Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Справа налево - Александр Викторович Иличевский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В каком-то смысле без вести пропавший в 1938 году физик-теоретик Этторе Майорана, с частицами-анаполями (чье электромагнитное поле замкнуто в форме тора) которого теперь связывают происхождение недетектируемой темной материи, — сам есть такая необнаружимая, тайно исчезнувшая фигура интуиции. Вообще, как хорошо, что тайна — медленно то разгорающийся, то гаснущий смысл, — существует в мире. Не было бы тайны, то есть — если бы все судили по принципу исключенного третьего, — то это была бы цивилизация в лучшем случае муравьев.

Байдарка и шторм

(про героев)

От Алупки до турецкого берега — 140 морских миль. С навигацией в ясную погоду дела обстоят более или менее просто: как только слева скроется за горизонтом Ай-Петри, на юге покажутся горы Малой Азии. Так рассчитал Георгий Гамов, обладавший баскетбольным ростом русский физик, прежде чем в июне 1932 года, в полнолуние, на байдарке, вместе с женой, попытался покинуть наделы Советского царства. Помешал шторм, и через двое суток их байдарку обнаружили рыбаки близ Балаклавы. Объяснение для властей нашлось: на пути к Симеизской обсерватории вечерний бриз отнес молодоженов в море.

Вскоре Гамова пригласили на международный конгресс, и с огромным риском он добыл через Молотова заграничный паспорт для своей красавицы жены, чье прозвище совпадало с названием греческой буквы Ро. После невозвращения Гамова советская физика окончательно оказалась невыездной, и это послужило причиной охлаждения Капицы и Ландау к Гамову, некогда доброму их приятелю.

Благодаря своему побегу Гамов сделал крупнейшие открытия, равно достойные Нобелевской премии, в трех разных областях науки. В ядерной физике: модель альфа-распада и модель бета-распада (совместно с Эдвардом Теллером). В астрофизике и космологии: предсказание существования остаточного излучения, пронизывающего Вселенную, которое было открыто только десятилетие спустя и по плотности которого сейчас физики пытаются экстраполировать назад обстоятельства рождения мироздания. В генетике: триплетная модель генетического кода, используемая теперь везде и всюду.

В юности для нас, студентов МФТИ, фигура Гамова была овеяна ореолом дерзновенной смелости: как и положено для того, кто рискнул жизнью не столько ради свободы, сколько ради добычи заветного руна. Мы знали, что Ландау сидел в тюрьме и из лап Берии его вытаскивал Капица. Мы знали, что Сахаров штудировал монографию Гейтлера на нарах в теплушке, по дороге в эвакуацию. Но прорыв Гамова на байдарке с любимой девушкой за горизонт, а потом и в будущее науки, был вне конкуренции. И остается таковым и сейчас.

Многослойность

(про главное)

У Тарковского ничего не имеет отношения ни к мысли, ни к имитации ее в сознании зрителя. Его язык — предельной визуальности. Такая изобразительная музыка. Когда мы слышим музыку, мы слышим себя. Примерно того же добивается Тарковский, но не мысли.

Выраженный антипод Тарковского — Триер. Вот этот господин умудряется создавать кино, как манипулирующий вами сон. Со всеми вытекающими насильственными имитациями процессов сознания. Отсюда послевкусие кошмара, именно дурного сна, при всей яркости и незабываемости. Его трудно раскусить, так что многие ограничиваются лишь эмоцией к нему.

Тарковский очень близок к живописи — его фильмы, по сути, многослойные полотна.

Любая хорошая живопись — это сжатый до одного кадра фильм.

Иногда фотография похожа на живопись именно в этом смысле.

Перекрашенная трава

(про героев)

«Сталкер», в общем-то, весь — о ландшафте моего детства. «Зона» — это ровно то, где я пробыл с третьего по восьмой класс: единственно доступное пространство тайны в той бесплодной эпохе. Мы плутали по заброшенным карьерам, лазали по складам, цементным мельницам, прыгали с обрушенного элеватора в гору керамзита, поджигали бочки с краской и клинкером глушили из рогаток тритонов в пожарных прудах.

Так вот. Всегда раздражал этот сюжет с невыясненными желаниями, ибо человек всегда знает, чего хочет, если только хочет. А если не знает, то не хочет ничего.

Желание — любое, помимо инстинктов и денег, — уже достижение. Мало кто на него способен на деле. А невыясненность — она от неумения признаться себе, что никаких желаний-то и нету.

Кстати, вот что такое счастье? Мне нравится такое определение: счастье — это когда знаешь, что делать, и делаешь это. Здесь ключевой момент — знание (желания). Вот почему счастье — невыносимо трудная штука.

Где-то читал, что при съемке «Сталкера» Тарковский ради верного цвета в кадре однажды велел перекрасить траву.

О недоступности

(про пространство)

Четырнадцати лет от роду, двадцать пять лет назад я сошел второго мая с перрона Московского вокзала и по Невскому проспекту выбрался к реке. Прогулка эта была самым сильным впечатлением моей жизни, доставленным ногами. Для человека, родившегося в полупустыне Апшерона и проведшего отрочество в промышленном Подмосковье, Петербург предстал баснословно и неведомо — это в самом деле был первый оклик цивилизации.

Сначала была поездка в Петергоф, где я шел от станции по лесу и видел, как деревья постепенно выстраиваются в парк, показываются дворцовые постройки, каскады фонтанов — и вдруг, за Монплезиром, благодаря всего только одному шагу распахнулась слившаяся с небом бесконечность Финского залива, от вида которой в восторге замерло сердце: дворец на берегу моря — разве не из «Аленького цветочка» топос?

Когда я шел в сумерках мимо горок уцелевших за зиму листьев, по выметенной дорожке, мимо частично раздетых из досочных своих доспехов статуй, — то я вдруг увидел рослого великана в треуголке, прозрачно вышагивавшего навстречу: дух Петра Великого обходил после зимы свои владения.

В Зимнем дворце я искал камею Гонзага (марка с ее изображением была у меня в альбоме). В конце концов выяснил, что камею забрали на реставрацию, и, довольный хотя бы тем, что подтвердилось ее существование, счастливо заплутал. Уже без сил я выбрался к «Танцу» Матисса. Мне понадобилось несколько мгновений, чтобы осознать, что эта вспышка света была сокровищем; что солнечные пятна Матисса реальней окружающего мира.

Вторую половину дня Эрмитаж бесконечно плыл мимо анфиладными внутренностями. Каждая картина, статуя, лестница вели в потустороннее пространство. На следующий день я пришел смотреть только Матисса, но всё равно заблудился по пути к нему, как муравей в шкатулке сокровищ.

В результате я оказался у статуи спящего гермафродита и долго ходил вокруг нее, не веря своим глазам.

Так я потом и ходил по Петербургу — не доверяя зрению, и до сих пор я не вполне верю, что этот город существует: настолько он вычеркнут из ментальности страны и в то же время некогда создан для решительного формирования ее, ментальности, стиля. Странное соположение жилого и нежилого, не предназначенного для жизни и тем не менее населенного, слишком немыслимого и в то же время доступного — как некогда в Аничковом дворце герою Бабеля оказалась доступна рубаха Александра III — рукава до полу, — странное замешательство от неуместности и красоты, понимание того, что красота умерщвляет желание, простую жизнь, — вот это всё сложилось и выровнялось в образ великого города.

Нельзя сказать, что, глядя на спящего гермафродита, уже тогда я это отчетливо понял — но ощущение подлинности образа, чья суть была в совмещении влечения и недоступности, возникло в тот момент точной рифмой.

После слов

(про главное)

Теперь пустыня в зрачках, ветер в бронхах. Тысячелетья шлифуют мозга кору. Волны мелют песок, он спекается в окнах. Что ты, песок, мне покажешь? Мечту? Мне она не нужна больше. Дым развалин Глаза отслезились давно. До марли туч стер меня мой Додыр. Мне теперь легко, тяжело: высоко. Сколько здесь ни люби, всё равно до смерти. Выйти из дому, вселиться в песочницу жить. Кошка за голубем двор пересекает, и дети — не мои, не мои — дежурят в засаде с распятьем                                                                  казнить. На что Эвридика смотрела, не обернувшись? Какой горизонт ее ослепил? Чью ладонь сжимала в своей, чей голос родной был отвергнут с усильем: «Не тронь, не тронь».

Сила кино

(про героев)

Я не то что не люблю Лос-Анджелес, я его остерегаюсь. Для меня он весь тонет в черно-белой затертости, в ливне царапин на старой пленке; его герои с неизбежностью оказываются преданы забвению в заброшенной вилле на бульваре Сансет, засыпанной гремящими под суховеем пожухшими пальмовыми листьями, где в бассейне, наполненном солнцем, плавает труп рассказчика и сценариста.

Но виноват больше всех Линч, и Малхолланд Драйв — едва ли не единственная улица во всем городе, где главное шоссе было построено в 1920-х, с короткими разгонными съездами — под стать слабосильным колымагам тех времен. Съезды эти вполне смертельны сейчас, в эпоху скоростей: основной поток несется так, что не успеваешь разогнаться со старта на такой короткой дистанции.

Весь LA именно что затерт, новострой в нем почти не заметен. Однажды я оказался на вечеринке в отеле, где в туалетах стояли рычажные бачки на цепном приводе, а тяжеленные, обитые листами меди двери едва открывались плечом, и чугунные кружевные лестницы вели в подвальный ад кастелянных. Вечеринку устраивало общество любителей фокстрота, и все вокруг были одеты и стрижены, как во времена Гэтсби, танцевали с яростной виртуозностью, и эффект машины времени был совершенным. Добавить к этому заброшенный дом моего прадеда, обгоревший, заросший клематисом и бугенвиллеей, и тогда LA уж наверняка навсегда отчалит в прошлое, забранный в стертые зеркала и тусклые латунные дуги арт-деко величественной Queen Mary.

О боге

(про литературу)

Алексей Герман, конечно, больше, чем русский Босх. Но в этой своей босховской ипостаси беспощадно ужасен и безысходен, и это очень важно, ибо Герман добывает своим искусством правду: формулирует то, что должно быть уничтожено яростным светом смысла. Не будет ночи — не будет рассвета.

Герман — это такой «прибор ночного видения», экзорцизма у него очень много, и это целительные трудные отношения с мирозданием, управляться с ними адски сложно для художника.

Гоголь, например, повержен был именно на этом поле битвы. Именно Гоголь в русской культуре полномерно мог бы сродниться со стезей Германа. Гоголь тоже куролесил с бесами под руку, он тоже вводил их в «кадр» — сажал в кресла и за стол, когда писал, притулившись за конторкой. Они же его и уделали, бедного. В отличие от Германа, который осилил эти полчища. И это внушает надежду примером.

XX век жив еще едва ли не в одной лишь России, и ему, XX веку, еще только предстоит капитулировать перед будущим, которое всё никак не настанет на какой-то там части суши, — вот что примерно говорит Герман своим анахронизмом, показывая безвременное условное средневековье, которое на самом деле есть внутренний и телесный мир эпохи, знакомой нам, говорящим по-русски, сызмала.

О строительстве

(про главное)

В юности летом хорошо читать на балконе. Видны только небо, окна, провода. Крыши опрятнее улиц. В ясную погоду кувыркаются и визжат ласточки, малыши внизу играют, гоняют карусель. Кроме курева, было у меня на балконе специальное развлечение. Оторвавшись от книги, я доставал старую меховую шапку и выщипывал с нее в воздух клочки шерсти. Они уплывали, опускались, поднимались, и тут ласточки начинали на них пикировать. Все и сразу. Когда промахивались, заходили снова в великолепном пируэте — такой высший пилотаж еще поискать надо. И кружились, и перевертывались через крыло. Подсобный материал для утепления гнезд никогда не бывает лишним.

Прибежище

(про пространство)

Лет двадцать тому назад я примерно раз в две недели или чаще катался из Сан-Франциско в Санта-Барбару Зачем? Да просто потому, что бешеной собаке семь верст не крюк. Мне всегда нравилась медитативная река длинной дороги. Раскаленное текучее стекло степного воздуха, пепельно-золотые тела выжженных холмов. И струящееся одиночество, промывающее тебя всего до кристального состояния. Вот это ощущение чистоты, вымытости сознания после семи-восьми часов езды с выключенной магнитолой — его, вероятно, можно достичь и с помощью каких-то буддистских техник созерцания, не сходя с места, но мне всегда было больше по душе чувствовать, как ниточка дороги тянется через горло. Так вот, однажды я сломался: решил срезать через горы и попал на тягун — многомильный подъем, на котором я и закипел. Остыв минут за двадцать, я не поехал дальше, а свернул на проселочную дорогу и отъехал прочь от трассы в направлении какого-то ранчо, светившегося в овраге еще в полутора или двух милях. Я выбрался на пригорок и там покурил, выпуская дым в рушащееся на меня, пылающее звездами небо. Не заметил, как заснул, а когда очнулся — солнце рассветное плавило горизонт в точности над заправкой Shell, выглядевшей отсюда особенно, не промышленно — она была похожа на портик. Колонны и плоский кров посреди степи были охвачены протуберанцами постепенно разогревающегося солнца. С тех пор почти любая заправка, устроенная наподобие портика, вызывает во мне теплые чувства эллинистического пристанища. Человек вообще состоит из случайностей.

Пугачев и бесы

(про литературу)

В «Капитанской дочке» Пугачев появляется во время бурана недаром: «Мутно небо, ночь мутна. / Мчатся бесы рой за роем…». К тому же без тулупа, в одном армяке. Как новорожденный бес: в рубашке.

Маркус Яковлевич Роткович

(про героев)

Было бы хорошей задачей для науки о перцепции — выяснить, почему человек так чувствителен к определенным сочетаниям цветных плоскостей большого масштаба. И начать следовало бы именно с того, что царит в парке Zion, штат Юта. На эту мысль меня впервые натолкнули гигантские полотнища Марка Ротко, которые я вспомнил во время пребывания в каньоне Virgin River: красноватые скалы и синее небо. В полотнах родоначальника абстрактного экспрессионизма и автора самой дорогой картины, когда-либо выставленной на торгах, как мне кажется, зафиксированы иероглифы ландшафта. Тут непочатый край для интерпретаций и опровержений, но вот это сочетание красноватых, насыщенных рудыми окислами железа скал Юты, крытых пронзительно-сапфировым небом, на котором после заката наливаются слезящиеся звезды, — оно накрепко для меня связано с цветовыми полями Ротко, который, без сомнения, работал с открытиями архетипов цветосочетаний, занимающих без остатка всё поле зрения человеческого глаза. Представляете полотно высотой в сотню метров и куполом ультрамарина над ним? В Юте я всё время вспоминал Ротко, как оказался в «Гараже» на его выставке, заставившей всерьез — посреди промозглой Москвы — задохнуться от ужаса и восхищения, совершенно непонятного и оттого еще более ранящего. Стало быть, Ротко, в определенном смысле, — писал пейзажи, доведенные до своей квинтэссенции, до предела восприятия.

Зрение

(про главное)

Мышление в определенном смысле ослепляет. Это особенно становится понятно, если вспомнить, насколько в детстве ты представлял собой зрение и осязание. Тогда можно было уставиться за окно или прилипнуть к забору, обоям, ковру — и не оторвать, потому что кристальность хрусталика была настолько незамутненной, что простой взгляд на простую вещь превращался в глубинное созерцание мироздания, а мысль пока еще была неотличимой от чувства. Помню, что за скарабеем, за его шариком, обраставшим блестевшими песчинками, по мере того как тот подпрыгивал и скатывался в ложбинки по направлению к норке, — мог наблюдать часа два сряду; а на Апшеронском пляже намытые прибоем брустверы лиловых острых ракушек превращались в сложивших под грудью лапы дымчатых котов.

Причина

(про город)

Мне кажется, причина ужаса — не только климат или антропологическая проблема, бороться с которой возможно лишь демографическим способом. Мне кажется, главный сбой Москвы — в хронической нехватке красоты. Чтобы это понять, достаточно приехать в любую европейскую столицу. Нельзя жить в такой Москве и быть здоровым, не искромсанным нравственно человеком. Экзистенциальная цинга обесточивает жизненные силы, выхолащивает человеческое вещество, люди сами становятся похожи на Москву — с ее перепадом высот, канав, котлованов, проплешинами пустырей, уродством советских фасадов, с кровеносной системой всегда на грани апоплексического удара — уподобленной пробкам везде и всюду. Отсутствие солнца в течение ста двадцати дней в году венчает непереносимость.

Иногда мне ставят в укор, что я несправедливо не ценю современной Москвы. Ответить мне на это есть что. В качестве опорной точки я возьму всего один эпизод центра Москвы — мое любимое в ней место. Речь идет о Покровском бульваре и прилегающих к нему Трехсвятительских переулках, Хохловском, Ивановской горке — и скользим вниз к Хитровке. Обожаю этот район, знаю там каждый камень. Так вот — почему эта красивейшая точка Москвы вызывает последние годы боль и ярость? Там есть знаменитый Морозовский скверик, откуда открывается один из лучших видов на самый центр города. Во время восстания поповцев здесь стояла пушка, из которой они обстреливали Кремль, поджидая, когда к ним приедет Дзержинский на переговоры. В этом скверике Достоевский и Толстой коротали время до назначенного часа приема в редакции «Русского вестника». Над сквером на склоне холма высится Морозовская усадьба — перешедшая во владения Кулакова, ставшая гостиницей, а в советское время жилым домом, полным коммунальных квартир. Именно тут, в подвале, содержался в заложниках у поповцев Дзержинский. Потом здесь был детский садик — кто помнит фильм «Усатый нянь», пусть знает, где он снимался. Неподалеку в палатах Шуйских скрывался Борис Годунов.

Сейчас это сакральное, можно сказать, место Москвы принадлежит неизвестно кому — некоему фонду, сведений о котором не добыть. В скверик пускают публику только в дневное время, и находится она там под присмотром. Всё. Можно сказать, важнейшая историко-культурная точка в сердце Москвы экспроприирована неизвестными темными силами. И так повсеместно и всюду.

Теперь ответьте: как это можно любить? Ибо лучшее пространство Москвы сейчас похищено, принадлежит серым властным структурам. И они теперь и есть городская плоть Москвы. Они то ломают памятники, то присваивают их. Сейчас отдают на откуп частникам реставрацию подмосковных усадеб. Это значит, что так или иначе они перестанут быть народным достоянием. Тем или иным путем. В обход всех ограничительных мер.

К подобным экспроприациям, делающим большой вклад именно в то самое городское уродство, о котором шла речь, — в уродство, калечащее внутренний мир людей, — невозможно относиться ровно.

В завершение еще пример: во дворе Морозовского дома стоит флигель, в котором долго жил и умер Исаак Левитан. Флигель этот находится в аварийном состоянии, с покосившимися стенами, и скоро рухнет.

Другая дорога

(про главное)

Помните извилистую дорогу, по которой вдоль океана Майкл Дуглас гонялся за Шарон Стоун в «Основном инстинкте»? Место действия происходит в Сан-Франциско и окрестностях, и кто жил в этом городе, легко поймет, что автопогони в этом фильме смонтированы аляповато — алый «Мустанг» выпрыгивает, скажем, с пригорка на О’Фаррел, а приземляется в другом конце центра города у Эмбаркадеро. Но речь о дороге. Первый хайвей идет вдоль берега в сторону Санта-Барбары, и это одна из самых живописных и опасных дорог США. Пытаться по ней добраться до Лос-Анджелеса могли бы всерьез попробовать только Бонни и Клайд, им было всё равно: влюбленные часов не наблюдают. Дорога в одном из мест пролегает через ландшафтное чудо света, Биг Сурф — по мосту над прибрежной пропастью в полторы сотни метров. Сочетание отвесных скал, океанского прибоя, вересковых холмов и неба отпечатывается на сетчатке. По Первой надо ездить, глядя в оба: она извилистая и увлекающая по сторонам видами; здесь часты туманы, вызванные холодным течением, вплотную подходящим к побережью. Заливы полны живности — прохладная вода насыщена кислородом и, следовательно, планктоном и другим кормом, так что китам, касаткам и сивучам тут приволье. Из-за столкновения холодных и теплых масс воздуха с холмов в сумерках и на рассвете струятся молочные реки. В одну из них я влетел уже в потемках: капота собственного не вижу, а на спидометре 60 миль в час.

Вообще Первая — большое удовольствие. По ней в субботу хорошо проехаться подальше, найти на самом берегу ресторанчик на сваях, в котором нет меню, только винная карта, ибо подают то, что поймали прямо сейчас, а улов непостоянен. Можно смело заказывать суп-пюре из гребешков, шардоне и, пока жарят на углях палтуса, смотреть, как дышат занавески на бухту цвета тучной сирени.

Однажды я прокатил свою грустную бабушку по Первому хайвею и украдкой поглядывал, нравится ли ей вокруг. А потом не выдержал, спросил: «Ну, как, ба, красиво?» И услышал: «Когда-то в молодости я ездила по Военно-Грузинской дороге из Владикавказа в Тифлис… С тех пор мое сердце занято».

Карта и мистика

(про пространство)

На втором курсе, в 1989 году, мы всерьез обсуждали, что, если всё вернется на круги своя, закроют приоткрывшиеся границы и т. д., мы подадимся в Катманду или вслед за Гамовым на байдарке в Газмит. Ни тот, ни другой путь не мог окончиться благополучно, но мы вчитывались в интервью Славы Курилова, трое суток карабкавшегося вплавь по тихоокеанским волнам-горам ради свободы, — и укрепляли тем самым веру свою в божество побега. Мы часами с линейкой и циркулем исследовали страницы «Атласа мира». Выцарапывали кальку и с помощью миллиметровки раздували масштаб. Всегда обожал карты именно за это: за возможность покинуть действительность. Карта — вообще, вероятно, первое упражнение человечества в нарушении границ, в абстрагировании. С точки зрения мага — карта есть графическое заклинание страшной силы, ибо позволяет попасть туда, куда пожелаешь. Если взять в одну руку первые мистические трактаты, а в другую первые карты, — надмирность последних перевесит откровения первых. Ибо я до сих пор удивляюсь картографии и тому моменту, когда самолет, набрав высоту, опрокидывает в иллюминаторе ландшафт в линзу карты, когда мир вокруг становится обозрим и прозрачен. Этот же эффект придает воображаемой стране мансард и обжитых крыш уникальное свойство отстраненного покоя, из которого возможно жречески проследить путь солнца за горизонт и встретить первую звезду. Карта — это зрительный нерв пространственного воображения, с помощью которого Млечный Путь всматривается в наше глазное дно.

Лишние мысли

(про главное)

Недавно Стивен Хокинг удивил всех тем, что перед каким-то конгрессом на четырех страницах изложил новую астрофизическую концепцию черных дыр. Я попытался с этим разобраться — и оказалось, во-первых, что идея совсем не новая, ей около тридцати лет. Во-вторых, одним из требований сохранения унитарности Вселенной (это иная формулировка требования сохранения информации) является существование наблюдателя, возраст которого превышает возраст Вселенной на 65 порядков (sic: десять в шестьдесят пятой степени) и который бы существовал и после гибели Вселенной, да еще бы отдавал себе отчет, что с ней, Вселенной, произошло. Только тогда концептуальная математика Вселенной встанет на свои места и станет изящной.

Всё это не только наиболее строгое «доказательство существования Бога», о котором не мечтали ни теологи, ни философы. Это еще один аргумент в пользу идеи, что мир — эмуляция, результат вычислений (мыслей) некоего сверхъестественной мощности вычислительного аппарата. Напомню: математики давно раздумывают о том, что многие парадоксы, с которыми они имеют дело, были бы сняты, если допустить, что мы «в Матрице».

«О, облака!»

(про героев)

Облако — важная топологическая опора художественного мышления. Я убежден, что образное мышление оперирует прежде всего элементами геометрическими, и с необходимостью использует облако как главный трансформирующий и переносящий предметы в процессе мышления метод.

Кажется немаловажным и метеорологическое соображение. Оказывается, «попасть в облако» — это может быть столь же катастрофично, сколь и уникально. Мне рассказывал мой товарищ-дельтапланерист, как его приятеля восходящим потоком засосало в грозовой фронт: «Во мгновение ока его планер устремился вверх, стал размером с пылинку и пропал в густой смеси белых и серых валов. Труп его нашли два дня спустя в шестидесяти километрах — обмороженный из-за дождевого конденсата, обгоревший из-за молниевых разрядов, обернутый рамой дельтаплана из-за страшного ураганного потока, закрученного в туче».

Облачность

(про главное)

На Манхэттене у меня есть любимый аттракцион: подойти к полукилометровой вертикали, прижаться к ней подбородком и устремить взгляд по отвесу ровнехонько к облакам, задевающим крышу. Почему-то в сознании это увязывается с полетом во сне. Вероятно, потому, что взгляд безвозвратно оказывается оторван от всей плоскости земли.

Обожаю слово «небоскреб». Такое хлебниковское слово из языка Будущего. Интересно, кто его придумал. Первые многоэтажные дома появились в XVI веке в Йемене и стоят до сих пор.

…Однажды в юности мы с друзьями восторженно уговорились встретиться в новогоднюю ночь 2000 года на крыше культового Empire State Building.

Но впервые в Нью-Йорке я оказался только в 2012 году.

И с тех пор стремлюсь в него вернуться — так заворожила меня воплощенная идея вертикали, ростка сказочного гороха, дотянувшегося до небес.

Наутро после прилета я устремился на Empire State, но никак не мог его отыскать на 5-й Авеню — низкая облачность в тот день уравняла манхэттенских титанов в высоте, затянула в свои влажные простыни сороковые этажи и выше.

Наконец, я расспросил полисмена, нашел Empire State — и подошел вплотную, чтобы задрать подбородок и в момент просвета в облачности задохнуться от рухнувшей в горло и сердце вертикали.

Преисподняя, вывернутая наизнанку

(про литературу)

В домициановском Амфитеатре в Ниме, в его галереях с неожиданными выходами на обрывистые трибуны, на которых, кроме удивления от внезапной высоты, охватывает оторопь от акустического совершенства: слышно каждое слово каждого голоса, попавшего в это огромное каменное ухо.

Разумеется, Арена напомнила топологию художественного пространства «Божественной комедии», с ее ленточно-мебиусной конструкцией, позволявшей автору и Вергилию вставать вверх головою там, где раньше они стояли вниз, макушки совместив с отвесом.

В то же время сурик (сирикон по-гречески) — сирийская краска; если сохранились в Сирии открытые места ее разработки, то, должно быть, они очень красивы с птичьего полета: красные цирки-пятна посреди каменистой пустыни.

Еще вспомним алмазный карьер — кимберлитовую трубку «Мир» в Якутии: километровой ширины спираль, уходящая в преисподнюю, поскольку, чтобы вынуть грунт (смысл) с глубины, необходимо по краям этого метафизического и реального котлована [А. Платонов] оставлять широкие транспортные (театральные) сходы (первый круг, второй), рукотворный дорожный серпантин.

Вероятно, Данте хорошо знал, как добывают руду открытым способом, как вгрызаются в недра кирками, как спускают по серпантину вниз и поднимают тачки. Идея ада как карьера-котлована геометрически дополняет идею о метафизических концентрических сферах мироздания: что наверху, то и внизу. Стоит проверить, известны ли древние рудники или каменоломни в окрестностях Вероны или Равенны.

Сборка пространства

(про пространство)

Что такое Чукотка? Как ощущается, что ты на Чукотке? Что это значит для нашего ощущения пространства? Если, допустим, вы заблудились в Саянской тайге, повернитесь на запад и представьте, что вы неделю, месяц, другой, третий идете туда, где закатывается солнце. И ваше воображение, опираясь хотя бы только на инстинкт самосохранения, все-таки сможет нащупать конец вашего адского пути. Так вот — так обстоит дело в Саянах, на Хингане и т. д. Но не на Чукотке. На Чукотке человеческое воображение бессильно.

Мало кто знает, когда и как именно узаконилось в языке странное слово «командировка». Зато всем отлично известно, во что командировка может вылиться на российской части суши. Траектории рабочих забросов простого инженера покрывают колоссальные просторы с плотностью населения не намного выше, чем в Сахаре. Скажем, вы инженер-наладчик бурового оборудования и прибыли в Ванкор: подача в Туруханскую тайгу — три часа вертолетом, туманный рассвет, развал строительного оборудования среди пустыни, будто обломки инопланетного фрегата, рухнувшего в неизвестность, сине-желтая спецодежда, намазать рожу вазелином, стереть рукавицей иней с колбы спиртового термометра, по усам, по оторочке башлыка — бисерный иней, кругом вышки, и во весь горизонт (от края до края) беднеет тундра. Разоренное, калечное место: редкие ели, многие с переломанными верхушками, кусты да кочки, унылая даль, чья примечательность только в том, что если забраться на самую высокую в местности точку — макушку буровой, то глаз охватит пейзаж, который не отличить от того, что он, глаз, увидит в течение многих часов полета в любую сторону.

Или поселок Губкинский: когда летом подлетаешь, неясно, куда сядет самолет, где посадочная полоса среди лабиринта бескрайнего разлива реликтовых озер, питающихся подтаявшей вечной мерзлотой; зимой — полдня на вездеходе по замерзшему болоту.

Или Сахалин: в июле без сеточки Павловского — лоскута рыболовной сети с полудюймовой ячеей, пропитанной «дэтой» и гвоздичным маслом, — гнус выест вам глаза и лицо минут за двадцать; собака, выгнанная из хлева, где скотина спасается под клубами курящегося кизяка, сходит с ума.

А в море Лаптевых выходите ночью из каюты, скользите сквозь мерцающий лес обледенелой оснастки, крепежа — к краю небрежно заякоренных понтонов, обмираете от того, как платформа из-за спины, от периметра скрипучим накатом дышит всей огромностью, шаткостью плавучего города; от борта это ощущается особенно тревожно, отсюда целиком видна громада буровой, которая, набрав амплитуду, кренится вам в душу, Бога, мать и отходит обратно на отлет, прецессируя в отвал. Для полноты чувств вы отворачиваетесь и виснете на обледеневших перилах, погружая голову в штормующую, дышащую туманными фонтанами прорву…

Такова лишь толика разнообразия пространства.

* * *

Пространство и география — некрепко связанные друг с другом вещи. Пространство — это богатая насыщенная матрица, соотносящаяся с координатной сеткой примерно так же, как идея — с собственной тенью в пещере Платона.

Пространство может состоять из различного материала. Обиталище человеческой души соткано музыкой и отчасти пейзажем. Пространство дороги состоит не столько из ландшафта, сколько из встреченных незнакомцев, из случаев на дороге. История есть пространственный союз мысли и времени. Поэзия есть надмирное пространство языка, развернутое просодией. Пространство детства — это затерянный город, затопленный стеклянной толщей времени; в нем можно плыть, осматривая залитые сумерками забытья проулки, пустыри — куда всё делось? «Куда всё делось?» — стоит в пересохшей гортани, и зрение следит за тем, как душа взирает на места, оставленные телом, удивляясь пропасти между теплотой прикосновения и безразличием. Душа без телесного пространства не способна ничего изменить.

* * *

Грузный бородатый писатель, посланный Российским географическим обществом, вошел на слабосильном валком военном пароходе «Тарки» в Бакинскую бухту, залитую бронзою заката, вскоре после обеда на бульваре, данного уездным начальником, поглощенный одышкой, спускается вместе с другими господами в купольную молельню Сураханского храма.

Посылая Писемского на Апшерон и автора «Обрыва» в плавание на фрегате «Паллада», Российское географическое общество тем самым как раз и выражало свое понимание того, что пространство находится в сложных отношениях с географией. Ибо текст есть та самая тучная матрица ландшафта, о которой говорилось выше. И текст древнего ландшафта — его причина, а не наоборот: пока не было человека, не было ни времени, ни мира. Эра динозавров — это обширное сочинение по мотивам раскопок: текст. «Мир — это всего лишь кем-то рассказанная история», — сообщает нам талмудическая мудрость. Так как пространство создается словом и временем? Это тайна за семью печатями и, по сути, тайна творчества.

* * *

Невыдуманные (в отличие, скажем, от Питера) города строятся не по плану, а согласно скелету рельефа: подобно тому, как пчёлы осваивают остов павшего животного, желательно крупного — например, льва. Тазовая и черепная кости содержат просторные сводчатые поверхности, чтоб укрыться от дождя, и удобные отверстия-летки. Для развешивания сот, начиная от хребта, чуть менее удобны ребра. Пролетное это пространство преодолевается с помощью подвесных смычек, которые пчёлы горазды расстилать, пользуясь вощиной еще виртуозней, чем «царь природы» — асфальтом и бетоном. Так, например, оказалась преодолима лесистая пустошь между Пресненским Валом и Грузинами — перемычками сначала безымянных тупиков, затем поименованных переулков: Расторгуевский, Курбатовский, Тишинский… Так что в конце концов так и получилось, что «из ядущего вышло ядомое, и из сильного вышло сладкое», хотя любой рельеф медленно хищен по определению и склонен превратить всё живущее на нем в чернозем или осадочные породы. Москва — простейший, но древний улей, медленно расходящийся кругами от замысла Кремля, опущенного в застывающий воск времени. Улью этому свойственна концентрическая застройка, следование естественному рельефу — речкам, оврагам…

Едва ли не любой сгусток смысла обязан искривлять пространство, исходя только из законов сохранения, ибо смысл есть энергия, а энергия есть материя. Рождение смысла пространством происходит в фотографии, которую я понимаю как сгущенную геометрию. Когда я жил в Сан-Франциско, я вечно таскался в тоннель перед Golden Gate Bridge, чтобы поснимать гирлянды фонарей, полосовавших подземелье навылет к океану, к самому красивому мосту в мире. Ничто мне так не было важно, как угол раствора этих фонарей, соотнесенный с углом раствора пролива, моста над ним…

* * *

И вот зачем нам понадобился улей. В мифах пчёлы обожествлялись, помещаясь древними на ангельский уровень. Хотя ангелов в мифах почти нет, но пчёлы — их библейский прообраз. Пчёлы — символ плодородия: они опыляют — оплодотворяют цветы и взамен творящей этой функции взимают мед. Чтобы произвести килограмм меда, пчела должна облететь сто пятьдесят миллионов цветов. Следовательно, мед — это сгущенное пространство, квинтэссенция лугов, полей, лесов, ландшафта. В капле меда природы больше, чем на фотоснимке. Есть история про то, как у пастуха во рту, пока он спал, дикие пчёлы устроили улей, а когда тот проснулся, то стал великим поэтом. Уста его стали медоточивыми, в них было вложено слово — текст ландшафта.

И мертвые пчёлы Персефоны у Мандельштама — из того же поэтического царства меда. Самый странный миф о пчелах — о том, как Ариадна, утратив возлюбленного, погибшего в бою, собирает капли его еще не свернувшейся крови и разносит по лугу, окропляя ею цветы. А потом идет на край леса и находит там пчелиное гнездо, у которого время от времени является ей во плоти призрак ее возлюбленного, с которым она коротает любовное время до полуночи, утешаясь его ласками. Получается так, что пчёлы как будто синтезировали человека. Что сказать в ответ на это, зная, что состав меда по микроэлементам на девяносто девять процентов совпадает с составом крови человека?



Поделиться книгой:

На главную
Назад