Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избранные произведения - Жуакин Мария Машадо де Ассиз на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Благодарю вас, — сказал капитан, догадавшийся о моем намерении. — Я не забуду вашей доброты. Да вознаградит вас господь! Бедная Леокадия! Ты будешь помнить о нас на небе.

Он смахнул рукавом непрошеную слезу; я заговорил о его страсти к поэзии. Я предложил помочь ему издать его стихи. Глаза капитана несколько оживились.

— Может быть, я приму вашу помощь, — сказал он. — Не знаю, право… такие слабые стихи.

Я поклялся, что не нахожу их слабыми; я попросил собрать их и отдать мне, прежде чем я сойду с корабля.

— Бедная Леокадия! — прошептал капитан, не отвечая на мою просьбу. — Мертвое тело… океан… небо… корабль…

На другой день он прочитал мне свеженаписанную элегию, в которой воскрешал обстоятельства смерти и погребения его жены. В голосе капитана слышалось искреннее волнение, руки его дрожали. Окончив чтение, он спросил меня, достойны ли его стихи сокровища, которое он потерял.

— Да, — сказал я.

— Может быть, мне не хватает мастерства, — начал рассуждать капитан, — но чувства тут много, даже слишком много, от этого страдает совершенство формы…

— Не думаю… я нахожу ваши стихи совершенными.

— Да, впрочем… стихи моряка.

— Моряка-поэта.

Он пожал плечами, взглянул на исписанный листок бумаги и снова начал читать свое творение, на этот раз без дрожи в голосе, подчеркивая стилистические красоты, стремясь придать образам выразительность, а стихам — напевность. Он сказал мне, что считает эту элегию лучшим из всего, что им создано; я согласился с ним; он крепко пожал мою руку и предсказал мне великое будущее.

Глава XX

Я СТАНОВЛЮСЬ БАКАЛАВРОМ

Великое будущее! Слова эти звучали в моих ушах, пока мой взгляд скользил по далекому, таинственному горизонту. Мысли быстро сменяли друг друга, и честолюбие вытесняло Марселу из моей души. Великое будущее? Кем же суждено мне стать — естествоиспытателем, литератором, археологом, банкиром, политиком, епископом, пусть даже епископом, была бы только высокая должность, известность, видное положение в обществе. Орленок честолюбия вылупился из яйца и окинул мир пронизывающим взглядом желтых глаз. Прощай, любовь! Прощай, Марсела! Прощайте, восторги, страсти, драгоценные дары! Прощай, беспутная жизнь! Я скидываю вас, словно детские короткие штанишки! Передо мною — труды и слава.

Я сошел с корабля в Лиссабоне и поехал в Коимбру. Университет встретил меня скучными, трудными науками, я проходил их без всякого усердия, но все же получил степень бакалавра, которая по прошествии положенного числа лет была мне присвоена со всей традиционной торжественностью.

Устроили веселый праздник; я был и горд и грустен — мне предстояло расстаться с Коимброй. В университете я слыл школяром-кутилой; заносчивый, поверхностный, ветреный, я прошел практику романтических приключений и усвоил теорию либерализма, беззаветно вверившись женским глазам и конституции, признанной законом.

Итак, в тот день, когда университет вручил мне начертанное на пергаменте свидетельство, где было сказано, что я овладел науками, о которых на самом деле имел весьма смутное представление, я почувствовал не столько гордость, сколько грусть. Диплом мой походил на грамоту освобожденного раба; он означал не только свободу, но и ответственность за собственные поступки. Я спрятал диплом и покинул берега Мондего, немного растерянный, но полный сил, надежд и желания поработать локтями, расталкивая себе подобных, чтобы повелевать и наслаждаться, — словом, вести себя в жизни так же, как в университете.

Глава XXI

ПОГОНЩИК МУЛОВ

Везший меня осел заупрямился; я стегнул его; он брыкнул два раза; потом еще три; потом еще раз, да так сильно, что я вылетел из седла, а моя левая нога застряла в стремени. Я попробовал удержаться, обхватив ослиное брюхо, но он, испугавшись, пустился вскачь. Вернее, чуть не пустился; он прыгнул раза два, и тут подоспел на помощь случившийся поблизости погонщик мулов, который схватил моего осла под уздцы и остановил, надо сказать, не без труда и с некоторой для себя опасностью. Осел был укрощен, я высвободился из стремени и встал на ноги.

— Могла беда случиться, — сказал погонщик мулов.

Он был прав: если бы осел потащил меня за собой, он бы меня искалечил, а может быть, убил; разбитый череп, разрыв внутренностей, потеря крови — и не стало бы выпускника Коимбрского университета. Вероятно, погонщик мулов спас мне жизнь, об этом говорило мое часто бившееся сердце. Добрый погонщик мулов! Пока я приходил в себя, он собирал и искусно распутывал сбрую. Я решил дать ему три золотых из пяти, что были у меня с собой; не потому, чтобы я оценил в эту сумму свою жизнь, — нет, она была бесценна; я просто хотел вознаградить беднягу за то рвение, с которым он бросился спасать меня. Решено, я дам ему три монеты.

— Готово, — сказал погонщик мулов, отдавая мне поводья.

— Сейчас. Я еще не опомнился.

— Неужто?

— Я же чуть не убился!

— Убились бы, кабы осел понес, да обошлось, с божьей помощью.

Я вытащил из переметной сумы старый жилет, в кармане которого были спрятаны золотые, и тут мне пришло в голову, что три монеты — слишком высокая плата, хватит с него и двух. А то и одной. Одной монеты вполне достаточно, чтобы он затрясся от радости. Я осмотрел его одежду: передо мной был бедняк, который в жизни своей не нюхал золота. Хватит одной монеты. Я достал золотой, полюбовался, как он сверкает на солнце; погонщик ничего не видел; я стоял к нему спиной; все же он что-то почувствовал и начал заговаривать с ослом, отечески журил его, советовал быть послушным, не то сеньор доктор рассердится. И — готов поклясться! Я услышал поцелуй — погонщик поцеловал ослиную морду.

— Здорово! — воскликнул я.

— Не удержался, сеньор доктор, до чего умильно он на меня смотрит…

Я рассмеялся, неловко вложил ему в руку серебряный крузадо, сел на осла и пустил его крупной рысью; мне было как-то совестно, вернее — я не был уверен, будет ли рад монетке погонщик. Однако, оглянувшись, я увидел, что он знаками благодарит меня и вид у него чрезвычайно довольный. Впрочем, этого следовало ожидать; я щедро наградил его, может быть, слишком щедро. Я сунул руку в карман жилета, который был на мне, и нащупал несколько медяков; их-то и надо было отдать вместо серебряного крузадо. Он ведь не думал о выгоде, бросившись мне на помощь; он повиновался естественному порыву, темпераменту, наконец, профессиональной привычке; случайно он оказался у места катастрофы и действовал как простое орудие провидения; так или иначе, в том не его заслуга. Эта мысль привела меня в отчаяние; я бранил себя расточителем — выбросить на ветер целый крузадо! Глупо, словно во времена Марселы. К чему скрывать? Я раскаивался.

Глава XXII

ВОЗВРАЩЕНИЕ В РИО

Чертов осел, ты прервал нить моих размышлений. Теперь мне уж не придется говорить о том, что думал я в пути, что делал потом в Лиссабоне, да и на всем Пиренейском полуострове и вообще в Европе, старой Европе, которая в те времена казалась помолодевшей. Не буду я распространяться и о заре романтизма, которую мне довелось увидеть; и о том, как в Италии я сам предавался поэтической неге; к чему? Ведь я пишу не путевые записки, а мемуары, призванные отразить лишь самые существенные события моей жизни.

Пространствовав таким образом несколько лет, я внял наконец мольбам моего отца. «Приезжай, — писал он мне в последнем письме. — Если ты не выедешь тотчас, то не застанешь в живых твою мать!» Последние слова были для меня ударом. Я любил матушку; во мне свежо еще было воспоминание о ее последнем благословении на борту корабля. «Несчастный сын мой, — рыдала она, прижимая меня к груди, — наверное, я больше тебя не увижу». И эти слова казались мне теперь сбывающимся пророчеством.

Письмо застало меня в Венеции, все еще благоухавшей строфами лорда Байрона; я грезил наяву, воображая себя в Яснейшей Республике[42]. Как-то раз я даже спросил хозяина гостиницы, выйдет ли сегодня дож на прогулку. «Какой дож, signore mio?»[43] Я понял свою ошибку, но не признался в ней, сказав хозяину, что вопрос мой был американской шарадой; он не понял, но сказал, что американские шарады ему очень нравятся. Впрочем, он был всего лишь хозяином гостиницы. Итак, я все это оставил — дожей, мост Вздохов и гондолы, стихи лорда Байрона, прекрасных дам с Риальто — и стрелой полетел в Рио.

Я вернулся… Но хватит; не будем растягивать эту главу. Я порой забываюсь над листом бумаги, и перо мое так и бегает по нему, нанося этим огромный ущерб мне, автору. Длинные главы хороши для тяжелодумов; наша читающая публика не жалует фолиантов; нам нравятся небольшие изящные томики в двенадцатую часть листа; золотой обрез, немного текста, широкие поля и виньетки… особенно виньетки. Нет, не будем растягивать эту главу.

Глава XXIII

ГРУСТНАЯ, НО КОРОТКАЯ

Я вернулся. Не скрою, что при виде города, в котором я родился и вырос, неведомые мне доселе чувства обуяли меня. То не был патриотизм, вызванный свиданием с родиной, нет; но мне так знакомо, так близко было все это с детства — эта улица, и эта башня, и фонтан на углу, и женщина в мантилье, и черный раб-носильщик; вещи и люди, сокрытые в моей памяти, вновь возникали передо мной. Несмотря на прошедшие годы, дух мой, подобно птице, устремился к прохладному, чистому источнику, не замутненному потоком жизни, и жадно припал к нему.

Перечитав это место, я вижу, что написал банальность. Другой, грустной банальностью была скорбь, царившая в нашем доме. Отец со слезами обнял меня. «Твоя мать умирает», — сказал он и был прав; к ревматизму, которым давно мучилась матушка, присоединился еще рак желудка. Несчастная жестоко страдала; раку безразличны добродетели его жертвы; он знай себе грызет да грызет, грызть — его профессия, и он добросовестно ее исполняет. Моя сестра Сабина, бывшая уже замужем за Котрином, падала от усталости. Бедняжка! Она спала не более трех часов в сутки. Даже дядя Жоан казался подавленным и печальным. Была тут дона Эузебия и другие сеньоры, не менее грустные и преданные.

— Сын мой!

Боль немного ослабила свои тиски; бледная улыбка озарила лицо страдалицы, осененное уже вечным крылом смерти. Голова матушки напоминала голый череп: красота ушла, как уходит сверкающий день, остались кости, которые не меняются никогда. Я с трудом узнал ее; мы не виделись восемь или девять лет. Я опустился на колени у ее ложа, взял ее руки в свои и застыл, не решаясь заговорить; вместо слов у меня вырвались бы рыдания, а мы боялись показать ей, что конец близок. Напрасные опасения! Она знала, что умирает; она сама сказала мне об этом, и на следующее утро слова ее сбылись.

Агония затянулась; была она долгой и жестокой — холодно, обстоятельно, утонченно жестокой. Я наблюдал ее с болью и недоумением. Впервые в жизни я близко видел смерть; до тех пор я знал о ней понаслышке, самое большее, мне приходилось видеть застывшее лицо покойника, которого я сопровождал в последний путь, или воспринимать идею смерти, затемненную профессорской риторикой, — предательское убийство Цезаря, суровый конец Сократа, гордая кончина Катона. А вот этот поединок бытия и небытия, смерть в действии, боль, страдания и судороги, смерть без философских прикрас я видел впервые. Я не плакал; я хорошо помню, что я не плакал во время этого страшного зрелища; глаза мои были сухи и смотрели бессмысленно, горло сжалось, сознание, казалось, застыло в недоумении. Как это возможно? Ангел, никому никогда не причинивший зла, воплощение покорности, нежности, любви к ближнему, образцовая супруга и мать — чем заслужила она эту пытку, за что терзают ее безжалостные клыки ужасной болезни? Это казалось мне странным, необъяснимым, противоестественным…

Грустная глава… Перейдем к следующей, повеселее.

Глава XXIV

КОРОТКАЯ И ВЕСЕЛАЯ

Я был потрясен — я, бывший в ту пору воплощением самонадеянности и пошлости. Ни разу прежде не задумывался я над сущностью жизни и смерти; ни разу до того дня не заглядывал я в бездну Непостижимого. Не было во мне этого порыва, этой жажды постичь и содрогнуться.

Буду до конца откровенным: я полностью разделял принципы одного парикмахера, отличительной чертой которого было полное отсутствие таковых.

Что это был за парикмахер! Как бы долго ни возился он с вашей прической, скучно вам не бывало; работая, он так и сыпал шутками и прибаутками, да такими двусмысленными… Это была его философия. И моя тоже. В университете нам, разумеется, читали курс философии, но я заимствовал из него лишь кое-какие формулировки и термины, голый остов. Таким же образом поступил я и с латынью: запомнил два стиха из Вергилия, три из Горация, дюжину изречений и поговорок, дабы употреблять их при случае в разговоре. Так расправился я и с историей, и с юриспруденцией. Из всего пройденного в университете я усвоил фразу, шелуху, крылатые словечки…

Читателя, может быть, изумит откровенность, с какой я подчеркиваю свое невежество, но ведь именно откровенность, заметьте, есть ценнейшее свойство покойника.

Пока мы живы, боязнь упасть в мнении общества, необходимость борьбы за свои интересы, за свою выгоду заставляют нас прихорашиваться, прикрывать дыры и заплаты на нашем рубище, прятать от посторонних глаз многое, известное лишь нашей совести; счастье, если, обманывая других, мы сами начинаем верить в этот обман — тогда нам удается, по крайней мере, избежать унизительнейшего из ощущений — стыда — и избавиться от гнуснейшего из пороков — лицемерия. Зато на том свете — какое облегчение! Какая свобода! Наконец-то можно сорвать с себя шутовской наряд, все эти побрякушки, маску, бросить их в помойную яму и честно, прямо заявить, чем мы были и чем мы не были! Нет больше друзей, врагов, соседей, знакомых и незнакомых; нет больше публики. Коварный и пристальный взгляд общественного мнения теряет над нами власть, едва мы переступаем границу жизни; разумеется, общество продолжает судить нас и перемывать нам косточки, но нам-то уже нет до этого дела.

Господа живые, нет ничего более неизмеримого, чем презрение мертвецов.

Глава XXV

В ТИЖУКЕ

Черт! Проклятое перо готово было удариться в патетику, а ведь рассказ мой должен быть так же прост, как моя жизнь в Тижуке в первые недели после смерти матушки.

На седьмой день, прослушав мессу, я захватил ружье, несколько книг, кое-что из одежды, сигары, слугу — Пруденсио из XI главы — и уехал в нашу старую усадьбу в Тижуке. Отец пытался отговорить меня, но я не хотел, да и не мог его послушаться. Сабина просила пожить у нее хоть немного, хоть две недели; Котрин, ее муж, готов был увезти меня силой. Этот добрый малый превратился из повесы в почтенного человека, занялся бакалейной торговлей и трудился не покладая рук с утра до ночи. Даже вечерами, сидя у окна и пощипывая бакенбарды, он думал о бакалейной торговле. Котрин всей душой любил жену и сына, умершего малолетним. Поговаривали, что он был скуп.

Я оставил все; дух мой был в смятении. С тех пор и начал прорастать во мне желтый цветок ипохондрии, болезненный цветок одиночества, наделенный тонким, дурманящим ароматом.

«Как хорошо быть одному и ничего не говорить» — это случайно попавшееся мне на глаза место из Шекспира нашло отклик в моей душе. Помнится, я сидел под тамариндовым деревом с раскрытым томом Шекспира в руках; душа моя была еще более грустной, чем поза, — я бы сказал, что она нахохлилась, словно больная курица.

Я был погружен в мрачную скорбь, испытывая единственное в своем роде наслаждение — наслаждение страданием. Наслаждение страданием! Запомни это выражение, читатель; хорошенько его обдумай, вытверди наизусть и, если ты все-таки не поймешь его, знай: тебе недоступно одно из самых изысканных ощущений нашего времени.

Я охотился, спал, много и без разбора читал или просто ничего не делал, бездумно перелетая в мыслях от образа к образу, словно праздный или голодный мотылек. Медленно тянулись часы, садилось солнце, ночные тени скрывали город и горы. Никто не навещал меня; уезжая, я настоятельно просил, чтобы меня оставили одного. Нескольких дней, самое большее — недели, проведенной подобным образом, было, разумеется, достаточно, чтобы Тижука мне надоела и я смог вернуться к суете повседневности.

Так и случилось; ровно через неделю одиночество наскучило, душевная боль утихла, ружье и книги, деревья и небо перестали удовлетворять меня. Молодость, жизнь вступали в свои права. Я спрятал в чемодан вопросы бытия и небытия, шекспировских ипохондриков, рубашки, идеи, галстуки и собирался уже запереть его, когда слуга мой Пруденсио доложил, что накануне в красном доме, расположенном недалеко от нашего, поселились какие-то мои знакомые.

— Кто именно?

— Разве вы позабыли дону Эузебию?

— Это она?

— Они с дочкой изволили приехать вчерашним утром.

В памяти моей ожило происшествие 1814 года, и мне стало совестно. Впрочем, я ведь был прав: ничто не помешало связи доктора Виласы с сестрой сержанта; еще до моего отъезда ходили таинственные слухи о рождении девочки. Я знал от дяди Жоана, что, умирая, доктор Виласа оставил доне Эузебии приличное состояние, вызвав этим нескончаемые толки в городе. Дядя Жоан, любитель скандальных историй, написал мне пространное письмо. Итак, я был прав. Но сейчас, после стольких лет, прошедших с 1814 года, и проказа моя, и поцелуй в зарослях, и доктор, все было забыто, и между мной и моими новыми соседками не было никаких преград. Придя к этому выводу, я запер чемодан.

— Вы пойдете к доне Эузебии? — спросил Пруденсио. — Дона Эузебия обряжала мою покойную госпожу.

Я вспомнил, что видал ее на похоронах вместе с другими дамами; но я не знал, что именно она оказала матушке эту последнюю услугу. Негр был прав: я обязан был навестить ее. И я решил сделать это не откладывая.

Глава XXVI

АВТОР КОЛЕБЛЕТСЯ

Вдруг я услышал:

— Мой дорогой мальчик! Так жить нельзя!

Это был мой отец, у которого уже были припасены кое-какие предложения. Я сел на чемодан и приготовился спокойно слушать. Некоторое время отец стоял и смотрел на меня; затем взволнованно протянул ко мне руку:

— Смирение, сын мой; такова воля божия.

— Я уже смирился, — отвечал я, целуя его руку.

Мы вместе пообедали. Никто из нас не заговаривал о грустной причине моего уединения. Раз только мы коснулись этого вскользь — рассуждая о регентстве, отец упомянул, что один из регентов[44] прислал ему письмо с выражением соболезнования. Письмо, уже порядком помятое, было у отца с собой, — видимо, он многим читал его. Я, кажется, уже сказал, что письмо это отец получил от регента. Мне он прочитал его дважды.

— Я поблагодарил регента за внимание, — сказал отец, — и ты тоже должен пойти…

— Я?

— Ну да; он ведь человек влиятельный — сейчас он как бы император. Потом у меня есть одна идея, одна… впрочем, расскажу по порядку. У меня целых две идеи: сделать тебя депутатом и женить.

Отец произнес эти слова с расстановкой, особым тоном, — он хотел, чтобы они запечатлелись в моей душе. Но его идеи так мало имели общего с моими мыслями и чувствами последних дней, что я даже не сразу его понял. Отца это не обескуражило. Он повторил свое предложение, расхваливая и невесту, и депутатское место.

— Ты согласен?

— В политике я ничего не смыслю, — сказал я, — что же до невесты… позволь мне жить одному, медведем.

— И медведи женятся, — был ответ.

— Тогда достань мне медведицу. Скажем, Большую Медведицу…

Отец посмеялся, но тут же снова заговорил серьезно. По его мнению, я должен был сделать политическую карьеру. Отец с необыкновенной словоохотливостью привел десятка два доводов, подтверждая их примерами из жизни наших знакомых. А на невесту достаточно только взглянуть, и я сам, не медля, побегу просить ее руки. Отец пытался заинтересовать, убедить, уговорить меня; я сидел молча, катал хлебные шарики и думал, думал…

Откровенно говоря, я не знал, следует ли мне принимать эти предложения. Внутренне я был сбит с толку. Одна часть моего существа хотела согласиться: кто же пренебрегает красивой женой и карьерой?.. Другая часть противилась: смерть матушки была еще одним доказательством бренности вещей, привязанностей, семьи.

— Я не уеду, не получив окончательного ответа, — сказал отец. — О-кон-ча-тель-но-го! — повторил он, отбивая такт пальцем.

Он допил кофе, откинулся в кресле и принялся толковать о разных разностях, о сенате, палатах, регентах, реставрации, о коляске, которую он собирался купить, о нашем доме в Мата-Кавалос… Я сидел у стола и машинально водил карандашом по листку бумаги. Выходили слова, фразы, стихи, носы, треугольники, без всякого порядка, например:

А                            arma virumque сапо arma virumque сапо                    arma virumque сапо       arma virumque                           arma virumque cano    virumque[45]

Я писал, совершенно не думая, однако во всем этом была своя логическая последовательность; так, начало слова «virumque» привело меня к имени автора — я хотел написать «virumque», а вышло «Вергилий», и я продолжал:

Вергилий                                             Вергилий                  Вергилий Вергилий                                       Вергилий

Отец, слегка раздосадованный моим равнодушием, поднялся, подошел ко мне, посмотрел на лист бумаги.

— Вергилий! — воскликнул он. — Великолепно! Мой мальчик, твою невесту как раз и зовут Виржилия.

Глава XXVII

ВИРЖИЛИЯ?

Виржилия? Так это та самая дама, которая через столько лет?.. Она самая; то была именно та сеньора, которая в 1869 году присутствовала при моей кончине, а раньше — о, гораздо раньше, в молодые годы, сыграла большую роль в моей жизни. В ту пору ей было лет пятнадцать — шестнадцать, и она была самой хорошенькой и, уж во всяком случае, самой ветреной среди юных бразильянок того времени. Я не назвал ее первой красавицей — я ведь пишу не роман, мне нет надобности позлащать действительность, умалчивая о веснушках и оспинах. Впрочем, на свежем личике Виржилии не было ни того, ни другого; природа наградила ее тем неуловимым, вечным очарованием, которое передается по наследству ради тайных целей созидания. Виржилия была веселой, сообразительной, детски непосредственной, порывистой и вместе с тем ленивой и немного набожной. Набожность ли это была или страх? Скорее всего страх.

Вот тебе, читатель, в нескольких словах телесный и духовный портрет женщины, оказавшей впоследствии, когда ей исполнилось шестнадцать лет, огромное влияние на мою жизнь. Если ты еще жива, если ты читаешь меня, о возлюбленная Виржилия, то не удивляйся, сравнивая мои слова, запечатленные на бумаге, и те, что я обращал к тебе при жизни! Тогда я был столь же искренним, как и сейчас; смерть не сделала меня мрачным брюзгой, и то, что я говорю, — истина.

Но, скажешь ты, как можно через столько лет выяснить истину, да еще изложить ее для всеобщего сведения?

Виржилия! Неужели ты не понимаешь? Как ты не сообразительна! Ведь именно эта наша способность воскрешать прошлое и осознавать непостоянство наших впечатлений и пустоту наших чувств делает нас повелителями вселенной. Паскаль назвал человека мыслящим тростником, но он не прав: человек — это мыслящая опечатка. Каждый отрезок жизни — это новое издание, исправленное и дополненное в сравнении с предыдущим; оно в свою очередь подлежит исправлению и дополнению, и так будет вплоть до самого последнего, окончательного, которое издатель даром отдаст червям.

Глава XXVIII

ПРИ УСЛОВИИ …

— Виржилия? — спросил я.

— Да, сеньор; таково имя невесты. Она — ангел, мой милый, настоящий ангел без крылышек. Вообрази — девушка вот такого роста, жива, как ртуть, а глаза… она дочь Дутры.

— Какого Дутры?

— Советника Дутры, ты его не знаешь; очень влиятельный человек. Так ты согласен?

Я ответил не сразу. В течение нескольких секунд я рассматривал носок моего сапога. Затем я объявил, что готов обдумать эти два предложения, депутатское место и брак, при условии…

— При условии?..



Поделиться книгой:

На главную
Назад