Одним из примеров семантической двойственности его поведения является тесное сочетание праздника и террора. Танцуя на свадьбе своей племянницы, царь в такт музыке бил палкой – той самой, которой он впоследствии убил своего сына, – по головам пляшущих монахов (Лихачев, 1972, 20). Или другой пример: в 1574 году, когда Иван сочетался браком со своей четвертой женой Анной Васильчиковой, на торжество был приглашен лишь узкий круг гостей, и вскоре после свадьбы все они впали в немилость: «Никто не подозревал, каким коротким окажется для него путь от свадебного стола до эшафота» (Скрынников, 1975, 263). Если традиция русской литературы свидетельствует о том, что в топическом сравнении «пира» и «битвы» оба элемента получают положительную коннотацию[253] и битва видится как праздник, то у Ивана Грозного праздник оборачивается террором и им подменяется.
Двойственность как принцип политической и творческой деятельности Ивана IV находит отражение в актах обмена: царь обменивает свой статус на статус монаха, подданного или кающегося грешника, действия комические как бы обмениваются на смерть (праздник, ведущий к казни). Но все эти акты обмена лишь кажущиеся, как в том случае, когда Иван меняется платьем с Бекбулатовичем. И.П. Смирнов называет мышление XVI века дизъюнктивным, а властные отношения эпохи определяет «как своего рода дизъюнктивный обмен» (Смирнов, 1991, 122), поскольку элементы, подвергающиеся удвоению, лишь кажутся эквивалентными, тогда как в действительности один из них неизменно подчиняет себе другой[254]. Так, опричникам одного полка запрещалось вступать в контакт с опричниками другого (Смирнов, 1991, 123), то есть под запретом находился коммуникативный обмен[255].
Выразительный пример дизъюнктивного обмена дает послание Ивана IV Василию Грязному – типичному представителю мелкопоместного дворянства, сделавшему карьеру благодаря опричнине. В 1573 году он попадает в плен к татарам и через год обращается к царю с просьбой выкупить его или обменять[256]. Царь отвечает отказом, поясняя, что он, Василий Грязной, этого недостоин. Он оценил себя слишком высоко, представил себя в глазах татар «великим человеком» (Иван Грозный, 1986, 170), и потому они думают, что могут обменять его на Дивея. Между тем Дивей, утверждает Иван, стоит намного больше, чем Василий Грязной. Обмен не может состояться, потому что не равны величины, подлежащие обмену.
«Послание Василию Грязному» представляет собой, в сущности, его смертный приговор, но выдержанный в шутливо-фамильярном тоне, включающий издевательские упреки («Ты одинъ свободенъ будешь, да приехав, по своему увечью, лежать станешь»; 172), лукавые аргументы («Коли еси сулилъ мену не по себе и писалъ, и что не в меру, и то как дати? То кристьяньству не пособити – разорить кристьяньство, что неподобною мерою зделать»; Там же) и, главное, мотив опредмечивания человека, который Бергсон считал источником комического (Bergson, 1908, 15 и далее). По Бергсону, комично все механическое, автоматическое; смех есть наказание (20) и средство социальной коррекции, с помощью которого общество пытается интегрировать нечеловеческое, чуждый ему механизм. Превращая Василия Грязного в предмет обмена, в вещь, Иван делает его комическим персонажем и предпринимает акт социальной коррекции, но цель этого акта не интеграция, а, наоборот, исключение человека из числа живых: осмеяние опричника означает его убийство.
Единственный, кому это смешно, – сам Иван Грозный. Смеется не народ, а только сам царь и иногда его опричники, хотя и сами нередко становятся объектом осмеяния. Иван унижает себя, делает вид, как будто бы он смеется «снизу», как юродивый, но в действительности эта искаженная практика деиерархизации его лишь возвышает, делает его тем смеющимся ангелом смерти, каким он представляет себя в «Каноне и молитве»
В «Послании» содержатся выявленные Бахтиным категории карнавального мироощущения, те же, что и в смеховых актах. Такова фамильяризация, поскольку Иван упоминает попойку, в которой Грязной принимал участие вместе с ним[257], и ласково именует его Васюшкой[258]; таков карнавальный мезальянс, ибо Иван намекает на дружеские отношения между участниками попойки и на то, что «приблизил» к себе Грязного, несмотря на его низкое происхождение (Там же); такова профанация, выражающаяся в превращении человека в вещь. В тексте Ивана Грозного эти карнавальные категории подвергаются перверсии, обслуживают вынесение смертного приговора. Грязной должен умереть именно потому, что нарушил иерархию и стал вести себя так, как будто бы он принадлежит к высшему сословию (едва ли не к царской «семье»)[259].
Еще отчетливее карнавальные категории, как и их стилистические признаки, обнаруживаются в третьем произведении Ивана Грозного, которое может интерпретироваться как памятник смеховой культуры, – «Послании польскому королю Стефану Баторию» (1581), являющемся частью обширной дипломатической переписки между Иваном IV и королем Польши. В 1581 году польское войско овладело несколькими русскими городами на пути к Пскову. В послании Стефану Баторию Иван пытается склонить его к миру (Иван Грозный, 1986а, 599 и далее). Развертывая длинную историю войн и мирных переговоров, он, несмотря на свое неблагоприятное положение, обильно насыщает свое письмо оскорблениями, которые, по мнению Д.С. Лихачева (Лихачев, 1997, 365), и вообще образуют наиболее постоянную лексическую группу в сочинениях Ивана Грозного[260]. В частности, Иван обвиняет Стефана Батория в гордости и высокомерии[261], в клятвопреступлении[262], в презрении к христианским заповедям[263] и в неуважении к традициям[264].
И здесь явственно присутствует карнавальная «фамильярность»: осыпая своего противника бранью, Иван пытается над ним возвыситься, компенсировать свое политическое поражение. В отличие от случаев притворного самоуничижения, он себя возвеличивает вопреки реальному положению дел. Смысловое пространство, которое он конструирует, находится по ту сторону политической реальности, оно функционирует по законам христианской религии: себя Иван именует царем милостью Божьей, а короля Польши – избранником «многомятежного человеческого хотения» (Иван Грозный, 1986а, 180). Тем самым он снова перемещает трансцендентное в имманентность земного мира; в качестве наместника Бога на земле он присваивает себе право устанавливать иерархию земной власти. В условиях равенства по знатности и могуществу в земном мире средством возвышения над врагом становится вера в свое божественное происхождение.
Комический характер придают «Посланию» бранные слова и другие элементы карнавализованного стиля, на которые указывает Рената Лахманн, – гипертрофированность, кумуляция, нарушение этикета и синкретизм (Lachmann, 1990, 257). Гипертрофированность и кумуляция обнаруживают себя в форме многочисленных повторов (например, нагнетания одних и тех же оскорблений), проходящих через весь текст послания. Нарушением этикета являются оскорбления вместо дипломатической вежливости, а о синкретизме свидетельствует присутствие в тексте гетерогенных стилевых элементов – библейские цитаты соседствуют с бранью, русские слова с полонизмами. Доказывая свое превосходство над тем, кому он в действительности уступает, автор «Послания» создает иллюзию перевернутого мира, а осыпая своего противника проклятиями, пародирует стиль и жанр дипломатического послания. И вновь Иван Грозный смеется в одиночестве, он высмеивает польского короля. Место, где находится смеющийся, он занял по собственному произволу; объявив себя наместником Бога, он предается смеху, сидя в небесной ложе.
«Послание» не только карнавализованный текст, но и сцена, на которой царь воплощает собственный идеальный образ. Опираясь на события Лифляндской войны, Иван конструирует дуалистический образ мира, где сам он представляет доброе начало (он благочестив, терпелив, верен традициям и христианству, хочет мира), а король Стефан – злое (он безбожник, высокомерен, презирает традицию, впал в басурманство[265] и хочет войны). Так проявляет себя дуалистическая дизъюнкция: католицизм, подвергавшийся ранее отрицанию, получает теперь положительную оценку как противоположность исламу, которому якобы предалась католическая Польша. Из трех мировых религий (православие, католицизм, ислам) дуалистическому сознанию автора «Послания» нужны только две, ибо ему нужно подчеркнуть непримиримый конфликт христианства и язычества.
Смеховые акты и смеховые тексты Ивана Грозного представляют собой варианты единого культурного кода, который характеризуется амбивалентностью смеха и власти, смеха и террора. Карнавализованная стилистика его текстов является таким же искаженным отражением народной смеховой культуры, такой же ее узурпацией, как и карнавальное самоуничижение царя или карнавальный мезальянс, определяющий его отношения с опричниками. Провозглашая себя владыкой земным и небесным, присваивая себе право смеяться и казнить смехом, он выстраивает свой образ как художественное произведение, каковым становится и его государство, и его террористические акты, организованные по законам театрального представления.
1.2. Петр Великий. Праздники смеха и культурный перелом
Смеховые акты Ивана Грозного представляли собой инсценировку Страшного суда. Их целью было создание своего рода
Как самодержец Петр продолжал традицию Ивана IV. По мнению Панченко и Успенского, тот и другой цари культивируют общие нормы поведения русского монарха, тот и другой кладут в основу своего господства фигуру удвоения, которому подвергается платье, территории, номенклатуры. В формах опричнины, шутовского монастыря и всешутейного собора они удваивают свою власть, и само время раздваивается на старое и новое. Распад овладевает и личностью царя, причем в этом случае следует говорить не о раздвоении, как оно описано Панченко и Успенским, а скорее о расщеплении ее на множество Я, так как и Иван, и Петр играют каждый множество социальных ролей. Ролевая игра представляет собой характерную черту личности и жизни царя. Каждый из этих правителей обладает как бы «двумя царственными телами» (Kantorowicz), естественным и политическим[267]. Изменчивость, склонность играть роли присуща в большей степени естественному телу, тогда как тело политическое, харизматическое сохраняет неизменность, как застывшая маска. Именно вследствие несовпадения между body natural и body politic смеховые акты царя могли представлять собой большую опасность: то, что казалось смешным, в действительности заключало в себе угрозу; сквозь маску всегда просвечивало лицо. Когда Славой Жижек, опираясь на идеи Канторовича, утверждает, что король есть вещь (1993, 124 и далее), эта формула означает, что маскарад не может ничего изменить в существе этой вещи.
В мире Петра Великого хронотоп смеха резко отграничен от сферы серьезной повседневности. Последняя строго упорядочена, тогда как смех направлен на разрушение всякого порядка. И хотя хронотоп смеховой культуры (праздников, «Всешутейного собора», ассамблей и кунсткамеры с ее каталогизированной выставкой чудовищно деформированных тел) институционализирован не менее строго, чем серьезный быт, структура этих институций взрывается смеховыми актами. Смеховые пространства соотнесены с серьезной сферой по принципу контрадикции, они имитируют регламентацию для того, чтобы ввергнуть мир знаков в сокрушительную катастрофу. Тем самым смех ограничен тесными рамками особого хронотопа, находящегося под контролем его хозяина.
Удвоение дискурса власти, включающего серьезный и смеховой порядки, маркировано не столько текстами, сколько действиями, соединяющими в себе празднество, возлияния и смех. Маскарады, праздничные шествия и ассамблеи, «всешутейный собор» и «великобританский славный монастырь» – все это становилось формами организации смеховой стихии и было задумано как пародия на придворные торжества, церковную иерархию, православные монастыри. По своей функции эти антиучреждения представляют собой вариант
В качестве постоянно действовавшей институции, отмеченной сочетанием террора и смеха и призванной обострить процесс адаптации чужого, выступал в первую очередь «Всешутейный собор». Его члены носили титулы как западных, так и православных священников – среди них были кардинал, патриарх, папа[269]. Собор располагал собственными ритуальными одеждами, молитвами и песнопениями (Ключевский, 1940, 82), а его этикет предписывал каждодневное пьянство. Во время шуточных коронований вместо традиционного «Веруешь ли?», задавался вопрос «Пьешь ли?» (Панченко, 1984, 123). Если кто-либо в результате подобных испытаний умирал, его место тут же занимал преемник, избрание которого сопровождалось торжественной церемонией. Валлотон описывает следующую процедуру:
Кардиналов поодиночке запирали в кельях. Каждые четверть часа кардинал должен был выпивать по большой ложке eau-de-vie или другого крепкого напитка. На следующий день назначалось заседание собора. В результате троекратных выборов назначали нового папу. Все целовали ему руку и туфлю ‹…› За причудливой процедурой избрания следовал маскарад, длившийся восемь дней. Все это время царь с утра до вечера понуждал гостей к пьянству и шутливым проделкам
Показательно, что пить полагалось не русский напиток, а чужеземный, eau-de-vie. Это влечет за собой сложный обмен между знаком и телом – иноземный, с Запада завезенный напиток является знаком чужой культуры, но в навязываемом акте его поглощения знак этот ресоматизируется. Заставляя своих подданных вливать в себя иностранное питье, Петр разрушает границы тела.
Пьянство представляет собой эксцесс, как и смех, выход за пределы господствующего порядка, забвение требований разума. По Плеснеру, смех свидетельствует о «несомненной эмансипации телесности от личности» (Plessner, 1970, 41), тогда как опьянение имеет своим условием «разрушение единства человека» (Там же). На празднествах, устраивавшихся Петром, смех (торжество телесного начала) и пьянство (утрата этого начала) насильственно соединяются, поскольку пьянство считалось непременным условием праздника. В том и другом случае тело эмансипируется от личности, которая его, как говорит Плеснер, «имеет» – оно либо начинает господствовать (в смехе), либо распадается (в результате опьянения), причем опьянение нередко заканчивается смертью. Провоцируя эмансипацию тела, Петр принуждал личность отказаться от своей над ним власти; личность должна была стать безвластной, потерять себя и опустошить – для того, чтобы ее можно было заполнить новым содержанием, культурой Запада.
Смеховые и пиршественные эксцессы означали выход из упорядоченного мира, нарушение его границы, утверждающее вместе с тем этот нарушенный порядок. Размышляя об акте пересечения границы, Фуко указывает на его иллюзорный характер:
Переход – действие, связанное с понятием границы, ‹…› пересечение какой-либо линии, которая затем снова смыкается, смывается волной забвения ‹…›. Граница и переход через нее взаимообусловлены; не существует границы, которую абсолютно невозможно пересечь, и, напротив, лишено смысла пересечение, преодолевающее границу лишь иллюзорную, лишь тень ее
Пьянство означает, кроме того – помимо выхолащивания личности и отсылки к господствующему порядку, – переход через границу тела, поскольку в него вливается иностранный, не русский напиток. Так употребление вина становится эквивалентом переодевания – в том и в другом случае тело выступает границей, подлежащей пересечению, причем насыщение тела вином есть пересечение внутреннее, а переодевание – внешнее. Тело либо инкорпорирует чужое, либо, подобно «наряженной кукле» (Рихард Сеннет), выставляет его напоказ. Примером переодевания являются любимые Петром маскарады, сопровождавшиеся, как и праздники или смеховые институции, смехом и пьянством. Такой характер носил, например, маскарад, устроенный по случаю празднования Ништадтского мира. Более тысячи участников этого празднования нарядились в различные костюмы, в том числе и жених – герой свадебного торжества, проходившего в рамках всеобщего ликования; царь, одетый голландским матросом, самолично бил в барабан. Перед ним выступали трубачи в арабском платье. За ним следовал князь, одетый по древнерусскому обычаю. Царица явилась в образе голландской крестьянки; слева и справа от нее шествовали по восемь арабов, переодетых индусами (Бергольц, 1859, 172).
По внешним признакам этот маскарад вполне отвечает законам карнавального действа, по Бахтину: та же инверсия иерархического порядка, тот же обмен идентичностями. В действительности же этот карнавальный эксцесс был организован строго по правилам придворного этикета, предписывавшего травестию. Культурный и социальный синкретизм, так явственно проявившийся в этом празднике, был притворным: за веселым карнавальным бесчинством скрывалась железная воля его организатора.
Тело, которое переодевают, подвергают воздействию вина или осмеянию, становится ранимым, в отличие от тела царского, остающегося нетронутым и неповрежденным. Даже в тех случаях, когда Петр, притворяясь простолюдином, идет в народ, он не утрачивает своего господского достоинства; напротив, его простота лишь подчеркивает, как отмечает Славой Жижек, символическую функцию его царственности:
Дело отнюдь не в том, что его бренное материальное тело является опорой и символом, воплощением его духовного существа. Парадокс в том, что как только та или иная личность начинает функционировать в качестве «короля», ее самые обыкновенные, бытовые свойства претерпевают своего рода «транссубстанцивацию», становясь объектом восхищения
Царь, делающий вид, что он живет как «обычный человек», не теряет ни на йоту своего царского достоинства, своего сублимированного тела (Там же). Тело Петра Великого, которое историки описывают как исключительное (огромный рост, большая физическая сила и т. д.)[270], всегда оставалось окруженным аурой власти.
Своего рода «младшим братом “Всешутейного собора”» (Панченко, 1984, 129) являлся «Великобританский славный монастырь», деятельность которого была направлена, кажется, против Запада. Образцом для этого «монастыря глупцов» служил, согласно Панченко, английский клуб масок, культивировавший жанр
Какую же роль играл смех в эпоху Петра, если соглашаться с мнением Лотмана и Успенского (1991, 187), утверждавших, что на Руси смех носил сатанинский характер, тогда как в Европе он был безобидным и радостным? Логично предположить, что поскольку реформы Петра генерировали гибридную русско-европейскую конструкцию, такими же оказывались и формы смеховой культуры. Инсценировки комического выдают себя за веселье европейского типа, но под маской беззаботной веселости прячется сатанинское начало, стремящееся к разрушению старых порядков и связанное с принуждением, пытками и гибелью. По-видимому, в работе Панченко эта деструктивная сторона русского смеха учтена недостаточно.
Между тем печатью сатанизма отмечены не только шутовские собор и монастырь, но и все праздники, проводившиеся по инициативе Петра. Все они допускают смешение праздничного террора с террором реальным, как в том случае, когда родственники осужденного на казнь должны были после нее «весело пить с царем» (Бергольц, 1859, 144). Петровский праздник представлял собой акт культурного творчества, направленный на формирование гибридного пространства, в котором должны были встретиться шутка и серьезность, политика и искусство, Россия и Запад. Петр ввел подлинное праздничное насилие, при нем веселье стало неукоснительным законом. «Праздник есть дозволенный или, точнее, рекомендованный эксцесс, способ прорваться в сферу запретного, – пишет в книге «Тотем и табу» Фрейд и добавляет: – Праздничное настроение возникает тогда, когда разрешается делать то, что обычно запрещено» (Freud, 1991, 194). Опираясь на Фрейда, на его парадоксальное определение праздника как запланированного эксцесса, как нормированного нарушения нормы, Иоахим Кюхенхоф приходит к выводу о двойственном характере праздника[272], который развертывается в промежуточном пространстве между ограничением и отменой границ, принуждением и анархией, порядком и хаосом.
Применительно к праздникам петровской эпохи эти оппозиции должны быть дополнены еще и такими, как «смех – террор» и «свое – чужое». Все, что предпринимал Петр, имело своей целью импорт западной культуры, и все его действия, направленные на достижение этой цели, совершались под маской веселья. Оценка этих противоположностей зависела от точки зрения: для Петра «чужое», западное означало закон и порядок; именем чужого утверждала себя отцовская власть царя-реформатора. Но, по мнению противников реформы, утверждавших ценность «своего», русского, все чужое, иностранное означало вторжение хаоса и провоцировало эксцессы. Насаждая чуждое под маской веселья, Петр инструментализировал праздник не только с целью демонстрации новых правил поведения (так же, как поступали впоследствии Гитлер и Сталин), но и для того, чтобы сделать границу между законностью и беззаконием условной и тем самым проницаемой для ценностей западной культуры. При Петре фоном смехового поведения служат устоявшиеся формы русского быта: религиозная иерархия, монастырь, придворный праздник. Социальные институты приобретают таким образом «интертекстуальный» характер, хотя взаимодействуют не словесные тексты, а формы жизни. Так, например, придворный праздник служит своего рода «претекстом» для другого праздника, где царит смех. На первый взгляд, в основе отношения между тем и другим лежит троп, «переиначивание претекста» (Lachmann, 1990, 390)[273], однако, выступая в качестве
Хронотоп петровского смеха восходит между тем к одному совершенно конкретному прозаическому претексту XVII века – «Служба кабаку»[274], представляющему собой шутливую литургию в форме
1.3. «Арзамас»: словесная битва
В истории «Арзамаса» практика, обозначенная выше выражением «насмешить до смерти», носит метафорический характер, ибо в этом случае речь идет больше о литературном, чем о политическом споре. Если опричнина или шутовские соборы и монастыри Петра Великого действительно существовали как контрмиры в трактовке Бахтина и Лихачева, то «Арзамас» вел существование призрачное, причем в двояком смысле слова. С одной стороны, это литературное объединение являлось ответом на «Беседу любителей русского слова» Шишкова, с другой же – служило комической альтернативой эстетическому пространству «серьезной» литературы, в котором представители высокой поэзии позволяли себе злую насмешку над своими литературными противниками, не стесняясь уничтожать их смехом в памфлетах, пародиях и сатирах. В отличие от практики времен Ивана Грозного, предполагавшей отсутствие границы между серьезной и смеховой личностью, арзамасцы рассматривали свое сообщество как другую, особую форму существования в литературе, которая могла существовать параллельно с серьезной жизнью и серьезным творчеством. «Арзамас» выполнял тем самым функцию своего рода кривого зеркала, в котором отражались две реальности – реальность «Беседы» и реальность эстетики сентиментализма и раннего романтизма[278].
Основание «Арзамаса» следует рассматривать в контексте спора между «архаистами» и «новаторами», «шишковистами» и «карамзинистами», то есть защитниками языковых традиций и поэтами, выступавшими за его обновление под знаком сентиментализма. Поводом для создания группы явился скандал: 23 сентября 1815 года в Петербурге состоялась премьера комедии Александра Шаховского «Урок кокеткам, или Липецкие воды», на которой среди зрителей присутствовали Дмитрий Дашков, Николай Тургенев, Василий Жуковский и Дмитрий Блудов – все завзятые карамзинисты, поэты сентиментального направления. Камнем преткновения стал для них образ сочинителя баллад Фиалкина. Приступы гипертрофированного душевного волнения, непрерывные ахи и чувствительная речь, пересыпанная цитатами из Жуковского, не оставляли сомнений в том, что Фиалкин – это пародия. Дашков незамедлительно ответил на нее памфлетом «Письмо к новейшему Аристофану», чем положил начало целому ряду полемических выпадов против Шаховского – сатир, шутливых панегириков и эпиграмм. Блудов сочинил потешную литургию «Видение в какой-то ограде», которая впоследствии приобрела значение мифа о происхождении «Арзамаса». На пути в Оренбургскую губернию Блудов заночевал в Арзамасе и стал там свидетелем собрания провинциальных литераторов (Вигель, 1994, 74). Они и дали ему материал для пародии на Шаховского; литературная молодежь видела в его творчестве воплощение тех принципов, которые проповедовал Шишков и его приверженцы из «Беседы любителей русского слова». Так новое литературное объединение получило свое название – «Арзамасское общество безвестных людей». Оно было учреждено 15 октября 1815 года и рассматривалось его организаторами как альтернатива «Беседе»[279].
Вначале его члены собирались каждую неделю, вели официальные протоколы, и весь ход заседаний пародировал обычаи членов «Беседы», но одновременно и дискурсивную практику Французской академии, и ритуалы масонских лож. Все эти серьезные образцы подвергались перелицовке и переводу в комический план: участники «Арзамаса» носили шутовские колпаки и вели свои речи на особом остраненном языке, который назывался
Корпус текстов, составляющий наследие «Арзамаса», состоит из двух частей:
1. Группа «смеховых текстов», включающая памфлеты, фиктивные письма, шутливые гимны, афоризмы и сатиры, которые изначально имели своим предметом «Липецкие воды» Шаховского, но позднее стали касаться и других тем. Особенностью «смеховых текстов» является карнавализованный хронотоп «Арзамаса» и наличие прецедентных текстов серьезного характера. Таковы, например, пародические шутливые письма арзамасцев. За рамками «Арзамаса» все участники кружка культивировали и жанр серьезного письма, в котором размышляли о дружбе, любви и назначении поэта. Письма фиктивные полемически осмеивали идеальный образ поэта-сентименталиста, который их авторы сами же выстраивали в своих серьезных письмах, представлявших собой яркие образцы их поэтического
2. Группа документальных свидетельств, зафиксировавших порядок проведения смеховых акций: протоколы заседаний общества; письма, содержащие их описания; уставы и правила, нереализованные замыслы журнала.
Применительно к «Арзамасу» формула «насмешить до смерти», к которой мы уже обращались в связи с Иваном Грозным и Петром Великим, подлежит уточнению в форме следующих тезисов:
1. Арзамас учреждает особый смеховой мир, отчетливо отграниченный от пространства серьезной эстетической деятельности. В смеховом мире нарушен порядок дискурсов, политические и эстетические принципы смешиваются, обращая смеховой хронотроп в место сражения. В смеховом мире персональная идентичность поэта подвергается трансформации: поэты принимают групповое имя – свидетельство того, что в борьбе с противником сила коллектива важнее, чем индивидуальная оригинальность; называясь именами героев баллад Жуковского, они нарушают границу между жизнью и текстами, чтобы превратить в текст собственную жизнь[281]; они переодеваются, превращая литературное творчество в театральное представление. В качестве зрителей выступает читающая публика, воспринимающая шуточные тексты и протоколы заседаний как литературные произведения.
2. Как смеховые тексты, так и смеховые акты подлежат толкованию в контексте карамзинской реформы языка. Карамзинисты исходили из принципа произвольности языковых знаков (Проскурин, 1996, 105), то есть из произвольности отношения между сигнификантом и сигнификатом, тогда как «шишковисты» опирались на учение о знаках, восходящее к Кратилу, и искали его подтверждения в церковнославянском. С точки зрения Карамзина, языковой знак определяется не внеречевым референтом, а субъектом речи или письма и потому выражает чувства поэта[282]. Если в своих «серьезных» текстах карамзинисты использовали речь подлинную, идущую от сердца, то языковые игры, многозначный и двусмысленный иронический дискурс смеховых текстов освобождал от выражения чувства, давая возможность для языковых экспериментов и для полемики с Шишковым. Перевернутый мир создавался арзамасцами и в форме смеховых актов, которые также означали разрушение господствующего семиотического порядка. Заседания общества превращались в агрессивную пародию «Беседы», но вместе с тем могли принимать характер
3. В центре смеховых текстов и актов «Арзамаса» находится поэт, его личность, или
Второй и третий из этих тезисов имеют своей задачей подчеркнуть тот факт, что центральными предметами спора архаистов и новаторов служили концепция языка и образ поэта.
Постановка комедии Шаховского «Урок кокеткам, или Липецкие воды» вызвала бурную реакцию в лагере карамзинистов и явилась катализатором создания ими полемических текстов, характерным признаком которых с самого начала служили военные метафоры. «Друзья за меня вступились, – пишет в ноябре 1815 года Жуковский. – ‹…› Теперь страшная война на Парнасе. Около меня дерутся за меня, а я молчу ‹…›. Город разделился на две партии ‹…›» (Арзамас, 1994, II, 345). В этих словах чувствуется, насколько серьезно относились современники к происходящему; готовность друзей Жуковского встать на защиту его чести отсылает к предромантическому и романтическому культу дружбы.
Культурное значение смеховых текстов, в которых арзамасцы выступили против Шаховского, определяется стремлением утвердить новый поэтический стиль и новый образ поэта. В шутливых гимнах, насмешливых эпиграммах и сатирах арзамасцев Шаховской подвергался осмеянию под именем «Шутовской» как лжепоэт, бездарный, завистливый плагиатор, к тому же злобный и безобразный. В особенности подчеркивалась его жестокость. В памфлете «Письмо новейшему Аристофану» Дашков с язвительной иронией изображает Шаховского в роли непреклонного властелина[283], который уничтожает своих соперников-поэтов из «чувства справедливости». Тем самым он намекает не только на комедию Шаховского «Урок кокеткам», в которой Жуковский был высмеян под именем Фиалкина, но и на поведение Шаховского в 1807 году, когда он, по мнению Дашкова, довел трагического поэта Озерова до безумия и смерти (Вацуро, 1994, 9)[284]. Этот намек на события восьмилетней давности и сам представлял собой акт жестокости, мало соответствовавший идеализированному образу человеколюбивого поэта, который пропагандировал Карамзин, но, нанося удар ниже пояса, Дашков этого не осознает. Пространство смехового мира предполагает право атаковать противника, не думая о пощаде.
Акцент на нравственных пороках Шаховского – его завистливости и жестокости – обусловлен карамзинистской переоценкой образа поэта как носителя моральных качеств и убежденностью, что «доброе и нежное сердце» важнее, чем «талант, знания и проницательный ум»[285]. Литературное творчество Карамзин сравнивает с созданием автопортрета, ибо творец отражается в своем творении[286]. Развивая эту мысль, Жуковский замечает: «Быть стихотворцем во всем смысле этого слова – прекрасная мысль ‹…› Писать так, чтобы говорить сердцу и возвышать его, а, между тем, пока живешь, думать, чувствовать и пр., как пишешь» (Письмо Тургеневу от 1 декабря 1814 года; цит. по: Проскурин, 1996, 118). Жестокий человек не может быть, с точки зрения карамзинистов, хорошим поэтом. Вот почему Шаховскому отводилась роль узурпатора, который носит личину поэта, поэтом не являясь. В текстах смехового плана преобладает отрицательный образ поэтической личности; положительный образ истинного поэта в них едва намечен, поскольку развить его были призваны жанры серьезные, прежде всего такие, как дружеское послание.
Именно на фоне этого эстетического у-топоса сентиментальной поэзии – дружеского сообщества поэтов, чьи нежные и добрые сердца бьются в унисон, – особый интерес представляют письма смехового характера, цель которых в том, чтобы очертить и дискредитировать образ лжепоэта. Одним из таких примеров является шутливое послание Вяземского «Письмо с Липецких вод» (1815), созданное также по следам премьеры комедии Шаховского. Автор описывает дни, проведенные им на курорте, на водах, где общество отличается «совершенным отсутствием вкуса» (I, 248), и дает изображение этого общества: графиня Л., князь Х., полковник Р., княжна О. и еще Ф., «водный поэт», то есть Фиалкин, – все персонажи пьесы Шаховского. Придавая их характеристикам двойной смысл, Вяземский последовательно подменяет жанр письма литературной критикой, которая оборачивается беспощадным разгромом драмы и ее автора. Так, когда о князе Х. говорится, что это было «творение бездушное, не имеющее собственной мысли» (I, 248), оценка вымышленного персонажа становится выпадом против Шаховского, его бездарности и склонности к плагиату. Другой персонаж, которому Вяземский уделяет особое внимание, – некий безымянный «больной», страдающий «желчной водяной горячкой» (250), недугом, который ведет не только к телесному, но и к моральному разложению. Так в тексте появляется сам Шаховской, который оказывается героем собственного произведения, то есть подвергается текстуализации. Текст Вяземского предстает тем самым как место встречи реального лица и литературного персонажа, что нарушает границу между реальностью и текстом и отражает ключевой принцип предромантического и романтического художественного сознания: преобладание знака над реальностью[287]. Подобная текстуализация тела дает основания говорить не просто об интертекстуальности, но о своеобразном сома-интер-тексте, в котором сома переводится в сему и обратно.
Ироническая двойственность семантики шутливого письма существенно отличает его от письма серьезного с его одноголосой сентиментальностью и документальной правдивостью. Дружеская переписка эпохи сентиментализма[288] имела программное значение, поскольку она содержала идеализированное описание дружбы, возвышенное представление о поэзии и поэте. Так, Василий Пушкин писал Вяземскому:
В прошедший понедельник Американец Толстой давал нам ужин ‹…› До ужина, который был великолепен, мы спорили о литературе; Батюшков сразился с Катениным, и чуть было за тебя не подрались – но шампанское всех примирило, и мы у Толстого просидели до пяти часов утра…
Дружеский круг представляет собой своего рода
Участники смеховых актов действуют в особого рода театральном пространстве – смеховом хронотопе, где поэты берут новые имена, облачаются в костюмы (надевают шутовские колпаки) и подчиняют свое поведение шутовским ритуалам, принципиально отличающимся от повседневной жизни. Смена идентичности была призвана оправдывать отклонения от образа идеального поэта, созданного Карамзиным. На собраниях «Арзамаса» смеховые тексты подвергались театрализации и переходили в своего рода перформансы, коллективные акции. Если фиктивное письмо Вяземского следует рассматривать как текстуальную сцену, на которой мир оказывается текстом, то встречи арзамасцев представляли собой сцену реальную, предназначенную для инсценировки смеховых текстов, тогда как протоколы этих встреч вновь переводили инсценировку в письменную форму.
Воспроизводя высокие образцы, арзамасцы практиковали культ предков (Французская академия), соблюдали строгий порядок проведения заседаний, вели официальные протоколы и избирали председателя собрания (как на заседаниях «Беседы»), но все эти ритуалы переключались в шутовской план. Показательна при этом игра с церковными обрядами, например с обрядом крещения. Арзамасцы пародировали его, принимая новые имена, а «Липецкие воды» называя «Липецким потопом», из которого они вышли «новыми людьми» (ср.: Проскурин, 1996, 77). То же относится к обряду евхаристии (ср.: Там же). В конце заседаний члены общества съедали гуся и, называя его «вкусным», намекали на эстетический принцип хорошего вкуса, которому они поклонялись как божеству, что порождало дальнейшую ассоциацию гуся с телом Христовым (Там же, 80). Еще одним элементом арзамасской
Подобно тому как в смеховых текстах арзамасцев иронический подтекст, полисемантизм и омонимия служили для демонстрации тезиса о произвольности знака, их смеховые акты размещались в поле неразличения гетерогенных структур, языковых и логических. Наряду с этим смеховые акты отчетливо обнаруживают карнавальную амбивалентность разрушения и обновления. Участник «Арзамаса» Вигель удачно объединил обе стороны смеховых актов в формуле «забавно и язвительно» (Вигель, 1994, 74)[292]. Смеховой акт забавен в том смысле, в каком забавен карнавал, отменяющий правила повседневной жизни и конвенциональную знаковую систему, чтобы утвердить новую. Так, гусь означает тело Христово, комедия – всемирный потоп, а слово «вкус» выступает в двойном значении, обозначая то вкусовые ощущения, то обожествленный эстетический принцип. Во всех этих случаях смех имплицирует эстетическую утопию, которая возвеличивает поэта, осмысляя его, пусть в шутливой форме, как творца слова. Вместе с тем «забавное» способно обернуться и «язвительным», когда смех становится инструментом агрессии и противника «засмеивают до смерти». В своих воспоминаниях арзамасцы склонны затушевывать агрессию, которая плохо согласуется с их идеалом поэта; ретроспективно шутовство «Арзамаса» рассматривалось ими как способ «умно подурачиться» (Вигель, 1994, 79) или как оплот «нравственного братства» (Вяземский; цит. по: Вацуро, 1994, 5).
Таким образом, смеховые тексты и акты «Арзамаса» были необходимы сентименталистам, с одной стороны, как возможность испытать идею произвольности языка в форме литературной и бытовой игры, с другой же – для того чтобы в форме смеховой агрессии компенсировать те запреты, которые налагала на них идеализированная роль «хорошего поэта». В смеховом мире «хорошему поэту» дозволялось быть злым, но именно и только в смеховом мире, поскольку он был отчетливо отграничен от области серьезного, аутентичного творчества, в котором художник выступал носителем святого вдохновения, поэзия приравнивалась к религиозному действию, а нарушение правил хорошего вкуса рассматривалось как измена идеалу[293]. Так, когда Вяземский избирает предметом своих насмешек Жуковского, то есть переносит агрессию во внутреннее пространство высокой поэзии, Жуковский расценивает это как предательство дружбы: «‹…› Не смейся над тем, что говорю, – я прав. Нежная осторожность, право, нужна в дружбе. Я не должен быть для тебя буффоном; оставим это для Арзамаса; в другие же минуты воображай меня без протоколов» (Арзамас, II, 349 и далее; Жуковский Вяземскому 12 ноября 1818 года). Ограниченность сферы карнавального смеха определенным хронотопом, отмеченная у Бахтина, в точности соответствует практике «Арзамаса».
По сравнению со смеховым поведением Ивана Грозного и Петра Великого позиция «Арзамаса» свидетельствует о значительном смысловом сдвиге: арзамасцы перенесли уничтожающий смех из публичной сферы, в которой властитель демонстрировал свою неограниченную власть над подданными, в сферу частной жизни, то есть доместицировали смех, придав ему характер литературной игры, а формуле «насмешить до смерти» – значение метафоры. Акт расправы с помощью смеха стал литературной практикой и переместился в мир текстов, где политическая и военная лексика продолжала употребляться лишь в метафорическом значении.
1.4. Алексей Ремизов и его «обезьяний орден»
Всегда я чувствовал боль жизни и отверженность. И я спросил себя, кому и чем я сделал дурное, почему боль и отверженность – основа моей жизни? И стал я сочинять
– писал о себе Алексей Ремизов (Кодрянская, 1959, 125), а Виктор Шкловский писал о нем так: «Жизнь Ремизова – он сам ее так построил, собственнохвостно – очень неудобная, но забавная» (1966, 187). Эксперимент над самим собой, изобретение своей
Принципиальные отличия «обезьяньего ордена» от таких смеховых сообществ, как опричнина, «Всешутейный собор» и «Арзамас», заключаются в следующем:
1. Смеховое сообщество приобретает новую функцию, становясь пространством
2. «Обезьяний орден» является порождением авторской фантазии, его субъективным виденьем. В этом его отличие, с одной стороны, от «Арзамаса» как продукта творчества коллективного, с другой – от проектов Ивана Грозного и Петра Первого, обладавших властью для того, чтобы насильственно претворить их в жизнь. Если Ремизов – это художник, превративший себя во властелина силой своего воображения, то Иван и Петр – властители, превратившие себя, благодаря созданию смеховых обществ, в художников.
3. В отличие от предшествующих вариантов смехового сообщества, «обезьяний орден» существовал только на бумаге и в первую очередь – в воображении своего творца. Формой его существования стал определенный корпус текстов, состоящий из одного манифеста, одного законодательства, одного абсурдистского рассказа и сборника сказок под названием «Заветные сказы». Члены ордена получали свои орденские знаки по почте; это были грамоты, написанные глаголицей. Собраниями членов ордена встречи единомышленников были объявлены лишь ретроспективно[296]. Как показала Дж. Древс, прообразом сообщества художников явился литературный текст, а именно повесть для детей «Медведюшка», в которой Ремизов впервые изобразил независимое царство зверей, реализованное затем в форме «обезьяньего ордена» (Дрюс, 1998, 12). Утопия Ремизова абсолютно лишена той агрессивности, которая характеризовала предшествующие формы смеховых сообществ. В литературе вопроса отмечался присущий ей игровой характер[297]. Но специфика ремизовского мира заключается, точнее говоря, в сочетании игрового начала с фикциональностью и театральностью. Значение игры для «обезьяньего ордена» становится очевидным в свете теории Пиаже, согласно которой игра противопоставлена реальности по способу преодоления разрыва между Я и реальностью. В процессе игры, полагает Пиаже, принцип ассимиляции, то есть адаптации реальности к Я, преобладает над принципом аккомодации, предполагающим, напротив, адаптацию Я к реальности. Игра означает подчинение реальности субъекту (Piaget, 1968, 93 – 111, 157; Iser, 1993, 432 – 437). На игровой характер «обезьяньего ордена» указывает и принцип интеграции зрителя, которому автор отводит ту или иную роль. Орден действительно создавался Ремизовым как игра, предназначенная для его племянницы (Ремизов, 1978, 38). Если перенос утопии в литературные тексты (рассказы, сказки) указывает на фиктивность «обезьяньего ордена», то ролевая игра придает ему свойство театральности. Между тем моделью для «обезьяньего ордена» служили сообщества, создававшиеся с «серьезными» целями, например тайные общества[298].
При всех этих особенностях ремизовский «обезьяний орден» прочно укоренен в традиции смеховых сообществ. Его предшественником явился «Клуб свободных алкоголиков», созданный Ремизовым в 1902 году, во время вологодской ссылки, и похожий на питейные оргии Петра Великого, о котором напоминает также придуманная Ремизовым табель о рангах; что же касается поведенческой модели юродивого, то в этом случае опыт Ремизова отсылает к Ивану IV, охотно использовавшему маску юродивого (например, в «Каноне и молитве»).
Концепция «обезьяньего ордена» выявляет связь смеховых сообществ и жизнетворчества. «В каждом человеке не один человек, а много разных людей», – читаем в повести «Учитель музыки» (Ремизов, 1983, 317). Эта формула согласуется с разнообразными эстетическими, антропологическими и социологическими теориями ролевой игры, например с принципом «театрализации жизни», который был в те же годы (после 1908 года) выдвинут Евреиновым и перекликается с рассуждениями Ницше о присущем человеку «театральном инстинкте», о его потребности постоянно меняться, становиться другим[299]. Представления Гельмута Плеснера о «естественной искусственности человека» (Plessner, 1975, 309) или Эрвинга Гофмана о том, что «мы все театральные актеры» (Goffman, 1969), относятся к более позднему времени, но они ведут в том же направлении, что и ремизовская концепция множественного «Я».
Однако роль и легенда Ремизова не проистекают из желания испытать возможность другой жизни, как в случае Евреинова, а представляют собой механизм защиты. В образе юродивого, на который проецирует свое Я Ремизов, театральность скрещивается с аутентичностью; под маской глупца прячутся подлинность и искренность[300]. Показательны в этом отношении высказывания Ремизова в «Учителе музыки», где он проводит различие между женской ложью о любви[301], не зависящей от пола ложью для достижения практических целей[302] и «ложью тела», которую он называет «ложью любовных историй» (Ремизов, 1983, 356). Важнейшей формой лжи является, однако, ложь как «бескорыстная игра» (Там же). В «Учителе музыки» некто Корнетов,
Ничего не поделаешь, надо принимать жизнь такою, как она есть, – сказал Корнетов, – а вот Семен Петрович с этим никогда не согласится: вся его жизнь – сплошная выдумка
И далее о Судке читаем следующее:
Судок играл в свои выдумки, как дети в игрушки[305], и, чем больше выдумывалось, тем сильнее разгоралась охота выдумывать – его страсть. Это была гоголевская черта: Гоголь выдумал себе всю свою жизнь, и ни одно его признание нельзя принимать за чистую монету
Упоминание Гоголя содержит отсылку и к «Мастерству Гоголя» Андрея Белого, где выражение «фигура фикции» служит оправданию лжи как поэтического приема. Когда в следующем предложении Ремизов вновь обесценивает ложь своего героя («Судок врал, только без гоголевского таланта») (Там же), он лишь продолжает игру в прятки со своими литературными отражениями, каждое из которых на свой лад искажает образ Ремизова как общий прототип.
Тип юродивого представляет собой лишь одну из моделей, на которую Ремизов ориентируется как в поведении, так и в творчестве[306]. Другие модели были подсказаны жанром сказки; Андрей Синявский (1987), раскрывший их значение, называет несколько различных сказочных масок Ремизова, таких как образ «бедного человека», восходящий не только к Достоевскому, но и к сказкам типа «Гадкого утенка» Андерсена[307], образы «сказочного дурака», «сказочного шута» и «скомороха». Согласно Синявскому, Ремизов не надевает эти маски попеременно, а объединяет их свойства в одно целое (Синявский, 31).
Как сказочные персонажи, так и образ юродивого оформляют модель антиповедения, которую Ремизов реализует в быту и в текстах вопреки этической и эстетической норме. Одной из манифестаций этого антиповедения является «обезьяний орден» и маска обезьяны.
Общим знаменателем текстуального и биографического антиповедения Ремизова является концепт «безобразия»[308]. Распространяя это понятие эстетики на область морали и социальной жизни, Ремизов делает его символом ненормативного антиповедения[309] и вместе с тем главным признаком своего стиля – как жизни, так и литературного творчества. Безобразное манифестирует себя в форме стилизации; таково безобразное авторское Я, воплощенное в образе обезьяньего царя Асыки, таковы эротические «Заветные сказы» с их стилизацией непристойного (см.: Успенский, 1996).
Уже в Античности безобразное имело двойное значение – эстетическое (в применении к внешнему облику) и морально-этическое (как синоним «злого») (Kliche, 1996, 403). Ремизов придает концепту безобразного новый смысл, отождествляя его с добром; безобразное выступает у Ремизова как моральная категория, значение которой обратно пропорционально ее эстетическому содержанию. Включая безобразное в контекст антиэстетики и комического, Ремизов объединяет русскую традицию юродства с западноевропейской эстетикой комического, которая начиная с Гегеля служила оправданию безобразного. Отрицание прекрасного направлено у Розанова против культа красоты, тождественной добру, который утверждал в особенности Владимир Соловьев в своих сочинениях «Красота в природе» (1890) и «Общий смысл искусства» (1889).
Безобразное составляет неотъемлемый признак юродивого во Христе. Эстетика безобразного, определяющая жизнь юродивого, восходит к раннехристианскому аскетизму (Панченко, 1991, 94)[310]. Но безобразная внешность – лишь обличье, скрывающее прекрасную душу. Юродивый принимает безобразный облик для того, чтобы взорвать порядок обыденной жизни, опрокинуть горизонт ожидания; в терминах формальной школы он совершает акт деавтоматизации восприятия. Юродство определяет себя через дифференциацию внешнего и внутреннего: внешнее – безобразие, глупость, безбожие – есть маска, призванная защитить внутренние ценности и придать тем самым их носителю – юродивому – святость и неприкосновенность.
В западноевропейской эстетике безобразное мыслится лишь в его отношении к прекрасному, будь то в качестве эстетического негатива, как мы видим это в статье Фр. Шлегеля «Об изучении греческой поэзии», будь то в качестве элемента диалектики «абсолютной идеи», как определял безобразное вслед за Кр. Г. Вейсе Карл Розенкранц (Kliche, 1996, 407). Если в искусстве изображение безобразного изначально относилось к сфере комического, в частности к жанру комедии, то у Гегеля комическое выступает средством «эстетического примирения» с безобразной действительностью (Там же, 408). В «Эстетике» (глава «Разложение романтической формы искусства») Гегель пишет:
В образах романтического искусства находится место всему, всем сферам жизни, всем ее явлениям: великому и мелочному, высокому и низкому, нравственному так же, как безнравственному и злому ‹…› Причиной тому субъективность, которая с ее эмоциями и суждениями, ее правами и властью ее ума возвышает себя до положения господина над всей действительностью, ничего не сохраняя в его привычных связях и в том значении, к которому привыкло обыденное сознание, и удовлетворяется лишь тогда, когда все, что втянуто в эту область, обнаруживает – вследствие преобразований и смещений, которые производит над ним субъективное мнение, настроение, гениальность, – свою подверженность разложению и разлагается для чувства и умозрения
Художник, преобразующий прозу жизни с помощью своего ума, становится «господином над всей действительностью». Именно к этому господству стремится и Ремизов, который возводит безобразность прозаической действительности в высшую степень, чтобы спасти ее комизмом. Безобразным Ремизов представляет и себя самого. В одном из своих многочисленных квазиавтобиографических текстов под названием «Подстриженными глазами» он изображает себя «кротом»[311], который якобы во всем превосходит человека, и жалуется, что ему, в отличие от «настоящего крота», досталась жалкая участь человека (Ремизов, 1991, 34). Он чувствует себя «загнанным карликом» среди великанов[312] и постоянно подчеркивает свою безобразную внешность, например перебитый нос (Там же, 40). Виктор Шкловский описывает Ремизова так: «Росту он малого, волос имеет густой и одним большим вихром-ежиком. Сутулится, а губы красные-красные. Нос курносый ‹…›» (Шкловский, 1966, 187). По мнению Шкловского, эта внешность – выбор самого Ремизова, и он добавляет: «И все – нарочно» (Там же).
Отождествляя безобразное и доброе, как это заложено в традиции древнерусского юродства, Ремизов переосмысляет формулу Достоевского о красоте, которая спасет мир. Соловьев воспринял эту формулу буквально; в статьях «Общий смысл искусства» и «Красота в природе» он утверждал, что эстетически прекрасное служит усовершенствованию мира, и из этого утверждения выводил свою триаду «добро – истина – красота». Но уже символисты трансформировали этот тезис в различных направлениях. Показательна в этом контексте позиция А. Блока – поэта, который присутствует в творчестве Ремизова постоянно то как образец его собственного искусства, то как его антипод («богатый художник», противопоставленный «бедному», такому как сам Ремизов; см.: Минц, 1981, 75), то как прототип ремизовских персонажей (например, Корнетов в «Учителе музыки»[313]). В драме «Незнакомка», где образ падшей звезды объединяет в себе, как и образ Настасьи Филипповны в «Идиоте», черты святой и проститутки, Блок ведет игру с противоречием между видимостью и сущностью; то, что кажется дурным, есть благо. Так же и Ремизов только
Подчеркивая свое безобразие, Ремизов изображает себя вместе с тем и чудотворцем, который родился в волшебную ночь и отмечен красным пятнышком на левой руке[315]. Тот, кто коснется его левой руки, поясняет Ремизов, будет счастлив: исполнятся все его тайные желания. Такое же сочетание безобразия, комизма и чудотворства характеризует и образ обезьяньего царя Асыки[316], тайного владыки обезьяньего ордена, который впервые появляется у Ремизова в «Трагедии о Иуде, принце искариотском» как герой комической интерлюдии. Обезьяний царь, подчеркнуто безобразный, приходит к Понтию Пилату, и оба властелина похваляются чудесами, которыми владеют:
Чудеса, перечисляемые Асыкой, так же комичны, как и монотонно повторяемая Пилатом фраза «А у нас золотые яблоки», как и внезапный обрыв диалога. Гениальный автор, фигурирующий в рассуждениях Гегеля, берет традиционную высокую тему – чудесное событие, – но вырывает ее из привычного контекста и, если следовать Гегелю, включает в диалектику абсолюта, охватывающего как низменное, так и возвышенное.
Обезьяний царь выступает у Ремизова как
Согласно правилам, сочиненным в эти годы Ремизовым, «Обезвелволпал» представляет собой тайное общество, причем его секретный характер принимает абсурдные черты, поскольку он важен сам по себе, вне зависимости от содержания тайны: «Происхождение – темное, цели и намерения – неисповедимые, средств – никаких» (Ремизов, 1991, 376). Тексты и рисунки[318], рассказывающие об ордене, создают, согласно Розанову, его «нерукотворный образ»[319], так как писаны не рукой, а обезьяньим хвостом. У обезьян имеется свой ритуальный «обезьяний танец»[320] и свой гимн (Там же). Обезьянам вменяется в обязанность честность и правдивость[321]; в их царстве властвует «свободная анархия», которая, однако, реализуется в «строгих формах»:
Ты знаешь, что у нас в обезьяньем царстве свободно выраженная анархия, но она подчинена строгим правилам и выработанным формам, которым каждый подчиняется совершенно свободно
Тем самым утопия Ремизова имеет оксюморонный характер, напоминающий категорический императив Канта. По отношению к постреволюционной идеологии она представляет собой, с одной стороны, ее имитацию (поскольку социализм предполагал свободное подчинение интересам общества во имя достижения «светлого будущего»), с другой – персифляж, так как этот категорический императив осуществляется в рамках монархического строя.
Снабдив свою обезьянью утопию сводом законов и правил, Ремизов придал ей конкретную форму существования, резко противопоставленную враждебному человеческому окружению. Но, в отличие от агрессивности предшествующих смеховых сообществ, у Ремизова утопия несет оборонительную функцию. Высшей мерой наказания для членов обезьяньего ордена является изгнание и ссылка в человеческий мир[322]. Перевернутый с ног на голову закон эволюции, по Ремизову, гласит, что высшую ступень развития представляет обезьяна:
Нужно сказать правду, превратиться из человека в обезьяну не так трудно, хотя и нелегко отказаться от предрассудков, связанных со чванной человеческой породой
Дарвинизму Ремизов противопоставляет руссоистский культ природы, которой чужда искусственность и лживость человеческого общества. В романе «Эмиль» Руссо писал:
Все прекрасно, что выходит из рук творца; все извращается в руках человека. ‹…› Он не приемлет ничего, что создано природой, даже самого человека
С особой отчетливостью руссоистская критика цивилизации звучит у Ремизова в эссе «Рожь», где он воспевает «истинную свободу» обезьян, а царя Асыку именует «властелином лесов и всея природы»[323].
Наряду с «естественным человеком» Руссо как положительным образцом и «новым человеком» как отрицательным образ Асыки, сочетающий в себе черты юродивого и обезьяны, имеет в числе своих предков и ницшеанского сверхчеловека. Безумец, предостерегающий Заратустру от посещения «большого города», получает у Ремизова имя «обезьяна Заратустры». Сверхчеловек Заратустра отвергает мудрость глупца и указывает ему на его место в земной жизни: «Почему ты так долго жил на болоте, что сам стал как лягушка или ящерица? ‹…› Я презираю твое презрение; и если ты предостерегаешь меня, отчего не предостережешь ты себя самого? – спрашивает Заратустра и дает глупцу совет: – Когда больше не можешь любить, нужно уметь
Еще один интертекстуальный аспект, присутствующий в образе обезьяны, связывает его с жанром карикатуры, в котором Карл Розенкранц видит одно из проявлений эстетики безобразного. По Розенкранцу, в основе карикатуры лежит преувеличение (Rosenkranz, 1996, 310):
Для нее недостаточно отдельной аномалии, неправильности, искаженной связи – важно, чтобы преувеличение, искажающее образ, динамически воздействовало на целое, захватывало его тотально. Его дезорганизация должна быть органичной
Гипертрофия одного образного элемента, разрушающая гармонию целого, – именно таков метод Ремизова как в его текстах, так и при изображении собственной личности, например в том случае, когда он преувеличивает свой страх перед жизнью. Автобиография становится для Ремизова его манией, главным из литературных жанров, превосходящим и вбирающим в себя все остальные.
Преувеличение не только определяет в произведениях Ремизова способ изображения, но и нередко становится их темой. Такова, например, сказка «Султанский финик»[324], в которой герой по имени Али-Гассан, помешанный на онанизме, мечтает превратиться в пенис султана, а когда это происходит, испытывает ужас от того, что чуть не задохнулся во время полового акта[325], и молит об обратном превращении в человека. Снова став собой, он клянется отказаться и от онанизма, и от женщин. Очевидно, что Ремизов сочинял свою сказку на фоне гоголевского «Носа», развивая традицию гротескного изображения тела[326].
Примером карикатуры Розенкранц считает образ обезьяны[327], так как по сравнению с человеком обезьяна, в особенности после Дарвина, рассматривается как существо ущербное и стоящее на низшей ступени развития (Rosenkranz, 1996, 316). В искусстве, полагает Розенкранц, образ обезьяны, как и других животных, является карикатурой на безобразного, утратившего человеческое достоинство человека.
Животные, – пишет он, издавна служили аллегорией человеческих слабостей и пороков. Возвышенные, благородные свойства человеческой натуры находили воплощение в образах животных гораздо реже, чем проявления ограниченности, корысти и эгоизма ‹…›
У Ремизова эта традиция переосмыслена, и обезьяна предстает как идеал человека[328].