Вот срезали с меня бальное платье. И позади моих глаз проскрипели лезвия ножниц. Подхожу к зеркалу. Вижу обожжённую струпистую колоду, у которой в руках книга сказок. Сверкая кольцами ножниц, учительница вышла.
Босиком по льду идёт весна. Скоро каникулы.
За ней топает стадо саранчи в валенках. Ледобредит залив. Саранча ёжится на берегу, платочками машет. Льдина с учительницей кружится, искрится. Вчера был день. Паденье тел усталых, трепетанье флага, картины, сон – всё вдалеке. Вот исчезает берег. Вечер. Вечер.
Сияющий эллипс
В зоологическом музее тишина, безлюдье. В блестящих, скрипящих на чётных ступенях туфлях поднялся на второй этаж. Долго искал. Выбился из драгоценного терпения. Поднялся выше. Медленно подошёл к искомому. Склонился.
На сфере жемчуга сидит тарантул старый. Он обнимает серебристый кокон, и согревает молчаливо, и чувствует: искрится напевное сияние. То – сожаленье об утрате моря, о предстоящем плене в лапках броши на человеческой груди крикливой. Молчит паук. Скорбит, что жемчугу не стал он другом, хотя за согревание расплата больше, и за свободу от ювелирных козней – тоже. Отдай мне, шар, уменье продаваться, я каплю яда подарю за это, чтоб полновесней и сильнее стали моя угрюмость и света твоего спирали… Он был последним посетителем. Покидая скелеты и мумии, мысленно произнёс: вы уже там.
Цивцувили пташки. Небо расхорошелось. Асфальт пропотел. Корабельные рощи воспрянули духом. Колбы жизни взорвались оранжевопенно.
Этим утром, надевая рубашку, ощутил укол-удар в центр спины, в позвоночный столб. Выгнул спину. В сердце шумел напалм. Пал на колени, ударился лбом о пол. Позволил таракану пощекотать барабанную перепонку. Откуда боль? Горячо, воспаленье легких: раздавил зубами бутерброд со стеклом. Шестой этаж, в кабине лифта отвалился пол. Спасли подтяжки. Вернулся в комнату. Снова удар в спину. Откуда в квартире шершни? Поставил ноги в таз со льдом: пусть тело само выбирается из горячки, клин – клином… Казалось, внутри позвоночника застряла блесна с кованым тройником. Но вдруг полегчало, отвлекли шпалеры пейзажей, шрапнельные взрывы зеленотопольных перспектив.
Самое славное время в городе – с девяти до десяти. Уже заполнены заводы и институты, школы и детсады. Началось повествование о стальной балке, об аденоме, о династии Аккада, о кошмаре крепостничества и семи богатырях. В эти часы, точнее – в эти минуты город без пешеходной эфемерности, без давок, криков, элегически причёсан утренней хмарью или зыбкими нитями дождепадов. Вобрав полусонных детей своих, проглотив то, что выплюнул по звонку будильника, он снова одинок и покинут. А без покинутости он походил бы на базар или на тараканник. И надо спешить пройти по ещё незашарканным мостовым, по пустым прохладным дворам, пробежать взглядом по спокойным гладям Устья, чтобы прошептать про себя: всё на месте. Последнее слово не успевает долететь от бронхов до зубов; дым, пар, зыканье, цаканье, бубуканье, трак-траканье взрываются над бывшими топями и, вставший на дыбы гигант, скинув поэтическую маску прошлых веков, конвульсирует в повседневной неизбежности дел.
После музея ковырял в столовой треску по-польски (почему бы и не по-мексикански), красным глазом следил-отмечал: студенты пьют чай без сахара – пропили стипендию, девушка пьёт кефир, у неё синие губы – порок сердца, дорогие чулки – первое либидо, мужчина слева рассматривает соседку справа, у которой на лбу свищ, из носа торчит вата, бесстрастный глядека, видимо, врач, поедает салат – витамины. Плохо быть наблюдательным, тошно!
Взглянул на часы на стене, надо успеть на Синопскую набережную к взрыву храма. Всё-таки не успел. По развалинам ходили солдаты. У самой Невы стояли два чёрных старичка. Один из них схватил проходившего мимо зеваку за рукав, показав пальцем на развалины, спросил: куда её перевозят? – Её не перевозят, а сносят. На её месте построят гараж или оранжерею. – Жирею? – не понял старик.
Когда солдаты ушли, влез на груду кирпича, долго рылся в развалинах. Нашёл женскую косу, грош, образок.
Мимо; мост, машины, машины. С кирпичного завода везут на угольный склад кирпичи, со склада на завод везут уголь. Шевеленье минералов. С юга везут плодоовощи, на южное кладбище везут обессиленных.
Свернул в переулок. Перед одним из домов прыгают мужчины в белых рубашках. Из окон роддома жены записочки кидают. А кому-то швырнули и деревяшку. Зашёл отдохнуть в зубную поликлинику. Поднялся в огромный блестящий зал. Громкоговоритель выкрикивал фамилии в комнату наслаждений. Соседка слева как на вибростенде, предложил успокаивающее. Женщина справа (при чём здесь скульптурная шея?) застыла в предчувствии комы. Интересно, какие зубы были у Кановы? Соседка слева совсем посизела. Ах чёрт, он удружил ей пургативное! Надо бежать. С криком «безобразие» он кинулся к выходу. На лестнице задел санитара, тот выронил стальной сундучок. По всей лестнице рассыпались жёлто-алые зубы.
В трамвае вспоминал правила хорошего тона: Если женщина, сидящая на диване, предлагает вам садиться, не садитесь рядом с ней, а берите отдельный стул. Если же женщина начала разговор, немедленно предложите ей стул и не начинайте разговора, пока она не снимет боты. Не отказывайтесь, если вас просят что-нибудь спеть или сплясать. Вино наливают до пояска рюмки. Во время обеда не курить. Красить губы можно только в ресторане. Подлинно культурный человек не станет вытираться грязным полотенцем.
Трамвай привёз в тишь Крестовского острова. Шаги по размазне дорожек. На ходу несколько страничек «Малого Ламрима» Цзонкаба. А вот и Крестовское голубиное стрельбище, точнее – место, где оно когда-то было. Ржа, проволока, обгорелый (не от страсти ли) матрац, чемодан с письмами и игрушечными головами. Минута прострации. Долго смотрел на воду с моста. Почудился на дне автобус с пассажирами. Вон, даже пузыри поднимаются изо рта водителя. Нет, это рябь. Что же там блестит? Присел на край мокрой скамьи. Снег. В черноту светил прожектор. Там, где у тени была шея, в пустоте, в черноте, на фоне зыбкой, мокрой, ирреальной материи падающего снега появилось отражение. У тени вдруг разверзся лоб, края раны засияли, и стало видно, что в голове у отражения дрожит огромный сверкающий эллипс… Снова рябь. Страшно смотреть – и хочется! Нет.
Цветочный печальник, ветвяной молчальник коченел в ожиданьи дождей. Сукровенила засимь прогноистых тяжей. Через кротьи пещеры земля освежала свой дух.
Под ногами хрустело так, будто с каждым шагом он давил голову утёнка. Вышел к берегу. Светало. В тростнике стоя спал мужчина в чёрном костюме. Вкруг тульи его шляпы свернулась молодая красная змея. Подошёл к спящему, стал его будить: проснитесь, там автобус упал с моста, вы похожи на водителя…
Выбрался из воды, пошёл по тёплой земле. Кое-как добрался до ночлега. Весь болью налитый, как бомба, упал в кровать-арсенал, масляный, ждущий разрыва, взорва спины. Пытался заглушить боль выдиром коренного зуба. Клещи-гвоздодёры прокомпостировали язык. Нечем было кричать. В груди прели сумерки. Во сне боляхный черепан-дракомеля жубрил гульбу с блицем.[7] Язвил его пасть тяжёленький хмык. Когда покончили с обедом, гончар снова спросил: в том автобусе меня ты не видел? Можешь соврать, ответ себе оставь. А я тебе расскажу о тебе. Когда созрела осень для спасительных свершений, а вороны стали ходить, расставляя лапы, как расставляет их музыкант с напильником в ж… когда от лета остались жёлтые газеты (они ломались – засуха), ты собрал с единственной вишни тридцать пять ягодин. Хотел сделать компот, но коза слизала. Ты заколол козу, сшил детский тулуп, продал, продал дом и уехал на далекий шпалопропиточный завод. С утра до вечера он подцеплял крюком белые шпалы, взвалив на плечо (войлочная подстилка), тащил в цех. Но как-то ты поскользнулся и ударился лицом об вагон. В ту ночь сгорел цех. Пролежав месяц, теперь он работал учётчиком. От бывшей жены пришло письмо. Она сообщала о трагической гибели (бывает и комическая) десятилетней дочери и семилетнего сына (перевернулся школьный автобус). Теперь алименты он не платил и смог оклеить свою комнату новыми обоями.
По выходным подрабатывал на разгрузке торфа. Так, вдали от родных мест, он прожил восемь лет. Шпалы, торф; любимый липовый чай. На ночь гладил чучело кролика и вешал свежую липучку для мух. Засыпал. Ехал в отпуск посмотреть на город, на жену, покататься по окраинам на автобусе, погулять ночью по парку. Однажды, пробираясь в чёрном костюме и в шляпе по тростниковому весеннему берегу, его сковала судорога. Ты не помнил, сколько простоял в окостенении, тебя кто-то будил, кричал, что ты похож на какого-то шофёра… Ты оставался недвижим. Тем же вечером ты повстречаешь свою вторую жену. Она будет одной из тех сорокалетних одиноких женщин, которые надорвались в поисках кавалергарда и завели малышку от вчерашнего школьника; затем, отдав дитё под присмотр бабушки, занимаются слаломом и рыдают над гениальным Дюма, пока, наконец, тихую благость ожидания не нарушит кто-нибудь из немного седых, скромных, но энергичных в вопросах побелки стен мужчин, убеждённых, что женщину ничуть не портят ноги со взбухшими венами и бородавка на затылке.
В первый день знакомства она просила рассказать про первую жену. Тогда, давным-давно, ты жил как чей-то сон. Ты не знал, с чего начать: не донесла прикосновение, от неё ударило тепло прощанья, словно воздуховорот меж встречными поездами. Забытость, былость. Донесла картину сумерек: мерк сумерк. Первобытующие звуки леса. До дома идти сквозь безответный лесостой. Поужинали десятью каплями будущего янтаря. Она проколола пятку – кровь во тьме не видна – обману – поиграю в жмурки – заблужусь – не вернуться.
Поднимались на седьмой этаж – обнял на первом – целуй – третий – этаж – ещё – пули в двери – это гвозди – растерзанное письмо на окне – целуй – пятый этаж – задохнулся от подъёма – одышка – она пусть думает – страсть – так и есть – пора изменять вину – а что тогда пить? – формалин – у неё сумочка старая – может быть – снова медные гвозди – тень от кота – может быть подарить ей – шестой этаж – может быть подарить ей сумочку а в неё положить полевые цветы – разбитый витраж – пустая бутылка – перед дверью успеть бы поцеловать её в шею – там, где на слегка загорелом изгибе – а какой плавный переход с шеи на грудь – опасный спуск для лыжника – между ключицей и грудью можно сломать ноги – на шее еле видимый след золотой пудры – это цепочка – и чуть прикусить колечки замка – интересно какой вкус у золота любимой женщины – позвонил – потом надо вымыть палец – до меня звонило старушечье – пока открывают двери могу поцеловать её в живот – нет не успеть узел на пояске успел но забрякала цепочка – разглядывал её ухо будит статику мозга – неужели у неё есть мозг – тьфу – ещё пять прикосновений губами к – как это некрасиво – иметь мозг – держит дверь – наконец хозяйка впустила – вечернее трепетание ушей – вздох нег – голые плечи – лечь – поблеклость высоты иссякла – любимая что взять от тебя у тебя из тебя самое ценное – всё кроме живота – я вижу в нём кладбищенские перлы – оставь живот – возьми с собою милый верный груди руки ноги и голову и волосы возьми – но как же быть – поднять тебя не в силах я – останься призрачной – нет я забуду – останься памятью – нет я оставлю и свою – останься звуками – я буду сожалеть о звуке – о звуки! – таинственно-заветный одопад.
Всю жизнь, всю маленькую жизнь стремилась ты к преодоленью однозвучья – всю каверзную жизнь стремилась в забытость пейзажных геометрий – так как же быть? как мне и заодно тебе убрать отсюда ноги руки грудь и волосы твои как мне убрать чтобы донести до чуть не сказал до солнца нет до антисолнца упрятать от садовника конечных криков от больниц от взглядов из пустых глазниц от пахоты от певчих и от слова от сказок и от мифов от сущности твоей как унести тебя? да и себя как от себя упрятать?
В ванне холодом окутала берцовый изгиб вода. Молодая жена принимала в себя колебания водной плоти, прошедшей атланто-индо-тихотихооке (по Оке лесосплав) – море Лаптевых, море кирзовых. Помылась, ласочкой прошлёпала к мужу. Конфетку под язычок. Мурлыкая, принялась за неистовства. Семейные вздохи впитались талым усталым снеговиком…
В одних чулочках сиживала на балконе, обрамлённом иван-чаем-да-марьей. Дожидалась его. Через камышинку желудёвый кофе. Лямзала ножкой о ножку. Ёжила реснички. Видела краем глаза: через улицу мужающий дылда, белибердёныш её рассматривал в папин бинокль. Первое и последнее шевеление плоти (дожди, он отравится волчьими ягодами). Скинула (кш-шк) кота с коленей. Подвальный гангстер, позабыв уроки эсхатологии, перебросил амурные мостки от кошачьих к приматам. Бесстыдник пошёл маньячить под диван. Оттуда сурел его лобик.
И вот шаги. Вся во власти зверюги, ерепенистого лохмача-доброхота. Классика греховодств. Звенькали серьги: жадина, по две нацепила.
Над болотно-глазастыми лучистостями порхал ветерок ожидания. Хохотала гадюка, трогая лезвие косы язычком. Ослепли световые годы. Вороний хор картавый как харк.
Вторая жена с удовольствием всё это прослушала. Она полюбила первую.
Автобус с моста; ночь в лёд. Локтями выбивали стёкла. Давили друг друга: скорлупа. Поедая торт, старуха задохнулась шоколадной гвоздикой. Переверть автобуса. Ударился в дно, встал торчком. Свалились к кабине водителя. Винегрет из пальто, ботинок, сумочек, ляжек, волос, локтей, кружев, пузырей. Коричневые шары крови. Мужчина молча и вверх ногами пересчитывал в портсигаре четыре сигары и всё ошибался. Девять секунд. С уже разорванным ртом женщина хотела вспрыгнуть в подушку из воздуха. Восемь секунд. По-медузьи всплыла бобриковая шапка. Выбитый дамским каблуком глаз пытался понять танец подолов. Кистепёрые пассажиры. Самсоновскими фонтанами взрывались проклятья и хохот, рвань языков и гортаней.
Отсветы. Он смотрел кусочками глаз через толстое стекло вверх. Видел – на мосту прохожий разглядывал, выискивал что-то. Как хорошо быть на мосту, под водой. Глаза на мосту закрылись, обессиленные, убитые стеклом. Прошёл дальше в парк. Эллипс отраженья.
Осенью вспорхнули светлоты над набережной. Пернатая роскошь взлетела над россыпью рос. Лодки, лодочки, лодищи, лодчонки, лодченята, лодченушки, лодчушки, лодчушата, лодчушченки, лодченятушки, лодёнки, ладьищи, ладьишухи, лодчончёнки выплыли из прибрежного колыханья водной истомы.
Дуэль ветряная прокоробилась в выстреле дува, в расселинах ртов моложавых волков продолжала плодиться, роиться; крики, и ахи, и стоны, и вопли ветров и ветрил; мшистые низи и сизи; мошкарные тучи влюбились в облако цвилей.
В Александровском саду дети сбивали жёлуди. Форштевень носа Николая Васильевича выглядывал из-за серебристой ивы. На него, сквозь фонтан, смотрел дуэлянт. Безрукая бронза.
Присел отдохнуть, но пристали цветные попрошайки: погадаем, погадаем. Вяло отбивался: студент, денег нет. Кочующие лицемеры в облаке ругани, злобствуя, прошаркали, позабыв пальмистрию, пропившие монисты и бубен.
Гульбище колобродило. Воскресенье – панихида по выжатой неделе. Пыльные смерчи освежают, овеивают перекрёстки. В пустом заводе время отдыхает. На станке забытый бутерброд. Промасленная кошка нюхает газету, спать идет в свой рыжий угол. По радио звучит марш.
К вечеру на перекрёстках задымились урны – городские кадильни. Голуби сеяли орнитоз. По Невскому со второго этажа Гостиного двора отчаянный визг сторожевого кобеля.
Сильный ветер выбил стекло из окна. С седьмого этажа широкий прозрачный нож, сверкнув скользкими краями, спланировал в шею задремавшего на скамейке скитальца.
Возвращался домой в трамвае. Визг тормозов: шли муж и жена. Визг. Балетные ноги жены под трамваем, сама – по другую сторону рельс. На рельсах липкая лента капрона. Муж присел, как при стрельбе с колена, вытянул палец: паф, паф. Бросился под промазученное брюхо вагона. Схватил ноги, вскинул на плечи, закричал: кому молодая ветчина, штука пять копеек! Вожатый закусил пот плавленым сырком: сама виновата. Муж бросился избивать вожатого жёниными ляжками. Жёлтая кровь иссякла. Толпище бдело. Пыльная раззява-ветерок плюнул гнилятиной листопада. Кровушку поперчили песком. Вагон заржал, встал на дыбы.
Ему лишь через неделю позволили навестить вторую жену. О ногах ни слова. Он наклонился поцеловать наперсницу… и увидел маленькую обугленную рану на лбу, а в ней… светоносный зародыш! Внезапно началось дрожание стен. Вылетели стёкла, озёра взлетели, взревела река, потемнело, в окна ворвались потоки воды. Его затянуло в воронку с девятого до первого этажа и вышвырнуло в район Театральной площади. Здесь была тишь. Над Мариинским театром проплыл баттерфляем. Передохнул на огромном шкафу. Сменил костюм, закусил живым сомом, тот плыл с Петроградской; на спине доплыл до Адмиралтейского шарика, вода поднялась и до него.
Снова передохнул, огляделся. Доплыл до Эрмитажа. Набрав воздуха, нырнул. Спустился до четвёртого этажа, пробежал по ступенькам до первого. Из-за угла был атакован тигровой акулой, но обошлось. Он продолжил путь в отдел Египта. Так и есть: мумии нет, ожила, уплыла. Догнать, непременно догнать. Свистнул, но акула не появилась, только обвалился потолок… Ныряльщика вынесло на поверхность. С гребня мощной волны он увидел меж охтинских труб – точнее, меж кончиков труб – загорелый затылок уплывающей мумии. За два дня достиг её, схватил за волосы, потащил к Древне-Русской возвышенности.
Обогревшись у костра, был успокоен мумией, которая, утешая, подарила на память небольшой сверкающий эллипс, вынув его из своей сухонькой головы. К вечеру он набрал грибов и поджарил их в ладонях. Мумия, скромно покушав, свернулась калачиком и, посвистывая носом, заснула. Но во сне она иногда говорила, что-то нашептывала, вскрикивала: не было у тебя ни жены, ни дома, ни детей. Ты даже не родился. Но когда ты родишься, не вспоминай меня. Мне и так досталось, и при жизни, и после неё. Сколько раз я говорила, обращаясь, может быть, и к тебе, моему спасителю: пора готовиться к бегству, давно пора вырваться из плена лингвистических ошибок. Твоё теперешнее «я» – это яма от «я» ушедшего. И показывая тебе эту яму, я утверждаю – насколько может утверждать человек опытный: бежать надо одному, тайно. Бежать как можно скорее, а то истинный дом исчезнет из вида, скроется из глаз твой истинный хозяин, для потехи называвший тебя своим «я»… Впрочем, я говорю глупости, я пошутила… Спи, завтра снова под стекло…
Из музея возвращался хмурый. Весь день в буфете пил пиво, глушил в себе раздражение: второй брак, и снова трагедия. Жена при смерти. Вчера медсестра в коридоре сказала: больная просила, чтобы вы не хоронили её… но это она в бреду. И ещё она говорила про какой-то эллипс. – Ничего не знаю, – прошептал ты и вышел.
Но спустя месяц она приехала домой на такси. Она, смеясь, сообщила, что ждёт ребенка, а он, смеясь, целовал её и носил на руках. Наутро её кровать была пуста, и в комнате стоял кроваво-скользкий дым.
Пора было возвращаться из отпуска. Его ждал шпалопропиточный завод.
Перед отъездом он заехал попрощаться с женами. По земле, над костями ходили родственники костей. С закрытыми глазами, с палочкой, в тёмных очках, как слепой, прошёл до места свидания, не раскрывая глаз, мысленно прошептал молитву: да поможет мне и только мне великий Спаситель, только мне и только мне да не поможет великий… Он вытянул руку и, обласкав горизонт, вылил на могилу бутылку вина. Прошептал: видишь как я щедр… но я не только щедр, но и счастлив. Счастлив, несмотря на то, что в Управлении Истиной мной не довольны. – Эти слова он уже проговорил, входя в вагон.
Зима захрипела, раскиселилась, в свежий бархат снегов своё сердце скрывать перестала. Одернула саван прощальный в плясе метелей. Кровью лёд проистёк. Посмешище певчих ехидно задёргалось трелью. Рессорная тачка со старой Зимой катилась по половодью снов замордованных семянноносцев в сумерках парных, без шума, без гама, рессорная тачка со старой Зимою катилась, с собою прощаясь. Крики весны приближались. Кружевницы утр всё более вяло затягивали лужи, когда тачка со старухой была сброшена в шахту, на тело прошедшей осени. Весенние дни – эти горлопаны с барабанами, грязные, с лицами гнилых идиотов (вместо головы только рот), прокричали ура и ушли закусывать кошачьими воплями. Вода причесалась надеждой.
Двое суток в пути. Подошёл к берегу моря. Из дремучего леса глядело на волны Ничто. В бутылку вложил мелко исписанные листки, плотно закупорив, швырнул её в волны.
Пульс. Поклонился в пояс. Никогда. Былое. Ветер. Дождь. Мокрые камни. Осторожно. Не поскользнуться. Вот и сухостой. Нож туп. Лучше ломать. На поляне, нет, вместе с лесом. На земле пальто, облитое бензином. На него уложен хворост. На хворост положить дрова и снова хворост. Для аромата немного хвои, ещё дров. Четыре железных обруча на самом верху, чтобы тело не встало, не струсило, не вспорхнуло. Рядом небольшой окоп для охлаждения коньяка. Что ещё? Рубашку можно не охлаждать. Бутылка уже в пути. И ему пора. Поджёг длинный шнур. Пока огонёк приближался к будущему костру, влез наверх. Лёг. Вздохнул. Съёжился. В глаз попала капля, дождя. Как долго она летела… Откуда куда? Сверху вниз или из глаза в облако? Километровый путь.
Кукла раздавила ампулу зубами, и ахнуло, взорвавшись, пламя костра, тщательно продуманного, зазвенел свет, лопнула от жара голова, и что-то, похожее на чёрную извивающуюся ленту, взметнулось вверх, в родные покинутые просторы. Через некоторое время чёрная лента стала белой, блестящей, сияющей; она превратилась в эллипс отражения. Усталые рыбаки в шлюпках, подняв головы, ясно различали в небе, в середине эллипса то паука, то змею, то мост, то затопленный город… Эллипс поднимался всё выше и выше, исчез.
Долго ещё бесприютные слова блуждали по лесу: расставаться нелегко, но впереди долгожданная встреча с покинутым домом, с друзьями. Сколько же можно скитаться по чужим пространствам голодному и слепому. Там, на родине, давно горит свет и огонёк манит, зовёт покинутых и обречённых.
Не осенью, а весной подводят итоги перед кольцевой дорогой неизбывности. Пересчитывают оставшихся близких, вспоминают дни смакования недугов. Бродячими псами с глазами дряхлого осьминога скитаются тени по непросохшим паркам, щёлкая прутиком, щурясь, останавливаясь взглядом на пауке или гвозде в берёзе. Скособоченной шляпой распихивая ленивые предлетние воздухи, идут во Вне.
Бритая девочка-крохотуля остановилась у выброшенного на берег моря сосуда из тёмного стекла, окутанного промазученными водорослями, уже подсохшими на апрельском солнце, в свете которого жижикали пчёлы, кружась над стеклянным сосудом, заткнутым пробкой, не позволявшей пчёлам и девочке-замазуле узнать содержимое, так привлекавшее их, что не заметили, как пошёл дождь, сбивший на землю пчёл и простудивший (лишь слегка) девочку, убежавшую домой и уже рассказавшую о находке соседу, не замедлившему принести сосуд домой и высосать содержимое, весьма приятное на вкус, напоминавшее настойку из фиников, взрощённых, как знать, не на берегу ли Персидского залива, волны которого, укачав северный подарок, вернули его домой, куда тот плыл дальним путем, законченным вскрытием и опустошением. Также были извлечены и мелко исписанные листки, начинавшиеся словами: «На сфере жемчуга сидит тарантул старый…».
Время жатвы
Забыты жаркие пейзажи ласковой водой, и маленькая Оля тащила за ногу большого водолюба. Жук задыхался, боль в задней конечности сотрясала выпуклую спину. Это расплата, – думал жук, – за моё пристрастие к улиткам в личиночном прошлом. Притащила жука в светлую. В комнате сидел человек; из рук в окно уходила блестящая лента. По этой дороге шли, ползли, катились в зелёном. Дойдя до отметки на ленте, они сбрасывали свой груз в шкатулку, исчезали.
Попадались упрямые, не желавшие отдать ношу. Подлетала оса, отнимала. Жука накормили блюдом из сердец мальков ерша, сытого толкнули в шкатулку, приказали сторожить. На дне в беспорядке лежали книги. Листами в них были чешуйки крыльев бабочек, в основном – голубянки икар и сиреневого бражника.
В первую же ночь из-под книг вылезла личинка стрекозы. Жук бросился на неё: она могла подрасти и унести драгоценные книги. Но личинка имела невкусный вид. Она прошептала: наши родители были дружны, ты жил около единственного цветка нимфея кандида. Да, – ответил страж, – но моё жилище давно вырвано.
Как-то жук заглянул в одну из книг и нашёл в ней смутно знакомые: столбики ничего ураганы тьматьмы треугольники отрицания тартарограф пашет мозговые целины вектор вета цветооставления неонеотарные речи.
Откинулся от страниц, прикинулся человеком, жуком. Ночью хороводы видений экзальтировались до реальность. Жук сидел в шкатулке второй день, и второй день к нему кидали крошечные книги. Из личинки выросла стрекоза. Она мечтала выбраться к родному озеру. По ночам летала над дремотным водолюбом: к бегству сил набиралась.
Однажды пришёл Некто и сообщил стрекозе, которая была девочкой, что ей пора замуж. Перед уходом сделал фокус: между ладонями заплясали шарики, они светились. Оля, оказавшись во власти цветочных причуд, полетела к озеру.
Откованные из стекла плоскости быстрых стрекозиных крыльев щекотали спину болотному раздолью. Над завалами вились цепочки насекомых; летающие броши шептались. Иногда гирлянда, состоящая из пяти, десяти стрекоз, рушилась в зелёные сабли осок, вновь поднималась – сцепиться.
Зыбкое щетинистое шевеление горизонта. За ближним – второй, третий горизонт. Там и вблизи – ювелирные магазины. Редко луч солнца совпадал в рефлексе от тысяч-тысяч блестящих крыльев, обтянутых молодой паутиной, и сияние лёгкой лентой нежило дно глаз.
Пришли с посохами холода. Привалив травы, одарили их последним оттенком ботанического карнавала. Комары уже не кусаются, убедились в бесплодности тирании, отказались от пищи; голодовка. Болит источённое жало, а по ночам всё чаще устрашающее виденье паука. Одрябшие кувшинки разлиты сильными хвостами повзрослевших щурят. Пузыри в облака со дна стремятся, но долог ещё их путь, успеть бы до морозов. Уходят в сиротливое кувыркание оторванные листья: отдохнуть от колебаний, обязанностей; в падении подвести итог.
Первое, что пришло в голову Ольге, это желание побрить отца. Взгляд избегал скользить по шее, по близким глазам. Мыльная нега скрыла тёмный след на шее, и эхо безумия стало далёким. Небрежно побрила, тёплым от пара полотенцем обласкала лицо. Пальцы ощутили через ткань яблоки глаз, в них ещё не остыли последние танцы предметов.
Всё. Присела на диван, распушила волосы. Заломив изгиб спины, сняла защитный барьер. Криком.
Отец совсем покинул себя, и лишь запах служебного одеколона (составлен протокол, отснято девять казённых снимков, Ольга увезена в больницу с помрачением) напоминал о седьмом знаке зодиака; предел осязаний. Когда выносили холодевшее бремя в виде беспризорных мощей: голова, руки, ноги, убежище оптимизма – отец пытался начать осмотр картин перезрелых, назойливых жаворонков: щедроты зональных яркостей; радуга обещаний.
Скоро опрокинется дождь. По дороге пылит
Чешуёй ящера блестел утренний диабаз, по которому шла Ольга кротколетной горностайкой. Демоны вожделений играли в ней на нефритовой свирели. В пиршествах миниатюрных желаний неистовствовали властные тайны. Под осень всё стихло. Наконец-то нашёлся и для неё кормилец скворцов, привёл ее в сахарную квартиру, заплатив за невесту выкуп – два ведра жемчуга.
Залётные миги читали отходную. После свадьбы приползла летаргия конопатых дней. Тайные заварухи с губами вычеркнуты из реестра восхищений. Картавые ночи, заволглые речи. Муж оказался стервецом с говяжьим личиком. Напевные облачения обратились в седые скучалости. Она не желала понимать тонкости семейного омерзения: прочь. Вернулась домой.
Отец задичал: от него ушла жена, часто нежничавшая с ним: кто ты? – итеэровец, потративший 20 лет на изобретение пуговицы. Надоели запиленный Шопен и мерзлая ставрида. В доме пахнет подвалом – унеслась в небытие сорокалетних вокализов.
В отсутствие Оленьки приходил бывший муж. Но Бахус не приносил веселья; была лишь догадка об асфальтовой сущности. Запьянев, борзой нахал выкрякивал несвязности: не люблю осень, рассветы и розы. Что делать на пенсии? Рисовать больничныеинтерьеры или молиться? Лично я не собираюсь отягощать собой семью… Хотят ощупать пространство, а полет в никуда осмеян… Небосклад… Ветер – невидимые волосы природы… Ненавижу балет! Истинный балет у мошек в пустотах, а не у громоздких балерин с паразитами в животах… Вопрос – инобытие сверхреальности…
К вечеру становилось людно. Приходил студентишко почитать вслух о том, как старый комар точит напильником жало. Потом ругались за лирическое овеществление фатальности, пока язык не задёргается в матерном логовище. Приходил некий молчаливец, про него ходили слухи, что он собирает фамилии тех, кто читал тексты Кумрана и Вейнингера. Был и вертлявый хохмач, доказавший на арифмометре, что Ясперс – ничтожество, а Гофман страдал астенической психопатией. При этом вывешивал на стене схемы, пояснявшие смелые открытия.
Хозяин читал немецкие стихи. Оба пьянели, Оля подходила к пианоле наиграть что-либо, а он лежал, чувство-вал-ы огня катились в нём от почек до ключиц. Шторм
Вечерами длинными, как тропа от Мурманска до Гонконга, сидели за чаем. Варенье из малины, собранной в предгрозовую тишину, нарушенную тем, что деревенские олухи, напившись самогона из чертополоха, пели: нас мила покинула, душу с сердца вынула, ай, гоп, гоп, ай, сердце наше вынула. Хмурины на лбу у громовержца собирались, а у Ольги заблудилось в глазах лукавство и аукались с ягодой то пальчики, то зубки. Отец пришёл с базара, ей – цветовейный платок, себе – трубку-пыхтелку из глины Конского омута, там в прошлом году сом водолаза сожрал… Всё это напоминала малина, собранная в это лето за один день, памятный тем, что после грозы (песни продолжались) отец уснул с трубкой в руке на крыльце, с которого виднелось пастбище; сын его, пастух, поднимался затемно, – он в тот день повествовал странно-занятные экспромты: Почему, Ольга, носят валенки? Юг постарел! Сколько глаз у земли? Две пары! Когда снится бегемот в крапиве? Когда засолят новогоднюю ель!
Пастух подсел к ней ближе, зашептал: В молоке не купайся, из тёмного стекла не пей, в седьмую пятницу на пятый год поставь мне свечку, а через два года гони от отца всех друзей.
Вздрогнула: не речь пастуха, – затаилась. – Погадай по руке. – О чём? – Ну, предположим… мальчик или девочка у меня будет? – По руке девицы не ответить. – Откуда знаешь?.. – Волосы при свече у тебя переливаются, глаз световит, и должна быть под коленкой кожа, как у младенца за ухом. Хочешь ответ знать – ступай в хлев без огня, с первой овцы выдери клок.
Оля принесла шерсть. Пастух попросил ещё березовой золы, соли, кусочек ногтя с безымянного. Растер всё и в пустой орех всыпал. Положил на одну ладонь, прихлопнул другой сверху. Стало слышно, как по всей округе недозрелые груши осып
Она подошла к одному из купальщиков, фигурой напоминающего отца. Иди за мной, – если не боишься пастуха. Мы скоро будем дома, где будет варенье, мама, которая уйдёт от тебя. Пойдём в наш уют, тебя скоро унесут из него и от меня… к земному небу, что питается воплями, заставляя уходить из любимого мира геометрии, всё обещающей, но не исполняющей ничего. Успокойся, я укрою тебя, а рядом положу кота; помнишь, мы нашли его у озера, чёрного, мёрзлого; ты всё хотел искупаться, а я увела тебя домой…
Знаешь, доченька, честно говоря, и ягод я не любил, и о главном не поведал. Не ушёл я, меня увели. Увели другие люди, мать и отец. Они скучали по мне, хотя при жизни меня не любили. Смешно говорить это сейчас, когда слова до тебя не доходят, и смешно думать, что тебя нет. Не виню родителей за то, что они в мечтательности безнадежного поиска усмотрели выход через эстафету органики. Их тоже вовлекли насильно, убаюкивая в начале тупика колыбельным бредом, а в конце ловушки увеселяя театром одного актера. Этот актер думал, что он избранник. Думал, конечно, втайне – попробуй скажи вслух – заведут в другой тупик, – надеялся, что уберёт отсюда ноги, несмотря на то, что удалось бы поохотиться на слонов, и, построив хижину, ожидать эвтаназии. Тебе может показаться, будто я (налей покрепче)… как бы это сказать… (кажется, телефон)…не люблю жизнь (скажи: нет дома). Это не так, я люблю жизнь! Да, но не эту. Отец и мать? Как смешны благодарность и ужас. Благодарность за якобы жизнь. Ужас – что живешь. Особенно меня поразил отец. Твой отец, Ольга, имел бы счастье
Недавно я бродил по пшеничному полю, мимо – экспресс. Успел заметить тебя с третьим мужем. Вы пили обещанья молодости. Но вскоре супруги сошли, углубились в простор, долго бродили по пшеничному полю. Я следил за вами. Видел несколько пустых сцен.
Мне было по-родительски неловко: моя дочь с телом полинезийской принцессы, подпорченным в десятом колене китайским воином и исправленным корсарской ночью, – моя дочь мнёт злаки с типом, у которого лицо изуродовано звёздными катастрофами… У тебя в тот день было такое выражение, словно ты поела хлорной извести. До вечера вы гуляли в поле, пока не повстречали детей с овчарками. Псинолюбы спустили на вас страшил. К этому времени мы подружились. А потом появился пастух, который развлекал тебя разными фокусами. Кстати, он благодарит тебя за свечку, поставленную в храме… Пастух превратил собак и детей, жаждавших крови, в травяных лягушек. Чтобы замести следы, он поджёг поле.
Но самый последний раз я видел вас на нашей даче. Ты ходила по саду, собирала камни. Потом стала косить траву. Ср
Мы снова вместе: я, ты, трое твоих мужей. Они – милые люди. Все верим в жизнь, полны сил. Сидим за столом, играем в камни, играемся с котом, у которого, как ты однажды пошутила, маленькие коровы бродят по зубам, как по холмам. Время ко сну; в нём беспощадные эпизоды дразнят логику бытовщинных силлогизмов. Спать, спать! Да и сам Господь говорит, что пора заткнуться.
Осиновые листья метнулись к заливу, к глинисто-илистым несуразностям волн. Взвились до перистых облаков и, пролетев над железной станцией, двумя поселками и пылающим стогом – из него торчали две пары ног, – легли на дорогу, безлюдно, безглазно.
Зачастили снежные схватки, матерела зима. Свистоплясами льдовыми день зависал. Над домами, полями, надеждами солнце куражилось.
Лысое небо
Путник вошёл в реку. В город. Его схватили, связали жилистые люди, посадили в самолёт, раздели. Записав личный регистрационный номер, кинули человеческую тушу вниз; полёт километр. Сброшенный догадался: прицел направлен на городскую площадь. Летел вниз, пощипывая лавровый венок. Друг-ветерок пытался задержать паденье, но, истощённый вчерашними грозовыми работами, не смог. Внизу появилось липкое и чадное облако. Пролетел сквозь, ободрал тело о спящие льдинки, провалился дальше, как сквозь крышу университета. До земли километр.
Стая уток влетела отдохнуть на сетчатке, пощипать колбочки. Прошла секунда падения. Руки посинели, пальцы сжимали самих себя и воздушные клокоты.
Туловище вибрировало в законе. Вторая секунда затерялась. Посмотрел на часы: сорок семь часов, сто пять. Перевёртышем зачастил в воздушных ямах в детской колясочке по воронкам. Лицо вверх, и дума растекается оранжевыми кругами.
Бисеринки глаз блестят с площади, ждут окончания полета. С бамбуковыми пиками в руках оттаптывают танец. При очередном повороте-кувырке из горла кусок лёгкого, с фурычущим звуком растёкся куполом парашюта. Парашют вытащил трахеи, сердце, тонко стренкнул мочеточник. Стропы не выдержали, лопнули, и полая кукла влетела в секунду номер три. Летела, вспомнила себя. Жажда заставила вступить в борьбу за.
Сорвал волосы с головы. Пытался сделать на руках нечто вроде оперения. Прилепленные на слюне волосы стали удлиняться. Хаотичное падение стало плавным. Длинные клоки волос развевались за человеческой фигурой. Она перебирала зубами нитки воздушных течений, подкармливая себя шумом сферических запустений, влекла свой разум к столику прошлых лет.
Секунда на исходе. Полутело пролетело над городом, окунулось в смакование холодных от росы садов: садовник выжигает себе глаз сигареткой за то, что кошка съела цыпленка. Вот девочка наловила лягушек, отстригает по лапке: болит живот; вот мальчик-малайчик оптическим стеклом греет свою бородавку; старуха жуёт лебеду, лесник завывает с волами, библиотекарь лудит горшок. Вот он видит себя вылезающим в мир, вновь залезающим: старцем дряхлым; он в поле… Лопата открывает новый простор – дом. Залезает в яму. Дождь. Яма заполняется водой и он, уже заглотивший конскую дозу снотворного, всплывает. Засыпая, откачивает воду, снова залезает в яму, закрывается и, набив рот суглинком, вспоминая матерную грудь, ощущая, как уснули ноги, пах, живот, не… а скорее радуясь удачному исходу-путешествию, поцарапывая глаза, позёвывая, покряхтывая, засыпая, ощущал, что к нему бегут с ищейками, над ямой кружат самолеты, объявлен розыск, тысячи добровольцев ищут его, он, выбрав вздох, вступил в пятую секунду падения.
На северном пляже врыт старухин столб. Тайна в виске. Курица на конских ногах с беличьими ушами заиграла на флейте-пикколо. Все разошлись по сторонам, песочный человек задумался: я пришёл в эту жизнь, как на работу. И что я получу за неё?
Туман первоначалия стал певцом скотобоен. Близкие пережевывали догадки об его отсутствии. Пятый год без лица, дождь затёк в отсутствие головы. Суетность звякала суставами. До дома далеко, дальше, чем. Путь среди сосен. Послышалась хищная речь супоеда: греходарность елейнейших благоусмотрении огорела завтра. Венера захирела, съев пирог с жареными завываниями. Лемуры облачились в кожу гиппопотама. Но как дойти? Может быть, отдохнуть? И ногоход вспомнил холостильщика, встреча случилась в день поклоненья адаманту. На торжестве много музыки, и даже Стимфалиды щекотали язычками арфу. Энгастримиты танцевали с Парками. Восковый носорог хохотал во фригийской мантии над Гримуаром. Начало шестой секунды.
Время пошло негромким ходом – дождь будет после, сон будет, будет копание ямы; когда он её закопает, попятится полем, к самолету, где ему снова предложат поверить: чёрное – белое. Белое – это чёрное. И если не согласится, то его бросят вниз, в хохот ветренных охов.
– Вы признаете вину? – Да?! – Что желаете в последний час? – Завести мотор!
Путник вспоминал. Вязкий предстоящий удар грудью об асфальт.