Там, переливаясь всеми цветами радуги, пышно расцветал Юг Франции. Южане гасконские, провансальские, южане из Бордо, Тулузы, Марселя, южане из Перигора, Оверни, Арьежа, Ардеша, пиренейских департаментов, с фамилиями на ас, юс,
Студенты-южане аккуратно посещали лекции, но все остальное время проводили у Мальмюса, собираясь компаниями земляков за издавна закрепленными за ними столиками. Мрамор этих столиков, казалось, впитывал вместе с пятнами вина отзвуки местных наречий, и они оставались на нем, как на школьных партах остаются вырезанные перочинным ножиком имена учеников. v.
Женщин в этой орде бывало немного. На каждом этаже можно было встретить двух-трех несчастных девиц, которых смущенно приводили сюда любовники и которые проводили вечер рядом с ними за кружкой пива, склонившись над подшивкой иллюстрированных газет, молчаливые и отчужденные среди этих молодых южан, воспитанных в презрении к бабью. Э, черт побери, они знали, где брать любовницу на ночь, с оплатой по часам, но брали их всегда ненадолго. Их не привлекали балы Бюлье, дешевые кафешантаны, ужины в ночных харчевнях. Они предпочитали сидеть у Мальмюса, болтать на своем наречии, замкнувшись в тесном мирке кафе, аудиторий и табльдота. Если они и бывали на том берегу Сены, то лишь во Французском театре, на спектакле классического репертуара, ибо у этого племени классицизм в крови. В театр они ходили шумными компаниями, громко кричали на улице, чтобы скрыть свою застенчивость, и возвращались в кафе примолкшие, словно ошалелые от трагической пыли, попавшей им в глаза, возвращались, чтобы сыграть еще одну партию в полутемном зале, за закрытыми ставнями. Время от времени, по случаю выдержанного экзамена, в кафе происходили импровизированные кутежи, и тогда его наполнял запах мясного рагу с чесноком и зловонных горных сыров на посиневшей бумаге. А затем окончивший студент, получив диплом и сняв с полочки свою трубку с инициалами, отбывал на должность, нотариуса или товарища прокурора в какую-нибудь дыру за Луарой и там рассказывал провинции про Париж — про Париж, который, как ему казалось, он хорошо знал, но куда, в сущности, даже не заглядывал.
В этой заскорузлой среде Нуме нетрудно было прослыть орлом. Прежде всего он кричал громче всех. Затем ему дала известное превосходство или, во всяком случае, придала оригинальности его любовь к музыке. Раза два в неделю он разорялся на билет в партер Оперы или Итальянского театра и потом без конца напевал речитативы или целые арии довольно приятным горловым голосом, но без всякого умения. Когда, зайдя в кафе к Мальмюсу и театрально шагая между столиками, он заканчивал руладой какую-нибудь итальянскую арию, радостные вопли встречали его на всех трех этажах, ему кричали: «Э! Артист!» — и здесь, как и в любой другой буржуазной среде, от этого слова загорались ласковым любопытством взгляды женщин и складывались в завистливо-ироническую усмешку губы мужчин. Слава любителя искусств впоследствии помогла ему в политической карьере и в делах. Да и сейчас еще, если в Палате назначают какую-нибудь художественную комиссию, рассматривается проект народного оперного театра или реформ в выставочном деле, прежде всего называют имя Руместана. И связано это с вечерами, которые он в молодости проводил в музыкальных театрах. Оттуда он позаимствовал апломб, актерскую повадку, манеру становиться вполоборота, разговаривая с дамочкой за стойкой, манеру, вызывавшую восторженное восклицание товарищей: «Ну и хват же этот Нума!»
В университете он держал себя столь же непринужденно. Ленивый, не любивший сидеть в одиночестве и работать, он не очень усидчиво готовился к экзаменам, но все же не без блеска выдерживал их благодаря своей смелости и свойственной южанам изворотливости, которая всегда умела нащупать у профессорского тщеславия слабую струнку. А еще Нуме помогала его наружность — открытое, приветливое лицо, и эта счастливая звезда освещала ему путь.
Как только он получил звание адвоката, родители вызвали его домой: слишком больших лишений стоило им его скромное содержание в Париже. Но перспектива застрять в Апсе, мертвом городе, рассыпавшемся прахом на своих античных руинах, перспектива жизни, сведенной к обходу одних и тех же городских улиц да к защите дел по размежеванию земельных владении, отнюдь не привлекала его еще неясного ему самому честолюбия, которое провансалец угадывал в своей любви к парижской жизни, полной движения и духовных запросов.
С большим трудом отвоевал он у родителей еще два года для подготовки к ученой степени, а по прошествии этих двух лет, когда он получил уже категорический приказ возвращаться на родину, ему посчастливилось встретиться на одном из музыкальных вечеров герцогини Сан-Доннино, куда ему открывали доступ красивый голос и связи в артистическом мире, с Санье, великим Санье, адвокатом-легитимистом, братом герцогини и ярым меломаном, и он покорил его своим темпераментом, столь ярким на фоне светской скуки, и своим восторженным отношением к Моцарту. Санье предложил ему у себя место четвертого секретаря. Жалованья он ему не положил почти никакого, но зато Нума становился сотрудником первой адвокатской конторы Парижа со связями в Сен-Жерменском предместье и в Палате. К несчастью, Руместан-отец упорствовал в своей угрозе лишить его содержания, стараясь призраком голода заставить вернуться домой единственного сына, двадцатишестилетнего адвоката, находящегося в том возрасте, когда пора начать зарабатывать. И вот тут-то вмешался владелец кафе Мальмюс.
Своеобразный тип был этот Мальмюс, астматичный, бледный толстяк, который из простого официанта стал благодаря кредиту и ростовщичеству владельцем одного из крупнейших парижских кафе. Начал он с того, что давал студентам взаймы под их получку из дому, взимая с них втройне, когда деньги приходили. Он читал по складам, совсем не умел писать и отмечал данные взаймы гроши зарубками на кусках дерева, как делали в Лионе, его родном городе, приказчики в булочных, но в счетах у него всегда были полный порядок и ясность, а главное — он никогда не помещал своих денег неудачно. Впоследствии, разбогатев и став во главе предприятия, где он пятнадцать лет носил фартук официанта, Мальмюс усовершенствовал свои операции и пел дело в кредит. Из-за этого к концу каждого дня все три кассы кафе бывали пусты, но зато в книгах, которые велись совершенно фантастическим образом, выстраивались бесконечные столбцы пивных кружек, чашек кофе, стаканчиков вина, вписанные туда пресловутыми перьями о пяти остриях, которые так любили парижские коммерсанты.
Расчет у этого человека был простой: он оставлял студенту его карманные деньги, все его содержание, кормил и поил в кредит, а привилегированным давал даже комнату у себя в доме. Пока длилось учение, он не требовал ни гроша — таким образом нарастали проценты на весьма значительные суммы. Но при этом он действовал отнюдь не легкомысленно и не безоглядно. Два месяца в году, во время летних каникул, Мальмюс разъезжал по провинции — удостоверялся в добром здравии родителей, в финансовом положении семей. Астма душила его, когда он карабкался на севенские высоты или спускался в лангедокские балки. Молчаливый подагрический путник, бросавший по сторонам подозрительные взгляды из-под тяжелых век — характерные взгляды бывшего «ночного» официанта, — он блуждал по всяким глухим углам, задерживался там на день-другой, посещал нотариуса и судебного пристава, заглядывал за стену, окружавшую имение или завод клиента, потом исчезал неведомо куда.
Разузнав в Апсе все, что ему было нужно, он проникся полным доверием к Руместану. Отца бывшего владельца прядильной мастерской разорили мечты о богатстве и неудачные изобретения, и теперь он скромно жил на жалованье страхового агента. Но сестра его, г-жа Порталь, бездетная вдова богатого местного деятеля, все свое состояние должна была оставить племяннику. Вот почему Мальмюсу хотелось удержать его в Париже: «Поступайте к Санье… Я вам помогу». Секретарь столь видного человека не мог жить в студенческих меблирашках, и Мальмюс обставил для него холостяцкую квартиру на набережной Вольтера, окнами во двор, взял на себя и оплату помещения и расходы на жизнь. Так будущий лидер начал свою карьеру внешне человеком вполне обеспеченным, в сущности же, глубоко стесненным: ему не хватало ни балласта, ни карманных денег. Благосклонность Санье дала ему возможность завести ценнейшие знакомства. Он был
Через год Нума стал подыскивать себе что-нибудь другое. К тому же и Санье нужны были труженики, работяги, Нума ему не подходил. Южанин был безнадежно ленив и особое отвращение испытывал именно к кабинетной работе, требующей прилежания и порядка. Внимательность, умение глубоко входить в дело были ему решительно несвойственны. Он отличался слишком живым воображением, в голове у него все время теснились разные идеи, ум его был до того подвижен, что это отражалось даже на его почерке, который все время менялся. Это была натура поверхностная: у него были и голос и жесты тенора.
«Если я не говорю, то, значит, и не думаю», — признавался он с величайшим простодушием. И это была истинная правда. Не мысль у Нумы подталкивала слово — напротив, слово опережало ее, — мысль как бы пробуждалась от его чисто механического звучания.
Нума сам изумлялся и забавлялся тем, как сталкиваются у него затерявшиеся в закоулках памяти понятия и мысли, когда произнесенное слово обнаруживает их, собирает, превращает в целые связки доводов. Когда он говорил, то обретал в себе чувствительность, дотоле ему самому неведомую, возбуждался от звука своего голоса, от интонаций, которые хватали его за сердце, от которых на глаза у него навертывались слезы. То были свойства прирожденного оратора, но он этого не сознавал, ибо у Санье ему не представлялось возможности применить их.
И, однако, годовой стаж у крупного адвоката — легитимиста оказался важнейшим периодом его жизни. Там он приобрел убеждения, партию, вкус к политике, стремление к богатству и славе. Первой улыбнулась ему слава.
Черев несколько месяцев после того как он ушел от патрона, авание секретаря Санье, которое он носил на манер актеров, именующих себя «актерами французской комедии», даже если они выступали там раза два, доставило ему защиту в суде «Хорька» — легитимистской газетки, весьма распространенной в высшем обществе. Он провел защиту с большим успехом, на редкость удачно. Явившись в суд без всякой подготовки, засунув руки в карманы, он говорил два часа подряд с заманчивой горячностью и до того весело, что судьи дослушали его до конца. Его акцент, ужасающая картавость, от которой он по лености своей так и не избавился, придали его иронии особую остроту. Сила, настоящая сила была в ритме этого подлинно южного красноречия, театрального и вместе с тем непринужденного, но прежде всего отличающегося ясностью суждения, той широкой ясностью, которую находишь в творчестве людей Юга, так же как в беспредельной прозрачности их далей.
Газета, конечно, была осуждена, ей пришлось заплатить и штрафом и тюремным заключением ответственного редактора за блестящий успех адвоката. Так при провале пьес, разоряющих автора и антрепренера, кто-нибудь из актеров завоевывает себе прочную репутацию. Старик Санье пришел послушать своего ученика и при всех расцеловал его.
— Не мешайте судьбе делать из вас великого человека, дорогой Нума, — сказал он, сам немного дивясь тому, что высидел такого сокола.
Однако больше всех изумлялся сам Руместан. Когда, ошеломленный успехом, он спускался по широкой без перил лестнице Дворца Правосудия, ему казалось, что он пробудился от какого-то странного сна, а в ушах у него все еще гудело эхо его же собственных слов.
После такого успеха, после дождя хвалебных писем, после завистливых улыбок коллег адвокат решил, что начало положено, и стал терпеливо ждать клиентов и предложений в своем кабинете окнами во двор, перед камином, в котором горело несколько принесенных дворником полешек. Но дождался он только дополнительных приглашений на обед да подарка от редакции «Хорька» — красивой бронвовой статуэтки ив лавки Барбедьена. Перед новой внаменитостью стояли все те же трудности, она по-прежнему была не уверена в будущем. Людям так навываемых свободных профессий, когда у них нет возможности приманивать и завывать клиентов, нелегко начинать карьеру и дожидаться, пока в маленькой приемной с приобретенной в рассрочку плохо набитой мягкой мебелью и аллегорической фигурой на каминных часах между двумя развинченными канделябрами рассядется наконец очередь серьезных и платежеспособных посетителей. Руместан был вынужден давать уроки правоведения людям легитимистского и католического круга, но он считал, что эта работа недостойна его репутации, его успехов на собраниях адвокатов и восхвалений, без которых не обходилось упоминание его имени в газетах роялистской партии.
Но особенно сильную грусть и острое ощущение своей нищеты вызывали у него обеды у Мальмюса, куда он ходил в те дни, когда не было приглашений или когда пустота в кармане не позволяла ему пойти в один из модных ресторанов. Та же особа за стойкой торчала между теми же чашками для пунша, та же фаянсовая печурка ворчала подле той же полочки для трубок, как всегда, там стоял крик и гам и чернели бороды южан. Но его поколение схлынуло, а на молодежь он смотрел с предубеждением зрелого, но еще ничего не достигшего человека к двадцатилетним юнцам, которые словно отпихивают его назад. Как мог он жить среди таких дураков?
Впрочем, тогда студенты были, наверно, поумнее. Его раздражало даже их восхищение, даже то, что перед ним, знаменитостью, эти славные собачки так простодушно виляли хвостами. Пока он ел, хозяин кафе, гордившийся своим клиентом, подсаживался к нему на потертый плюшевый диванчик, дрожавший от приступов его астматического кашля, а за соседним столом располагалась высокая худая девица — единственная фигура былых времен, костлявая особа без определенного возраста, известная в этом квартале под кличкой «Старожилки для всех»: видимо, какой-то добряк-студент, который вернулся на родину и там женился, перед отъездом открыл ей счет у Мальмюса. Привыкши в течение стольких лет щипать траву вокруг одного и того же колышка, это несчастное создание понятия не имело о том, что творится на свете, не знало об успехах Руместана и заговаривало с ним сочувственным тоном, как с неудачником, как с отсталым однокашником.
— Ну как, старина, поживаешь?.. А знаешь. Помпон-то женился!.. Лабульбена перевели — теперь он прокурор в Кане.
Руместан еле отвечал ей; он запихивал в рот огромные куски, чтобы поскорее от нее уйти. И когда он шел по прилегающим улицам, где народ шумел у харчевен и фруктовых киосков, он особенно остро ощущал горечь своей неудавшейся жизни; его давило сознание, что все для него кончено.
Так прошло несколько лет. Его имя стало широко известно, репутация его упрочилась, но это не приносило ему ничего, кроме картинок и статуэток от Барбедьена. Затем его пригласили защищать одного авиньонского торговца — тот заказал на продажу «подстрекательские» шелковые платки, на которых изображен был граф Шамборский в окружении какой-то депутации: тиснение было плохое, разобрать фигуры было довольно трудно, однако все весьма неосторожно подчеркивалось вензелем Н. V. на фоне гербового щита. Руместан разыграл целую комедию, негодуя по поводу того, что тут можно было усмотреть политический намек: Н. V, — но ведь это же
Эта выходка в тарасконском духе имела на Юге большой успех и сделала для его будущего гораздо больше, чем вся парижская шумиха, а главное — завоевала ему деятельную симпатию тетушки Порталь. Симпатия эта выразилась прежде всего в присылке оливкового масла и белых дынь, за коими последовала куча других продуктов: инжир, сушеный перец, сушеные молоки мартигского голавля, ююба, ягоды боярышника, сладкие рожки — лакомство для мальчишек, которые обожала почтенная дама и которые гнили в буфете у адвоката. А через некоторое время пришло письмо, написанное гусиным пером. Крупный почерк тетки точно передавал резкость ее речей, ее забавные выражения, заодно выдавая путаницу, царившую у нее в голове и проявлявшуюся в полном отсутствии знаков препинания и внезапных скачках от одной мысли к другой.
Нума, однако, догадался, что тетка, по-видимому, не прочь женить его на дочери советника парижского апелляционного суда, г-на Ле Кенуа, супруга которого — урожденная Сустель из Апса — воспитывалась вместе с нею в монастыре Калад… Крупное состояние — Девица хорошенькая, славная, на вид холодновата, но ничего: замужество ее расшевелит. Если этот брак совершится, что даст тетя Порталь своему Нуме? Сто тысяч франков звонкой монетой в день свадьбы!
За провинциальными оборотами речи скрывалось все же серьезное предложение. Настолько серьезное, что еще через день Нума получил приглашение на обед к Ле Кенуа.
Он отправился туда не без волнения. Советник — с ним он часто встречался в суде — принадлежал к числу людей, которые ему больше всего импонировали. Высокий, тонкий, с надменным, болезненно бледным лицом, острым, пронзительным взглядом и словно запечатанным ртом, старый судейский, уроженец Валансьена, производил впечатление, будто и его укрепил и окружил казематами Вобан. Руместана смущала холодность северянина. Ле Кенуа занимал прекрасное положение, которым обязан был своим основательным трудам по уголовному праву, своему богатству и строгости своей жизни, и положение это было бы еще значительнее, если бы не независимость его взглядов и не мрачная нелюдимость, в которую он впал после смерти своего двадцатилетнего сына. Все эти обстоятельства проходили перед мысленным взором южанина, пока он поднимался по широкой каменной лестнице с резными перилами в особняке Ле Кенуа, одном из самых старинных на Королевской площади.
Его ввели в большую гостиную. Двери, казавшиеся особенно высокими, так как легкая роспись в простенках над ними сливалась с парадно разрисованным потолком, тканые обои в рыжеватую и розовую полосы, которыми окаймлены были открытые на старинный балкон окна, внушительный вид на площадь с розоватыми кирпичными стенами зданий — все это могло только усилить смущение Нумы. Но прием, оказанный ему г-жой Ле Кенуа, вскоре ободрил его. Эта маленькая женщина с доброй и грустной улыбкой, тепло укутанная и с трудом передвигавшаяся из-за ревматизма, который одолевал ее с тех пор, как она поселилась в Париже, сохраняла выговор и все повадки своего милого Юга и любила все, что напоминало ей о нем. Она усадила Руместана поближе к себе и, ласково глядя на него в полусвете гостиной, сказала:
— Да ведь вы же вылитая Эвелина!
Имя тетушки Порталь, от которого Нума уже совсем отвык, тронуло его как воспоминание детства. Г-же Ле Кенуа давно уже хотелось познакомиться с племянником подруги, но в их доме царила печаль, траур по сыну отдалил их от света, от жизни. Теперь они решили, что пора кое-кого принимать: не потому, чтобы их скорбь притупилась, а из-за дочерей, особенно из-за старшей, которой скоро исполнится двадцать лет. Повернувшись к балкону, откуда доносился звонкий юный смех, она позвала:
— Розали!.. Ортанс!.. Идите же скорей!.. Пришел господин Руместан.
Через десять лет после этого вечера он вспоминал, как в обрамлении высокого окна, в легком закатном свете перед ним возникла эта прелестная девушка: она приглаживала волосы, растрепанные шалуньей сестрой, и шла к нему с ясным, прямым взглядом, без притворного смущения, без кокетства.
Он сразу ощутил к ней доверие и симпатию.
Впрочем, раза два за обедом среди общего разговора Нуме показалось, что в красивом гладком личике сидевшей рядом с ним девушки сквозит надменность — наверно, та самая «холодноватость», о которой писала тетя Порталь и которой Розали была обязана своему сходству с отцом. Но легкая гримаска полуоткрытых губ и голубой холод взгляда вскоре смягчались, сменяясь доброжелательным вниманием, приятным удивлением, которого от него даже не старались скрыть. Родившись и получив воспитание в Париже, мадемуазель Ле Кенуа всегда испытывала легкое отвращение к Югу: его говор, нравы, природа, все, с чем она знакомилась во время летних поездок, было ей в равной мере антипатично. Тут уже, видимо, говорила кровь, и на этот счет между матерью и дочерью все время происходили дружеские споры.
— Никогда я не выйду ва южанина, — смеясь, говорила Розали.
В ее представлении южанин — это был тип человека говорливого, грубоватого и пустого, что-то вроде оперного тенора или посредника по продаже бордоских вин, с правильными, но слишком резкими чертами лица. Руместан, правда, до известной степени подходил под этот образ, созданный проницательным воображением маленькой насмешливой парижанки. Но в этот вечер его горячая музыкальная речь обрела в доброжелательстве окружающих завлекательную силу, придала его лицу вдохновенность и утонченность. После того как близкие соседи по столу вполголоса обменялись замечаниями о том, о сем — это вместе с икрой и маринадом как бы закуска застольной беседы, — завязался общий разговор о последних празднествах в Компьене, об охотах в маскарадных костюмах, в которых гости изображали кавалеров и дам эпохи Людовика XV. Нума знал о либеральных взглядах старика Ле Кенуа и, пустившись в блестящую импровизацию, почти пророчески изобразил этот двор как цирковое представление с наездницами и конюхами, гарцующими под грозовым небом, травящими оленя при блеске зарниц и отдаленных раскатах грома; затем начинается ливень, смолкает перекличка охотничьих рогов, и весь этот монархический карнавал завершается беспорядочным топтаньем в окровавленной грязи!..
Может быть, это была и не совсем импровизация, может быть, Руместан уже репетировал ее на адвокатских конференциях, но никогда и нигде его взволнованная речь, звучавшая благородным возмущением, не вызывала такого восторженного отклика, какой он уловил в обращенном к нему прозрачном глубоком взгляде, в то время как кроткое лицо г-жи Ле Кенуа озаряла лукавая улыбка, которой она как бы спрашивала у дочери: «Ну что, как ты находишь этого южанина?»
Розали была покорена. Этот мощный голос, эти благородные мысли находили отклик в ее душе, способной к глубоким чувствам, по-юному великодушной, страстно влюбленной в свободу и справедливость. Как большинство женщин, для которых в театре личность певца сливается с его арией, личность актера с его ролью, она забыла, что в речах Нумы многое надо отнести за счет виртуозности исполнителя. Если бы она знала, какая пустота была за всем этим адвокатским красноречием, как мало волновали его, по существу, эти компьенские празднества, если бы она догадывалась, что достаточно было одного приглашения, в котором звучали бы нотки императорской милости, чтобы Нума охотно принял участие в подобной кавалькаде, где было чем потешить его тщеславие, его инстинкты гуляки и комедианта! Но она была зачарована. Ей казалось, что обеденный стол словно вырос, что преобразились усталые, сонливые лица гостей: председателя окружного суда, врача, практикующего в их квартале. А когда все перешли в гостиную, люстра, зажженная впервые после смерти брата, жарко ослепила ее, словно настоящее солнце. Солнцем же был Руместан. Это он оживил их торжественное жилье, смел траур, мрак, сгущавшийся во всех углах, пылинки грусти, витающие в старых домах, зажег грани на больших зеркалах и вернул блеск прелестной росписи простенков, поблекшей за сто лет.
— Вы любите живопись, господин Руместан?
— Люблю ли я живопись? Ну еще бы!
По правде говоря, он в ней решительно ничего не смыслил. Но на этот счет, как и на счет чего угодно, у него имелся целый склад готовых идей и фраз, и, пока расставлялись карточные столы, живопись оказалась отличным предлогом для того, чтобы уединиться с девушкой и поговорить с ней, разглядывая старинную роспись потолка и несколько картин кисти знаменитых мастеров, висевших на прекрасно сохранившихся панелях эпохи Людовика XIII. Из них двоих подлинно художественным вкусом отличалась Розали. Она выросла в среде культурной, с хорошим вкусом, и какая-нибудь прекрасная картина, редкое произведение скульптуры вызывали в ней особое трепетное чувство, которого она и выразить не могла как следует из-за своей природной сдержанности и отвращения к нарочитым восторгам светских господ и дам, только мешающим проявиться подлинному восхищению. Но при взгляде со стороны на беседу Розали и Нумы, при виде красноречивой самоуверенности, с которой разглагольствовал адвокат, его широких профессиональных жестов и сосредоточенно-внимательного личика Розали можно было подумать, что это специалист и знаток поучает робкую ученицу.
— Мама! Можно зайти в твою комнату?.. Я хочу показать господину Руместану панно с изображением охоты.
За столом, где играли в вист, мать бросила исподтишка вопросительный взгляд на того, с кем она всегда говорила тоном покорной преданности и к кому обращалась «господин Ле Кенуа». После того как советник слегка кивнул в знак того, что считает это вполне приличным, она тоже дала согласие. Розали и Руместан прошли по коридору, уставленному с обеих сторон книжными шкафами, и очутились в спальне родителей, не менее старинной и величественной, чем гостиная. Над маленькой дверью, покрытой тонкой резьбой, находилось панно с изображением охоты.
— Ничего не видно, — сказала девушка.
Она ваяла с одного из карточных столов канделябр с двумя свечами и, вытянув руку, отчего высоко поднялась ее грудь, осветила панно, на котором написана была Диана с полумесяцем во лбу, окруженная нимфами — охотницами среди райского пейзажа. Но этот жест канефоры,[6] двойным пламенем озарявший ее гладко причесанную головку и ясные глаза, ее надменная улыбка, застывший порыв стройной девичьей фигуры делали Розали больше Дианой, чем сама богиня., Руместан смотрел на нее и, весь во власти этой целомудренной прелести, этой подлинно юной чистоты, забывал, кто она, что он тут делает, забывал свои тщеславные и корыстные мечты. Его охватило безумное желание сжать в объятиях эту гибкую талию, поцеловать легкие пряди волос, одурманивавших его своим тонким благоуханием, унести эту прелестную девушку-ребенка, чтобы она стала очарованием и счастьем всей его жизни. И чутье подсказывало Нуме, что, решись он на это, она поддалась бы, что она уже принадлежит, всецело принадлежит ему, побежденная, завоеванная в первый же день. Огненный ветер Юга! Перед тобой не устоит ничто.
III
ИЗНАНКА ВЕЛИКОГО ЧЕЛОВЕКА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)
Если были когда-нибудь два человеческих существа, не созданных для совместной жизни, так это они. Во всем решительно являлись они полной противоположностью друг другу: по своим склонностям, по воспитанию, по темпераменту, по крови. Это были воплощения Юга и Севера без малейшей надежды на какое бы то ни было слияние. Взаимная страсть живет подобными контрастами, подсмеивается, если на них обращают ее внимание, ибо считает, что ей все нипочем. Но когда входит в свои права повседневность, когда наступает однообразная смена дней и ночей под одной крышей, чад влюбленного опьянения рассеивается, молодожены узнают и начинают судить друг друга.
В этой новой семье пробуждение произошло не сразу, по крайней мере для Розали. Обычно она разбиралась во всем проницательно и разумно, по отношению же к Нуме долгое время была слепа, не понимая, насколько она выше его. Бурные порывы южан проходят быстро именно вследствие своей бурности. Кроме того, южанин настолько убежден в более низком уровне женщины, что, женившись и будучи уверен в своем семейном благополучии, он свыкается с ним, как господин, как паша, принимает любовь как выражение должной преданности и считает, что с его стороны вполне достаточно, если он позволяет любить себя: по правде говоря, любовь отнимает время, а Нума был теперь очень занят из-за нового образа жизни, на который вынуждали его женитьба, богатство и видное положение в судебном ведомстве его тестя Ле Кенуа.
Сто тысяч франков, полученные от тетушки Порталь, пошли на уплату долга Мальмюсу, на обстановку, на возможность покончить с унылым, беспросветным существованием холостяка. Сладостным показался Нуме переход от потертого бархата диванчика, где он рядом со «старожилкой для всех» уписывал свой скромный завтрак, к столовой на улице Скриба, где он, как хозяин дома, сидел напротив своей элегантной парижаночки за роскошными зваными обедами, которые он давал видным людям из судейского и артистического мира. Провансалец любил широкую жизнь, вкусную и дорогую еду, но особенно любил он наслаждаться ею у себя, с комфортом, с той мерой беззастенчивости, которая разрешает курить сигары и рассказывать соленые историйки. Розали на все согласилась, применилась к жизни открытым домом, к тому, что каждый вечер у них за столом собиралось человек десять — пятнадцать гостей и притом мужчин: среди черных фраков светлым пятном выделялся ее наряд до того момента, когда подавался кофе, открывались коробки с гаванскими сигарами и она удалялась, предоставив мужчинам по-холостяцки закончить трапезу политическими спорами и густым хохотом, покрывавшим иные весьма скоромные речи.
Одни домашние ховяйки знают, что значит ставить каждый день такую декорацию, какие возникают сложности и трудности за кулисами. Розали, не жалуясь, выпутывалась, как могла, старалась все упорядочить: великий человек вовлекал ее в свой суматошный водоворот и время от времени среди громовых раскатов улыбался своей женушке. Она жалела только о том, что он не принадлежит ей одной. Даже за завтраком, за ранним завтраком адвоката, торопящегося в суд, с ними за столом всегда сидел приятель, без которого не мог обойтись общительный южанин: ему нужно было, чтобы рядом с ним всегда находился собеседник, чьи реплики выбивали из него целый фонтан мыслей, на чью руку он мог с удобством опереться, кому он поручал донести до вала суда свой тяжелый портфель.
С каким удовольствием провожала бы она его на тот берег Сены, какое счастье для нее было бы в дождливые дни приезжать за ним в их карете, ждать, пока он выйдет из суда, н возвращаться домой вдвоем, крепко прижавшись друг к другу за запотевшими радужными стеклами дверец! Но она не решалась попросить его об этом; она была уверена, что у него всегда наготове благовидный предлог, чтобы отказать ей, — какое-нибудь заранее условленное свидание в вестибюле суда с одним ив трехсот друзей-приятелей, о которых сын Юга говорил с умилением:
«Он меня обожает… Пойдет за меня в огонь и в воду…» Это было его понимание дружбы. Впрочем, он не был особенно разборчив. По легкости своей натуры, готовой поддаться любому капризу, он бросался на шею первому встречному и так же быстро забывал его. Каждую неделю — новое увлечение, новое имя, не сходящее с его уст, которое Розали старательно выписывала перед каждым званым обедом на разрисованной карточке меню. Потом внезапно оно исчезало, словно личность этого господина была столь же непрочна и так же легко воспламенялась, как пестрый рисунок на обеденной карточке.
Среди этих скоропреходящих друзей один стоял непоколебимо, но это был не столько друг, сколько привычка, укоренившаяся с детства, ибо Руместан и Бомпар родились на одной и той же улице. Он втерся к ним на правах члена семьи, и молодой женщине в первые же дни брачной жизни пришлось мириться с тем, что у них в доме на самом почетном месте, как старинное кресло или шкаф, оказался этот тощий субъект с внешностью паликара, с большим орлиным носом, с глазами, словно агатовые бусы, со светло-коричневой кожей, похожей на тисненую кожу кордовской выделки, в маленьких морщинках, какие бывают у балаганных актеров и клоунов, вынужденных вечно корчить гримасы. Но Бомпар никогда не играл на сцене. Очень недолго он пел в хоре итальянской оперы, там-то Нума его и подцепил. Кроме этой детали, ничего определенного о его жизни сказать было невозможно: все в ней было зыбко и расплывчато. Чего только он не изведал, чем только не занимался, где только не побывал! Стоило упомянуть при нем о каком-нибудь знаменитом человеке, о всем известном событии, как он тотчас же заявлял: «Мы с ним приятели», — или: «Это при мне и было… Я только что оттуда». И тут же о доказательство этих слов рассказывалась какая-нибудь история.
Однако, сопоставляя его рассказы, можно было обнаружить поразительные вещи: в одном и том же году Бомпар командовал ротой польских и черкесских дезертиров при осаде Севастополя, дирижировал хоровой капеллой голландского короля и состоял в близких отношениях с королевской сестрой, за что полгода отсидел в гаагской крепости, что не мешало ему одновременно путешествовать по Сахаре и, в частности, проехать от Лагуата до Гадамеса…[7] Обо всем этом повествовалось с сильнейшим провансальским акцентом, но на торжественный лад, почти без жестов, однако с обилием каких — то механических гримас, которые так же утомляли зрение, как мелькание стекляшек в калейдоскопе.
Настоящее Бомпара было столь же неясно и таинственно, как и прошлое. Где он жил? На что? Он то разглагольствовал о крупных делах, связанных с асфальтированием части Парижа новым экономическим способом, то с увлечением переходил на открытое им новое и безошибочное средство против филоксеры: он дожидается только письма из министерства, чтобы получить премию в сто тысяч франков и рассчитаться наконец в молочной, где он питался и где почти свел с ума хозяев, развертывая перед ними экстравагантные миражи своих надежд.
Руместан носился с этим неистовым южанином, как с любимой игрушкой. Он всюду таскал его за собой, на потеху себе и другим, пришпоривал, подогревал его, нарочно вызывал на всевозможные дурашливые выходки. Когда Нума останавливался на бульваре поговорить с кем-нибудь, Бомпар размеренным шагом отходил в сторону, словно для того, чтобы раскурить потухшую сигару. Его можно было встретить на всех похоронах, на всех театральных премьерах, где он с видом очень занятого человека спрашивал всех и каждого: «Вы не видели Руместана?» В конце концов он стал не менее заметной фигурой, чем его приятель. В Париже довольно часто встречаются такие обязательные спутники знаменитостей, каждая знаменитость таскает за собой какого-нибудь Бомпара, который ходит за нею, как тень, и даже приобретает нечто вроде своей собственной индивидуальности. Правда, Руместанов Бомпар и без того ею обладал. Но Розали терпеть не могла этого статиста, который неизменно присутствовал в ее счастливой семейной жизни, вечно становился между нею и мужем, заполняя своей особой редкие мгновения, когда они могли бы побыть вдвоем. Друзья вели между собой разговор на родном наречии, которого она не понимала, смеялись местным непереводимым шуткам. Но что особенно раздражало ее, так это его потребность врать, его выдумки, которым она на первых порах верила, настолько всякий обман был чужд ее прямой и откровенной натуре, чье главное очарование состояло в полной гармонии между словом и мыслью, гармонии, властно звучавшей в ее уверенных интонациях и кристальной звонкости ее голоса.
— Не нравится он мне… Это же враль… — говорила она с глубоким возмущением, но это только забавляло Руместана, и он начинал защищать приятеля:
— Да нет же, он не враль!.. Он человек с богатым воображением, сновидец наяву, рассказывающий свои сны… У меня на родине полным-полно таких людей… Это от тамошнего солнца, это звучит даже в нашем акценте… Вспомни тетушку Порталь… Да и я сам, если бы не держал себя в узде, на каждом шагу…
Тут ее ручка с возмущением затыкала ему рот:
— Молчи, молчи!.. Я бы тебя не любила, если бы ты и впрямь был таким вот южанином.
А он именно таким и был. И ей еще предстояло увидеть, как, несмотря на парижскую внешность, на сдерживающий светский лоск, вылезает на свет божий этот ужасный Юг — отсталый, грубый, лишенный всякой логики. Первый раз это случилось из-за религии: тут, как, впрочем, и во всем остальном, Нума оставался верен своим провинциальным традициям. Он был типичный провансалец-католик, который почти не соблюдает обрядов, ходит в церковь за своей женой к концу мессы и стоит где-нибудь в уголке подле чаши со святой водой, созерцая все окружающее с видом превосходства, на манер папаши, присутствующего в детской на представлении китайских теней. Такой католик исповедуется только во время холерной эпидемии, но тем не менее пошел бы на виселицу или на муки аа эту веру, которой он в себе не чувствует и которая никак не сдерживает его страстей и порывов.
Женился он, зная, что Розали одного с ним вероисповедания; священник из церкви св. Павла расточал им хвалы сообразно количеству свечей, ковров и цветов, положенному для перворазрядной свадьбы. Большего, по его мнению, и не требовалось.
Все женщины, которых он знал, — его мать, его двоюродные сестры, тетушка Порталь, герцогиня де Сан — Доннино — были ревностные католички. Поэтому Руместан был крайне удивлен, заметив через несколько месяцев после свадьбы, что Розали не ходит в церковь.
— Ты не ходишь на исповедь? — спросил он.
— Нет, друг мой… — ответила она спокойно. — Да, впрочем, и ты тоже, как я замечаю.
— Ну, я — это совсем другое дело.
— Почему?
Ее глаза смотрели на него с таким искренним, с таким лучистым удивлением, словно она и понятия не имела, насколько, будучи женщиной, она умственно ниже мужчины. Он не нашелся, что возразить, и выслушал ее объяснения. О, она отнюдь не была свободомыслящей и не придерживалась независимости во взглядах! Она воспитывалась в хорошем парижском пансионе для девиц, где духовником был священник из церкви св. Лаврентия; лет до семнадцати, до окончания пансиона, и даже потом, дома, в течение нескольких месяцев она аккуратно посещала церковь вместе с матерью, благочестивой, как все южанки. Но вот в один прекрасный день что-то в ней словно разбилось, и она заявила родителям, что исповедальня внушает ей непреодолимое отвращение. Мать попыталась бороться с тем, что казалось ей простым капризом, но тут вмешался г-н Ле Кенуа:
— Оставь, оставь… Со мной в ее возрасте было то же самое.
С этого момента единственным советчиком и духовником Розали стала ее юная совесть. Впрочем, она была парижанка, светская женщина и никогда не подчеркивала независимости во взглядах, — она считала, что это дурной тон. Если Нума пожелает ходить в церковь, она будет ходить вместе с ним, как ходила долгое время вместе с матерью, но она не согласна лгать и ломать комедию, изображая веру в обряды, которой у нее больше нет.
Он слушал ее, ошеломленный, приходя в ужас от всего, что она говорила, от ее решительного утверждения своей внутренней морали: его представлениям южанина о зависимости женщины от мужчины был нанесен удар.
— Ты, значит, и в бога не веришь? — произнес он
— Как же можно в него не верить? — вырвалось у нее в ответ, вырвалось так непосредственно, так искренне, что одно это стоило целого исповедания веры.
Тогда Руместан заговорил о свете, о приличиях, о том, что монархические убеждения неразрывно связаны с религиозными. Все дамы их круга соблюдают обряды — герцогиня, г-жа д'Эскарбес, они приглашают духовника на обеды, на вечера. Если узнают про нее, это произведет самое неприятное впечатление. Тут он осекся, поняв, что запутался, и спор на этом замер. Потом два — три воскресенья подряд Нума торжественно водил жену к обедне; Розали доставляла большое удовольствие эта прогулка под руку с мужем. Но это скоро надоело ему, он стал ссылаться на занятость и прекратил всякие проявления благочестия.
Это первое недоразумение не смутило счастья юной четы. Словно стараясь заслужить прощение, молодая женщина стала к мужу еще внимательней; она умело и всегда с ласковой улыбкой подчинялась его желаниям. Может быть) она была уже не так слепа, как в первые дни, и смутно предчувствовала то, в чем не решалась себе признаться, но, несмотря ни на что, была счастлива, ибо хотела быть счастливой, ибо еще пребывала в том блаженном состоянии, в каком после свадьбы находятся молодые женщины, впервые познавшие, что такое брак для их женской жизни, и еще не освободившиеся от своих девичьих грез, от своей девичьей неуверенности — этих обрывков белого тюля со свадебного платья. Но пробуждение неизбежно должно было наступить. Для нее оно оказалось ужасным и внезапным.
В один из летних дней — летом они вместе с ее родными жили в имении Ле Кенуа, в Орсе, — когда отец и муж по обыкновению уехали утром в Париж, Роаали заметила, что ей не хватает одного образчика в наборе вещей для грудного младенца, а она как раз занималась шитьем этих вещиц. Да, уже приданое для новорожденного! Такой набор можно купить готовым, и притом отличный. Но настоящие матери, в которых рано пробуждается материнский инстинкт, любят сами кроить, шить и, постепенно наполняя картонку детскими вещами, воображать, будто они тем самым ускоряют появление ребенка на свет, будто каждый стежок приближает вожделенное событие. Розали ни за что на свете не согласилась бы лишиться этой радости, не допустила бы, чтобы кто-то другой приложил руку к огромной работе, за которую она засела уже пять месяцев назад, когда окончательно удостоверилась в том, что ее ожидает счастье. В Орсе, на скамейке, где она работала под развесистым американским кленом, разбросаны были чепчики, которые примерялись на сжатый кулак, крошечные фланелевые платьица, лифчики и рубашечки с прямыми рукавами, и все это словно предугадывало живые, еще неловкие движения детской головки, ручек, ножек… И как раз одного образчика и не хватало.
— Пошли горничную, — говорила ей мать.
— Горничную, вот еще!.. Да разве она сумеет?.. Нет, нет, я сама поеду… Куплю все, что нужно, еще до полудня… А потом заеду домой, свалюсь Нуме как снег на голову и съем половину его завтрака.
Мысль об этом холостяцком завтраке вдвоем с мужем в их наполовину нежилой квартире на улице Скриба, где портьеры были сняты, мебель стояла в чехлах, забавляла ее, как неожиданное приключение. Роаали закончила свои дела, и сейчас, поднимаясь по оголенной на лето лестнице их парижского дома, она даже посмеивалась про себя и, осторожно всовывая ключ в замок, чтобы прийти совсем неожиданно, думала: «Я немножко запоздала… Он уже позавтракал».
И действительно, в столовой оставались объедки маленького изысканного завтрака на два прибора; за столом расположился лакей в клетчатой домашней куртке, он доедал и допивал остатки. Сперва она заметила только, что опоздала и что завтрак вдвоем уже не состоится. Вольно же ей было задерживаться в магазине, переходить от прилавка к прилавку, разглядывать все эти красивые вышитые кружевные тряпочки!
— Барин уже ушел?
Ее еще не успело поразить смущение лакея, не знавшего, что сказать, и внезапная бледность его широкой пахальной рожи с длинными бакенбардами. В этом она усмотрела только волнение слуги, которого хозяйка застала на месте преступления. Однако ему пришлось сказать, что барин еще дома, «что он сейчас занят… и не скоро освободится». Но как долго он все это бормотал, как дрожали у него руки, когда он убирал со стола грязную посуду и ставил чистый прибор для хозяйки!
— Он завтракал один?
— Да, барыня… То есть… с господином Бомпаром.
Взгляд ее упал на черную кружевную накидку, небрежно свисавшую со спинки стула. Мошенник-лакей тоже взглянул на кружево, их взгляды встретились, и тут точно вспышка молнии озарила ее сознание. Она молча устремилась вперед, пробежала через маленькую приемную прямо к двери кабинета, распахнула ее и без чувств упала на пол.
Если б вы видели ту женщину! Потрепанная сорокалетняя блондинка с красноватой сетью жилок на щеках, с тонкими губами, с морщинистыми, словно старая лайковая перчатка, веками; под глазами темные круги — следы жизни, растраченной на любовные утехи, квадратные плечи, неприятный голос. Но она была великосветская дама. Маркиза д'Эскарбес! А южанину это заменяет все, герб заслоняет женщину. Расставшись с мужем после скандального процесса, порвав со своей семьей и домами в Сен-Жерменском предместье, г-жа д'Эскарбес перешла на сторону империи, открыла политический и дипломатический салон с едва уловимым полицейским душком, который посещали без жен тогдашние знаменитости. Два года она занималась интригами, приобрела сторонников, влиятельных друзей и, наконец, решила подать на обжалование своего дела. Руместан выступал ее защитником в первой инстанции, не мог уклониться от участия и во втором процессе. Правда, он несколько колебался — слишком уж афишировала маркиза свои новые политические взгляды. Но эта дама нашла к нему подход, который очень уж льстил тщеславию адвоката, и он сложил оружие. Теперь они виделись каждый день, то у него, то у нее: приближалось слушанье дела, н они вели его, так сказать, по двойной бухгалтерии и убыстренными темпами.
Это ужасное открытие едва не убило Розали — такой страшный удар нанесло оно ее женской чувствительности, обострившейся из-за того, что она собиралась стать матерью и в ней бились теперь два сердца, страдали два существа. Ребенок погиб, мать выжила. Но, придя через три дня в сознание и обретя вновь память и способность терзаться воспоминаниями, она разразилась потоком таких горьких слез, что их, казалось, никак нельзя было остановить и осушить.
Когда же она перестала оплакивать измену мужа и друга, то один вид пустой колыбельки, где под голубоватым кружевным пологом лежало единственное сокровище — сшитые ею детские вещички, — один этот вид исторгал у нее не крики, не жалобы, а новые потоки слез. Бедный Нума сам был близок к отчаянию. Надежда на рождение маленького Руместана, «старшего сына», которому в провансальских семьях придается особое значение, погибла, исчезла по его вине. Перед ним было бледное женское лицо с выражением полной отрешенности, горе со стиснутыми зубами и глухими рыданиями, разрывавшими ему сердце и так непохожими на те поверхностные, грубоватые проявления чувства, которым предавался он, сидя на кровати, в ногах своей жертвы, и тараща на нее полные слез глаза.
— Розали… Послушай, не надо!..*— бормотал он дрожащими губами, не находя других слов, но как выразительны были эти «Послушай, не надо!..» Он произносил их с южным акцентом, легко усваивающим жалостные интонации. За ними так я слышалось: «Да не огорчайся же, бедная моя глупышка!.. Стоит ли? Разве это помешает мне любить тебя?»
И он, правда, любил ее — настолько, насколько способна была к длительному чувству его легковесная натура. Никакой другой женщины не хотел бы он видеть хозяйкой своего дома, ни от кого другого не хотел бы принимать заботы и ласки. Часто он простодушно признавался: «Мне нужно, чтобы подле меня был преданный человек». И он отдавал себе полный отчет в том, что вдесь преданность была самая полная, самая ласковая, о какой только можно было мечтать. Мысль, что он мог лишиться ее, приводила его в ужас. Разве с его стороны это не было любовью?
Розали — у вы — представляла себе любовь совсем иначе. Жизнь ее была разбита, идол повержен, доверие навеки утрачено. И все же она простила. Простила из жалости, как мать уступает ребенку, который плачет, вымаливая прощение. Простила еще ради того, чтобы сохранить незапятнанным их имя, имя ее отца, которое загрязнил бы скандал развода, и еще потому, что родные считали ее счастливой и она не решалась отнять у них иллюзии. Правда, благородно даровав прощение, она предупредила мужа, чтобы он не рассчитывал на него вторично, если еще раз нанесет ей оскорбление. С этим должно быть покончено навсегда, иначе — разрыв жестокий, решительный, открытый. В тоне и взгляде, которыми ему это было дано понять, женская гордость торжествовала над всеми приличиями и условностями.
Нума уразумел, поклялся, что ничего подобного не повторится, и это было у него искренне.
Он содрогался при мысли, что рисковал своим счастьем, рисковал покоем, которым так дорожил ради кратковременного удовольствия, ласкавшего лишь его тщеславие. Он даже почувствовал некоторое облегчение, избавившись от своей важной дамы, костлявой маркизы, которая — не будь герба — нужна была ему не больше «старожилки для всех» из кафе Мальмюса, избавившись от необходимости писать письма, назначать свидания, от всей этой утонченной сентиментальной чепухи, так не подходившей к его обычной бесцеремонности. И это освобождение он праздновал почти так же радостно, как милость жены, как вновь обретенный внутренний мир.
И счастлив он был совсем как прежде. Внешне в их жизни ничто не изменилось. Тот же вечно накрытый стол, те же неизменные празднества и приемы, на которых Нума пел, декламировал, распуская павлиний хвост и даже не подозревая, что рядом с ним широко открыты и все видят прекрасные глаза, прозревшие от настоящих слез. Теперь она распознала, чего стоит ее великий человек, увидела, что он весь состоит из жестов и слов, что у него могут быть хорошие, великодушные порывы, но что порывы эти недолговечны, что в них главное — прихоть, позерство, кокетливое желание понравиться. Она осознала, как поверхностна его натура, что ему чужды какие бы то ни было твердые убеждения, равно как и глубокое неприятие чего-либо. И она страшилась, как для себя, так и для него самого, этой слабости, замаскированной пышными словами и звучным голосом, слабости, которая возмущала ее и вместе с тем привязывала к нему, ибо женщина, изжив свою любовь к мужчине, часто сохраняет к нему материнское чувство, на которое и опирается ее преданность. Всегда готовая отдать себя, пожертвовать собой, несмотря на его неверность, она втайне боялась лишь одного: «Только бы он опять всего не испортил».
Благодаря присущей ей проницательности Розали очень скоро заметила, как изменяются политические взгляды ее мужа. В его отношениях с Сен-Жерменским предместьем произошло явное охлаждение. Светло-желтый жилет старика Санье и его булавка для галстука, изображавшая королевскую лилию, уже не вызывали в нем былого почтения. Он считал, что сей светлый разум несколько помутнел. В Палате заседала лишь его тень, сонная тень, отлично олицетворявшая легитимизм вообще, его отечное оцепенение, походившее на смерть… Так постепенно эволюционировал Нума, приоткрывая свою дверь вельможам империи, с которыми у него завелись знакомства в салоне госпожи д'Эскарбес, оказавшем на него соответствующее воздействие. «Присматривай за своим великим человеком… по-моему, он гнет куда-то в сторону», — сказал советник дочери как-то после обеда, за которым адвокат остроумно потешался над партиен Фросдорфа, сравнивая ее с деревянным конем Дон Кихота, пригвожденным к месту в то время, как сидящий на нем всадник с завязанными глазами воображает, что мчится в лазурном пространстве.
Ей не пришлось долго расспрашивать его. Как бы он ни скрытничал, придуманные им лживые отговорки были до того призрачны, что сразу выдавали его, да он и не старался сделать их посложнее и потоньше, чтобы придать им правдоподобие. Как-то утром, зайдя к нему в кабинет и застав его погруженных в составление какого-то письма, она тоже склонила голову над бумагой:
— Кому ты пишешь?
Он начал что-то бормотать, стараясь придумать благовидное объяснение, но, насквозь пронзенный ее взглядом, властным, как сама совесть, поддался вдруг порыву вынужденной искренности. Это было письмо к императору, по стилю убогое и вместе с тем напыщенное, как речь судейского, машущего на трибуне широкими рукавами адвокатской тоги; в письме этом он принимал предложенный ему пост члена Государственного совета. Начиналось оно так: «Будучи южанином-вандейцем, воспитанным в духе монархизма и преклонения перед нашим прошлым, я полагаю, что не изменил бы честя своей и совести…»
— Такого письма ты не пошлешь! — решительно заявила она.