меня дух, как он вылез. Побледнел весь. Только и крещусь да твержу: "Господи, Господи"!.. Вдруг да, думаю… Минуты с часы показались. Но вот, вижу, с другой стороны голова завиднелась. Уж заворот делает, телом к куполу, что червь, жмется, а на самом лица нет, и руки, и губы дрожат… Ухватил я его за рубаху: — "не робей, говорю, — теперь все обошлось".
Влез Антон в окно, отдышаться не может, — словно бы с версту бегом бежал. И жалко таково улыбается.
— Ну, — говорит, — не полагал, что жив останусь, зато теперь дело слажено.
Поотдохнул малость и опять, вылезши, стал веревку кверху вздергивать и в узел затягивать. Затянул наскоро и возвращается, спокойный и ясный.
— Как вылезу — говорит, — так ты, Ефим, мне шест давай…
Что он говорил, то мы делали, и вот уже слышим, он концом шеста по крыше елозит, и скрип в сырой пустоте отдается гулко и зловеще. Затекла у меня голова, вверх смотревши, и я на минуту от окна отступил и распрямился. Вдруг слышу, внизу вся толпа, что один человек, как ахнет…
— Боже мой, думаю, неужели?..
Метнулся к окну и слышу, как внизу что-то тяжелым снопом о землю ухнуло, брата же на карнизе нет, и веревка сорвана… Сомлел я, и что дальше было, того уже самовидцем не был…
Подняли Антона, — царство ему небесное, вечный покой, легкое лежаньице — уже бездыханного, потому, падая, он головою о каменный карниз ударился и череп раскроил, так что, может, о землю уже мертвым упал. Надо так полагать, что веревка была очень уж крута и нова, и, видимо, узел на ней от натуги раскрутился, когда он, на ее крепость понадеясь, посильнее налег. Ворона же как-никак ему удалось зацепить, и после его с оборванной ногой на церковной крыше ребятишки разыскали… Похоронили брата с почетом, и отец Никифор над его гробом длинное и чувствительное слово сказал…
На селе у нас с той поры стало мирно…
Лицо рассказчика было печально-серьезно. В глазах светилась глубокая вера в участие сверхъестественной силы в этой истории странных совпадений, завершившейся для него роковою семейной трагедией. Видимо было, что даже теперь воспоминание о ней вызывали в нем тяжелые и мучительные впечатления…
По-прежнему выл ветер и крутила вьюга. Под завывание бури глухо звенели удары монастырского колокола. Заблудившимся и сбившимся с пути в морозной мгле непогодной ночи мирная обитель приходила на помощь, призывая их к тихому и гостеприимному пристанищу…
ПЬЯНЫЙ ЯД
I.
Вчера в 9 ч. 20 м. вечера, босой и осторожный, как дьявол, я пробрался в директорскую и в отчетной книге против своей фамилии прочитал бессмысленные слова: "первичное сумасшествие с идеями садического бреда". Как врач, я перевел латынь, и меня сотряс внутренний смех.
В моей власти было превратить книгу в кучу лоскутков. Психически больной не устоял бы на моем месте. Но я даже не написал на этой странице "идиоты". Я только подчеркнул тут же лежавшим цветным карандашом дурацкую строку и поставил около нее три вопросительных знака. Пусть они поймут сами!
Потом я так же осторожно вернулся в свою комнату и лег на койку. А ночью, когда мне по обыкновению не спалось, я взял бумагу я написал вот это, чтобы вы судили сами, похож ли я на человека у которого первичное сумасшествие с идеями бреда.
В дворянском гербе моего рода есть жезл, — эмблема власти, а власть, как известно, редко обходится без насилия и жестокостей. Происхождение символа затерялось, но смысл ясен.
Родовая легенда рассказывает о моем деде, что однажды он вызвал на дуэль неприятного ему человека и проткнул его рапирой с тем спокойствием, с каким повар протыкает шашлык. Мой отец был известным хирургом, руки которого не дрожали в самых рискованных операциях.
Горе тому, кто родился сыном знаменитости. Люди не простят ему этого. И не простили мне. После одной убийственной хирургической ошибки, когда мое имя пронеслось с ненавистью и насмешкой, как мне казалось, по всему миру, я поставил крест над этой карьерой и добился того, чтобы меня забыли.
Что было потом, прежде, чем поседели мои виски, и я заперся в своем имении, — это к делу не относится. Если вам все-таки любопытно проследить извивы моей психики, я скажу коротко. Да, здесь было много того, что обывательский язык зовет эксцессами. Было вино, были женщины, было все, что несет жгучее и острое наслаждение или блаженство забвения. Были радужные опьянения, гашиш, опиум, морфий.
II.
Я поселился в имении отца, когда все эти развлечения молодости потеряли свое очарование.
Первые дни мне показалось почти счастьем это великолепное одиночество в старой усадьбе за высокой железной решеткой с острыми пиками, среди таких спокойных, таких мудрых, таких старых дубов. Такой великолепный девственный снег лежал повсюду! Чтобы не скучать, я выписал заранее из-за границы целую библиотеку и целый физический кабинет, — все новости медицины, все последние слова химии.
Был отведен целый угол двора, для разводки кроликов. В полдень я иногда заходил сюда и сам указывал тех, кто уже созрел для моего мраморного стола.
Вы скажете, что мои опыты были жестоки. Может быть, но не я первый додумался резать кроликов.
Впрочем, было бы неправдой сказать, что процесс вскрытия не доставлял мне удовольствия. Удовольствие было. Вы держите еще трепещущее сердце, уже отрешенное от тела, которое его живило. Все тело еще дергается в последних судорогах, но вам оно уже не интересно. Интересно это сердце, которое я могу заставить замолчать и снова заставить жить.
III.
Каково было существо моих опытов? Они были разнообразны и иногда причудливы и фантастичны, как грезы старых алхимиков.
Меня интересовали все опыты так называемого оживления сердца. Но ничуть не менее занимали секреты пола, тайны оплодотворения, рождения, сна, тайны перехода жизни в смерть. Еще юношей последний вопрос увлекал меня с болезненным интересом.
Я был жесток к кроликам, но я был жесток и к самому себе. На себе, как in anima vili, я перепробовал все возбуждающие и усыпляющие средства. На собственном сердце я испытал гибельное и сладкое действие хлоралгидрата, и на мозговой корке чары сульфонала и гедонала. Однажды, под лошадиной дозой веронала я проспал, не пробуждаясь, 23 часа.
Было так тихо, что мир казался вымершим, когда вечерами и иногда ночью я сидел у своего мраморного стола. Во имя науки я загубил уже столько красноглазых животных, что ими можно было бы накормить французскую деревушку. Мои свиньи явно хорошели. И, когда утром мой старик-лакей, очищая лабораторию, с отвращением двумя пальцами сбрасывал в корзину холодные, застывшие трупики, я видел на его лице осуждение моему маньячеству и "живодерству".
Я догадывался, что говорил он, что вообще говорила обо мне моя челядь. К счастью, это меня совершенно не интересовало. У меня крепкие нервы. И у меня были крепкие замки, которые я лично осматривал на каждую ночь, и острые пики на высокой железной решетке под окнами кабинета.
IV.
Я прожил год в уединении, никуда не выезжая, не отвечая на письма, когда меня увлекла волна исследований алкоголизма. Ради научных удобств, я должен был заменить кроликов собаками. В усадьбе была целая псарня. Я зашел к старому егерю и, отделив десяток добрых псов, велел отослать их ко мне.
— И с этого дня, — сказал я, — не топите щенков. По возможности, выкармливайте всех. Они понадобятся.
Человек давно сделал животное участником своих пьяных радостей. Уже книга Маккавеев в Библии свидетельствует, что в древности боевых слонов напаивали перед боем, чтобы они были смелее. Африканские негры ловят обезьян на вино и потом пьяных берут за лапу и уводят в свои деревни.