Жоакин Мария Машадо де Ассиз
ПРЕДИСЛОВИЕ
Литературная судьба Жоакина Марии Машадо де Ассиза (1839–1908) была счастливой: классиком бразильской литературы он стал еще при жизни, его произведения пользовались заслуженным читательским успехом, он был первым и бессменным президентом основанной им Бразильской академии литературы. За прошедшие со дня его смерти восемьдесят лет интерес к его творчеству не уменьшился; не утихли и споры о том, кто же такой Машадо де Ассиз? Надломленный тяжкой болезнью (он с детства страдал эпилепсией), скептик и пессимист, презиравший людей и цинически высмеивавший ничтожность их чувств и тщету их усилий, или умный, проницательный исследователь человеческой души, взиравший на ее несовершенство с иронией и печалью?
Писатель родился в бедной семье, на окраине Рио-де-Жанейро. Отец его был мулат, мать — родом из Португалии. Нищета родного дома заставляла мальчика страдать, он мечтал вырваться из тисков бедности; в ранней юности, зарабатывая на жизнь чем придется, Жоакин изучал французский язык, много читал, пробовал сочинять стихи. По счастью, судьба свела его с издателем, сумевшим в еще не совершенных юношеских стихах разглядеть талант их автора. Издатель помог Жоакину устроиться на работу в типографию. Там в юноше принял участие ее директор, видный бразильский писатель Мануэл Антонио де Алмейда. При его поддержке Машадо де Ассиз стал журналистом, начат сотрудничать в газетах и продолжал искать свой путь в литературе. Кроме стихов он пишет драмы, комедии, оперные либретто, рассказы, романы, все более совершенствуя свое писательское мастерство. Выходят сборники его стихов («Кристаллы», «Ночные бабочки»), рассказов («Полуночные рассказы», «Рассказы Рио-де-Жанейро», «Истории без даты»), романы («Воскресенье», «Рука и перчатка», «Элена», «Йайа Гарсиа»). Из всего созданного Машадо де Ассизом в шестидесятые — семидесятые годы наиболее соответствовали природе его дарования рассказы и романы. В них, несмотря на очевидную дань романтизму, уже явственно просматриваются черты того социально-психологического направления, которое вскоре займет прочное место в бразильской литературе. Пристальное внимание к человеческим судьбам, тщательное исследование душевных побуждений и связанных с ними поступков, ирония, которую так и хочется назвать врожденной, настолько она пронизывает все созданное Машадо де Ассизом, — вот что определит его писательскую зрелость, вот в чем утвердит его успешно пройденная им школа западноевропейского психологического романа. Однако «необщее выраженье» его творческого лица и своеобразие изображаемой им бразильской жизни позволят прилежному ученику стать основателем собственной школы: он проложит путь
Принято (как в зарубежной, так и в нашей критике) делить творчество Машадо де Ассиза на два, якобы ничем не связанных между собой периода и соответственно противопоставлять писателя-«романтика» писателю-«реалисту». Думается, что подобное утверждение слишком категорично.
Машадо де Ассиз действительно начинал как романтик, что особенно ощущается в его стихах. Однако в его ранней прозе, несмотря на романтические сюжеты и характеры, очень многое автобиографично: основной персонаж вышеперечисленных рассказов и романов — человек из низов, стремящийся одолеть лестницу социальной иерархии, подняться «наверх»; и пусть даже сюжеты ранних произведений писателя часто далеки от реальности, а характеры действующих лиц романтически условны, в них все же слышится отзвук испытанных им борений, его собственного нелегкого жизненного опыта. И чем дальше, тем все больше романтическая прямолинейность и однозначность вытесняется интересом к реальной человеческой натуре, в которой Машадо де Ассиз, отрешаясь мало-помалу от романтических канонов, видит теперь и двойственность, и противоречивость, и нерасторжимость доброго и злого начал.
В 1881 году выходит в свет роман Машадо де Ассиза «Записки с того света» (в оригинале он называется «Посмертные записки Браза Кубаса»). Роман этот принес его автору ошеломляющий успех, но в то же время подверг его резким нападкам критиков самого разного толка.
Роман был написан писателем в сорокалетнем возрасте. К сорока годам он был уже известен, материально независим, хотя независимость эта зиждилась не на литературных заработках: Машадо де Ассиз обрел ее, поступив в 1873 году на государственную службу. Его ценили в литературных кругах; по отзывам современников, писатель отличался удивительной душевной деликатностью, был необычайно скромен, даже застенчив. И этот человек, сдержанный, несколько замкнутый, надежно укрытый от житейских бурь в гавани семейного счастья, выпустил роман, который современники восприняли как его собственную и потому загадочную и необъяснимую исповедь, исповедь мизантропа, циника и пессимиста. Впрочем, так воспринимали этот роман не только современники Машадо де Ассиза. До сих пор на «Записки…» продолжают сыпаться обвинения в пессимизме, нигилизме и даже антигуманизме. Автора упрекают также в злоупотреблении литературными заимствованиями и реминисценциями, в подражании европейским образцам, и в первую очередь Стерну, эксцентрической беспорядочности и алогичности его формы, что якобы разрушает традиционную форму бразильского романа и лишает ее национального своеобразия. Последнее суждение особенно несправедливо, поскольку оно нацелено не только на данный роман Машадо де Ассиза, но и на его творчество в целом: «Записки с того света» среди всех последующих романов писателя, пожалуй, самый яркий образец бразильского психологического романа, открывший эру бразильского реализма.
В этом романе Машадо де Ассиз воспроизводит бразильскую действительность на протяжении целых шести десятилетий, так или иначе касаясь многих важнейших исторических событий, происшедших в Бразилии за период с 1805 по 1864 год. Писатель откликается на все животрепещущие проблемы эпохи, среди его персонажей — представители разных сословий: от рабов до высших государственных чиновников; он знакомит читателя с духовной жизнью Бразилии XIX века, особое внимание уделяя философским идеям своего времени.
Реалистическому роману Машадо де Ассиз придает свободную форму исповеди, к тому времени уже прочно освоенную европейской литературой. Мы можем согласиться с мнением критиков, что по форме «Записки с того света» ближе всего к стерновскому «Тристраму Шенди». Роман Машадо де Ассиза столь же насыщен авторскими отступлениями, и внешне эти отступления столь же произвольны и алогичны по отношению к основному сюжету. Столь же необъятен и диапазон этих отступлений: здесь и философские рассуждения, и лирические монологи, и аллегории, и разного рода вставные новеллы, — наконец, характер отступлений столь же книжен, как и в романе Стерна. Можно найти в «Записках» и кое-какие прямые совпадения, вроде рассуждений о вращательном и поступательном движении Земли, об авторских отступлениях и т. д.
Все это так. Но дает ли это нам право говорить о подражательности «Записок…»? Ибо хотя Машадо де Ассиз и использовал здесь форму европейского романа, и в частности романа Стерна (о чем, кстати, сам автор спешит сообщить нам на первой же странице «Записок…»), но эта форма, раскованная, гибкая и вместе с тем сознательно усложненная, понадобилась писателю лишь для того, чтобы свободнее, полнее и всестороннее выразить свое отношение к бразильской жизни. Тем более что служебное положение Машадо де Ассиза вынуждало его быть осторожным в своих суждениях. Мог ли он в остром, обличительном, насыщенном приметами времени и конкретной реальности романе обойтись без книжных реминисценций, аллюзионных аллегорий и философских обобщений?
Он избрал форму исповеди, но исповедь эта не могла быть его собственной исповедью. Нужно было найти героя, самый образ которого дал бы ему, автору, средство, сравнивая себя с героем, противопоставляя себя ему, выразить в результате именно самого себя.
И герой отыскался — неудачник, пустоцвет, «мыслящая опечатка». Писатель отнюдь не выдумывал его, он просто увидел его среди своих современников — эдакого бразильского Обломова, вступившего в жизнь резвым, но милым ребенком, отдавшего дань увлечениям мятежной юности и честолюбивым помыслам зрелых лет, а кончившего загробным злопыхательством и проклятиями миру живых.
Итак, роман этот — «исповедь сына века», типического героя эпохи. Автор постарался обнажить зигзаги человеческой души с потусторонней откровенностью: герой, от лица которого ведется повествование, — покойник! «…откровенность, заметьте, есть ценнейшее свойство покойника. Пока мы живы, боязнь упасть во мнении общества, необходимость борьбы за свои интересы, за свою выгоду заставляют нас прихорашиваться… прятать от посторонних глаз многое, известное лишь нашей совести;…зато на том свете — какое облегчение! Какая свобода! Наконец-то можно сорвать с себя шутовской наряд, все эти побрякушки, маску, бросить их в помойную яму и честно, прямо заявить, чем мы были и чем мы не были!» Однако герой не просто «покойный писатель», он — «писатель-покойник», и в этом определении смысл его жизненной истории, являющей собой пример человеческой судьбы, сформированной условиями тогдашней бразильской действительности.
Дата рождения героя, Браза Кубаса, указана автором точно: 20 октября 1805 года (думается, что писатель не без умысла относит эту дату на начало века: этим он дает нам ретроспекцию образа своего современника, заключающую в себе истоки формирования его личности). В то время, несмотря на многие попытки добиться национальной независимости, Бразилия все еще оставалась португальской колонией. Ее политическая, экономическая и культурная отсталость была вопиющей. Достаточно сказать, что до бегства королевской семьи (в связи с нашествием наполеоновских войск) из Лиссабона в Рио-де-Жанейро, то есть до 1808 года, в Бразилии не было ни библиотек, ни каких-либо культурно-просветительских организаций, ни собственной печати. Не существовало никаких школ (кроме иезуитских), не говоря уже о высших учебных заведениях, и только сыновья наиболее богатых родителей могли получить образование в Европе.
И в этой стране, в патриархальной помещичьей семье, ведущей свой род от предприимчивого бочара (отсюда и фамилия «Кубас», что по-португальски означает «бочки»), но озабоченной приисканием более достойных предков, рождается мальчик, наследник, с момента своего рождения очутившийся в обстановке помещичьей усадьбы с ее обывательским, бездуховным бытом, весьма напоминающим быт Обломовки. Среда, взрастившая и воспитавшая Браза Кубаса, ни в чем существенном не отличалась от среды, взрастившей и воспитавшей Илюшу Обломова. Она также состояла из людей, владеющих землей и рабами и усвоивших, по выражению Добролюбова, гнусную привычку получать удовлетворение своих желаний не от собственных усилий, а от подневольного труда «трехсот Захаров». На этой экономической основе строилась своеобразная бытовая и психологическая жизнь, вырастало особое миросозерцание. Сам герой «Записок…» обстоятельно и беспристрастно анализирует процесс формирования своего характера. «Как-то я ударил по голове одну нашу рабыню: она мне не дала попробовать кокосового повидла, которое готовила», — вспоминает он о своих «проказах» в пятилетнем возрасте. «Негр Пруденсио постоянно служил мне лошадкой… и уж хлестал я его, гонял то вправо, то влево, то прямо, и он меня слушался. Стонал, но слушался; иногда только, бывало, скажет: „Ай, миленький“, — на что я неизменно возражал: „Заткнись, дурак!“» «…я стал черствым эгоистом, я привык смотреть на людей сверху вниз… привык равнодушно взирать на несправедливость и склонен был объяснять ее и оправдывать, судя по обстоятельствам, не заботясь о соблюдении сурового идеала добродетели».
«Вот на какой почве, при каком удобрении взрос цветок», вот откуда повели свое начало приметы обломовщины в натуре Браза Кубаса: его праздность, «кипенье в действии пустом», неспособность к настоящему труду, нерешительность в критические моменты жизни. И хотя дальнейшая судьба Браза Кубаса являет собой сплав совсем иных жизненных коллизий, нежели судьба Обломова, и он сам, как личность, отнюдь не тождествен герою гончаровского романа, вышеозначенные приметы роднят их: ибо именно эти «обломовские» черты приводят их обоих к постепенному духовному и моральному оскудению и повергают в «жалкое состояние нравственного рабства» (Добролюбов).
Кончается детство, герою семнадцать лет. Наступает 1822 год — «год, принесший Бразилии политическую независимость», а Бразу Кубасу — первую любовь. Вместе с юным героем страна переживает пору мечтаний и надежд: в признании независимости молодая бразильская нация видит залог близкого освобождения от ненавистного деспотизма, обещание политических свобод, мира и благоденствия. Однако многим ее надеждам не суждено было сбыться. Борьба за подлинную политическую и экономическую независимость страны только начиналась. Еще только зарождалось самосознание бразильской нации, и передовой интеллигенции пришлось узнать немало разочарований и пережить крушение многих иллюзий в последующие десятилетия, на всем протяжении которых страну раздирали политические распри, разоряли бесконечные войны и потрясали то и дело вспыхивавшие мятежи и восстания.
Молодость Браза Кубаса пришлась на мрачный период правления Педро I, яростно боровшегося против конституционных свобод за восстановление абсолютистской монархии. Зрелость — на не менее мрачную эпоху регентства (1831–1840), эпоху постоянных политических междоусобиц и внутрипартийных раздоров. Экономика страны не выходила из состояния упадка, в торговле царили иностранцы, огромная масса негров по-прежнему пребывала в рабстве.
Духовная жизнь Бразилии также не могла обрести должной глубины и самостоятельности. По свидетельству русского дипломата С. Г. Ломоносова, проведшего в Бразилии двенадцать лет (с 1836 по 1848 г.), «умственное воспитание в стране довольно запоздало. Лучшим доказательством могут служить люди, действующие более других на виду. Так, красноречие в палатах напыщенно и полно безвкусия. Ученые общества ограничиваются переводом французских, редко английских, сочинений. Одаренные живым и острым умом, бразильцы могли бы идти далее; но юноши здесь слишком рано пускаются в свет, не доучившись порядочно»[1].
В подобной атмосфере меркли идеалы и иллюзии, вызванные к жизни патриотическим подъемом 1822 года. Вынужденная остановка на историческом пути гасила «души прекрасные порывы», подменяя их честолюбивым соревнованием и поселяя в молодых сердцах разочарование и усталость.
Вся дальнейшая история Браза Кубаса — это история его бесплодных усилий и неизбежных неудач. Он во всем останавливается на полдороге, ибо у него нет стимула бороться за осуществление своих желаний. Он достаточно умен, чтобы понимать их ничтожность, понимать, что рождены они мелким честолюбием, ложным сознанием собственной исключительности. Однако более высокие побуждения ему недоступны: воля Браза Кубаса парализована воспитанием, богатством, отсутствием идеалов. Воспитание сделало его эгоцентристом, богатство приучило к праздности, отсутствие идеалов сообщило всем его начинаниям характер ревнивого, завистливого соперничества.
Он мечтает о чистой любви, о семье, о сыне, но не решается жениться на девушке, которая могла бы составить его счастье, — еще бы, ведь она незаконнорожденная, да к тому же хромоножка, — и его мечты, как в кривом зеркале, уродливо искажаются в отношениях с Виржилией, его бывшей невестой, вышедшей замуж за его соперника. Браз Кубас становится не мужем, а любовником Виржилии и вынужден довольствоваться зрелищем ее семейного счастья, от которого Виржилия и не думает отказываться. Постепенно Браз Кубас убеждается, что его возлюбленная — лживое, эгоистическое и расчетливое существо, и чувство его к ней, поначалу искреннее и пылкое, мало-помалу перерождается в хвастливое самоупоение ловеласа, завоевавшего любовь светской красавицы. Связь его с Виржилией бесконечно далека от истинных любовных отношений, и столь же далеки от подлинной деятельности общественные устремления Браза Кубаса. И политика и литература для него лишь средство добиться успеха и славы. Во всех своих начинаниях он потребитель, эгоцентрист, мелкий честолюбец. И в этом он подобен окружающему его обществу ограниченных и невежественных политиканов, бездарных писак и светских бездельников. Но, в отличие от них, Браз Кубас образован (он кончил Коимбрский университет и, хотя учился там «чему-нибудь и как-нибудь», все же может считаться «ученым малым»), он много путешествовал, много читал, сам пишет и даже «достиг некоторой известности как публицист и поэт». Его скептический ум позволяет ему осознать и ничтожество окружающих его людей, и низменность их интересов. Однако это сознание, возвышая Браза Кубаса над окружающей его средой, одновременно выхолащивает его честолюбие, превращая его в «каприз, желание чем-то себя развлечь» (а ведь честолюбие для Браза Кубаса — единственное, что еще позволяет ему одолевать душевную усталость и ипохондрию). Лишенное же необходимой глубины и силы честолюбие «не может рассчитывать на безусловный успех, а потому еще горше тоска, обида и разочарование». Каждая неудача все больше парализует волю героя, и с каждым разочарованием все сильнее разъедает его душу горечь, хандра, завистливая злоба. Он презирает и ненавидит общество, в котором преуспевают ловкие и беспринципные ничтожества и в котором даже он, плоть от плоти этого общества, одинок и обречен на жизненную неудачу только потому, что хоть как-то возвышается над средним уровнем. Но он будет жить среди этих людей, покуда паралич воли и рак души не превратят его в живого мертвеца — «писателя-покойника». И тогда он предаст проклятию породивший и погубивший его мир и в своем отчаянии и неверии отождествит его со всей вселенной и назовет всю историю человечества «печальным и смешным зрелищем».
Так заканчивается история Браза Кубаса. В его исповеди мы действительно обнаружим «сгусток злобного сарказма», но это сарказм «живого трупа», а не живого человека. Начав свою исповедь с конца, с момента своей духовной и физической смерти, с отрицания, злобного самонеуважения, презрения ко всему и ко всем на свете, герой постепенно возвращается к воспоминаниям о том, каким он был когда-то. И тогда в его исповеди мы находим и восторги первой любви, и горечь обманутых надежд, и стыд за бессмысленно прожитые годы, и попытку самооправдания, и даже смешанное с удивлением «почтение к своей особе», в которой вдруг проснулась запоздалая потребность «приносить пользу другим людям», — словом, всю гамму чувств живого человека, все индивидуальные приметы конкретной человеческой жизни. Но при этом отождествлять личность Браза Кубаса с личностью Машадо де Ассиза было бы столь же нелепо, как отождествлять Пушкина с Онегиным, Лермонтова с Печориным, Гончарова с Обломовым. Машадо де Ассиз придал герою черты своего современника и, разумеется, какие-то собственные черты. Но исповедь героя является авторской лишь в той степени, в какой автор выразил в ней свое
В романе Машадо де Ассиза все конкретно, привязано к бразильской жизни прошлого века: сам герой, окружающие его персонажи, картины быта и нравов и даже философские идеи, которые играют в романе особую роль. Мы не станем подробно останавливаться на характеристике всех персонажей — в романе, по существу, один герой, и поскольку «Записки…» задуманы как «моноспектакль», то все остальные действующие лица занимают в нем второстепенное положение и не отличаются многоплановостью, хотя и не заслуживают обвинения в схематизме и карикатурности. Просто эти персонажи представляют собой типы людей, а не их индивидуальные разновидности. Они наделены определенными чертами, но главная их черта — посредственность, и у одних эта посредственность смягчается какими-то привлекательными чертами, у других же, напротив, усугубляется отрицательными свойствами. Однако все персонажи очень достоверны, их психологические портреты разработаны автором тщательно и добротно.
Великолепны в романе сцены политической жизни: здесь желчная ирония Машадо де Ассиза приобретает особую беспощадность и находит выход в остром и изобретательном гротеске. В изображаемом им парламентском фарсе действующие лица и в самом деле выглядят карикатурно, но выглядят они так потому, что карикатурны их прототипы — мелкие и корыстные политиканы, чья «деятельность» сводилась к пустопорожним прениям в палатах и нескончаемым партийным баталиям.
Особое место в «Записках с того света» занимает персонаж, которому впоследствии Машадо де Ассиз посвятит отдельный роман и назовет этот роман его именем — «Кинкас Борба». В «Записках…» Кинкас Борба, однокашник, а затем друг и духовный наставник Браза Кубаса, резко отличается от остальных персонажей. Как художественный образ он действительно схематичен и условен, автор как бы «запрограммировал» его на изложение философских идей, но идеи эти и их носитель — Кинкас Борба — играют в романе, и не только в этом романе, но и во всем творчестве Машадо де Ассиза, очень важную роль.
Кинкас Борба изобрел новую философскую систему и дал ей название «гуманитизм». На страницах «Записок…» он обстоятельно излагает свои философские идеи Бразу Кубасу, и потому нам нет нужды даже вкратце их пересказывать. И здесь Машадо де Ассиз тоже ничего не придумывал: философская система Кинкаса Борбы представляет собой своеобразный парафраз позитивистской философии, получившей в то время широкое распространение в кругах бразильской интеллектуальной элиты. Однако «безумная философия» Кинкаса Борбы отнюдь не исчерпывается позитивизмом: учение о «мировой душе», например, с одной стороны смыкается с брахманизмом, с другой — с учением о мировой воле Шопенгауэра. С философией Шопенгауэра теснейшим образом связана философия Ницше, и в гуманитизме Кинкаса Борбы мы обнаруживаем наглядные совпадения с ницшеанской теорией власти и ницшеанским антихристианизмом.
Вряд ли Кинкас Борба и его философия понадобились Машадо де Ассизу лишь для того, чтобы через их посредство ознакомить читателя с философским духом эпохи — в этом случае философская нагрузка и в без того сложном романе была бы неоправданной и действительно способствовала бы превращению его в ученый трактат. Но недаром Машадо де Ассиз посвящает свой следующий роман Кинкасу Борбе: идеи гуманитизма интересуют писателя не сами по себе и даже не как зеркало эпохи, его волнует прежде всего их КВД — коэффициент
В «Записках с того света» явственно ощущаются две стилистические тенденции: одна, более традиционная, кое-где впадающая в романтическую высокопарность и сентиментальность, характерна для некоторых глав основного сюжета; другая, тяготеющая к более простым изобразительным средствам и более современная по языку и образной системе, наличествует в многочисленных обращениях к читателю, а также в главах, которые можно рассматривать как вставные, — главах, посвященных гуманитизму. Первую тенденцию следовало бы квалифицировать как дань традиции и пережиток авторского увлечения романтизмом, если бы наличие второй стилистической тенденции не открывало нам в Машадо законченного писателя-реалиста. Поэтому логичнее предположить правомочность обеих тенденций и объяснить традиционность и некоторую архаичность стиля желанием автора спародировать (и тем самым развенчать) романтическую традицию, а также (в большей степени) его намерением показать образ мыслей и чувств, характерный для начала века и прежде всего — для молодого человека той эпохи. В пользу этого предположения говорит и то, что все романтические пассажи сосредоточены в основном в той части сюжетного повествования, где герой еще молод, наивен и способен на искреннее чувство, — и тем разительнее происходящие с героем перемены — о них возвещают не только факты, но и метаморфозы стиля: он становится все более сдержанным, рациональным, ироничным.
Второй роман, представляемый читателю — «Дон Касмурро», отделен от «Записок с того света» восемнадцатью годами — он опубликован в 1899 году. Герой «Записок…» Браз Кубас испускает дух «в одну из пятниц августа месяца 1869 года» в возрасте шестидесяти четырех лет; действие романа «Дон Касмурро» начинается в ноябре 1857 года, когда его герою Бенто нет еще и пятнадцати. Случайно ли Машадо де Ассиз сделал Бенто, будущего дона Касмурро, своим почти ровесником? Думается, что не случайно. Дон Касмурро явно во многом ближе автору, нежели Браз Кубас и тем более Кинкас Борба. Сама интонация романа, его сюжетная и художественная простота, романтическая приподнятость и печальная нота предопределенности — все это несет на себе печать глубоко личного отношения к изображаемому. «Быть может, когда я начну рассказ, создастся иллюзия прошлого и легкие тени явятся мне как поэту: „Вы вновь явились, смутные виденья…“»
Тема «утраченных иллюзий» в «Доне Касмурро» раскрывается писателем камерно, изолированно от бурного и пестрого бытия, протекающего за стенами дома: в отличие от «Записок…» этот роман скорее «история одной любви», чем «история одной жизни», ибо вся жизнь героя заключается в любви к подруге детства, ставшей затем его женой.
Подобно «Запискам…» «Дон Касмурро» — тоже исповедь, и начинает ее старый, разочарованный скептик, укрывшийся от мира в своем доме, построенном им как точная копия дома, в котором прошло его детство. Счастливое детство, счастливая юность, освещенная счастьем идеальной любви к красавице Капиту, но, увы, любви не вечной, ибо жизнь человека, как полагает рассказчик, подобна опере, текст к которой написал бог, а музыку — сатана, отчего «в некоторых сценах музыка и текст не соответствуют друг другу». Однако тональность исповеди при переходе к описанию детства и юности резко меняется: горечь, скепсис, ирония растворяются в прелести воскрешенного первого чувства, целиком захватившего когда-то юного Бенто, и старик рассказчик как бы вновь перевоплощается во влюбленного подростка, повествуя о всех перипетиях своей первой и единственной любви с присущей ему в те далекие годы наивной взволнованностью. Рассказ о безоблачном детстве и юности, описание радостей семейной жизни занимают более двух третей романа; драма, постигшая героя, изложена им почти скороговоркой. И если в «Записках с того света» герой отчасти даже смакует свою несостоятельность, свой эгоцентризм, свое неверие, умно и беспощадно препарируя причины происшедшей с ним жизненной катастрофы, то в «Доне Касмурро» повествователю тягостно и больно говорить о крушении всех своих надежд, о гибели еще недавно столь радостного мира, в котором любовь, дружба, отцовские чувства оказались ложью и обманом. Браз Кубас претерпевает трансформацию своей личности постепенно, он, собственно говоря, сам участвует в ней, разменивая свои чувства, природные задатки, честолюбивые мечты; среда и обстоятельства лишь способствуют этому процессу. Напротив, Бенто, созданный для тихого семейного счастья, доверчивый идеалист, терпит крах неожиданно и незаслуженно. Только что он был на вершине блаженства: Капиту стала его женой, после «райского» медового месяца молодожены вернулись в город, Бенто ведет, и успешно, дела многих торговых домов, Капиту исполняет роль прелестной хозяйки дома. Супруги развлекаются: навещают друзей и родственников, выезжают в театры или на балы. Они счастливы, единственное, что их огорчает, — отсутствие детей. Но вот рождается долгожданный наследник. «Трудно описать мое ликование, когда он появился на свет; никогда я не испытывал такого восторга… Я даже проиграл несколько процессов в суде из-за невнимательности». Продолжается счастливая жизнь с любимой женой и желанным сыном, и вдруг… все гибнет, словно от удара молнии. Пережитое героем крушение навсегда лишает его радости, любви, веры. Он превращается в мрачного затворника и себялюбца и сам с печальным недоумением замечает, как его угрюмая подозрительность и нелюдимость отталкивает от него немногих случайных друзей.
Если в «Записках…» отчетливо присутствуют социальные предпосылки «утраты иллюзий», то в «Доне Касмурро» все как бы уже заранее предопределено судьбой, ее зависимостью от таинственных сил, которые человеку не дано познать, а тем более подчинить своей власти. И в самом сюжете, и в стилистике произведения сильнее звучит романтическое начало, и роман можно рассматривать как своего рода возвращение писателя к истокам творчества, к идеалам юности, как реквием по несбывшимся надеждам.
Как и в «Записках с того света», в «Доне Касмурро» Машадо де Ассиз обнаруживает блестящий талант рассказчика; мастерское построение сюжета, живописные портреты действующих лиц, виртуозное владение языковыми пластами — все это украшено россыпями всевозможных отступлений: здесь и притчи, и философские и лирические монологи, и житейские истории, поведанные тем или иным персонажем.
Оба эти романа — вершины творчества Машадо де Ассиза.
Однако его природный дар рассказчика прекрасно виден и в его новеллах. В период между «Записками с того света», романами «Кинкас Борба», «Дон Касмурро», «Исаак и Иаков», «Записки Айреса» писатель выпустил сборники рассказов: «Разрозненные страницы» и «Реликвии старого дома» (о других сборниках мы упоминали выше).
Включенные в предлагаемое издание новеллы в основном повествуют о «странностях любви». Порой сюжет их весьма необычен (к примеру, «Ангел Рафаэл» или «Капитан Мендонса»), но и в более традиционных по сюжету новеллах писатель на редкость изобретателен. Его психологические «ходы» зачастую непредсказуемы, но тем не менее они основаны на глубоком знании скрытых человеческих побуждений и потому вполне убедительны. Печальная ирония, свойственная таланту Машадо де Ассиза, окрашивает и эти на первый взгляд «развлекательные» повествования. Но ирония не может скрыть сострадания к несчастному неудачнику Леонардо («Оракул») или сочувствия влюбленному поэту, тщетно пытавшемуся завоевать право жениться на юной Франсиске («Франсиска»). Счастливые концы в некоторых новеллах отнюдь не означают всеобщего счастья: обычно одни счастливы за счет других.
И представленные романы и новеллы Машадо де Ассиза знакомят нашего читателя с наиболее яркими страницами его творчества: они полны блестящего иронического скептицизма и изображают жизнь такой, какая она есть, не склоняясь перед злом и не восторгаясь добром. Философическая манера их автора близка манере Анатоля Франса, однако ирония Машадо де Ассиза, как нам кажется, более меланхолична и менее язвительна, хотя и достаточно беспощадна. Искусство, с которым писатель исследует души своих персонажей, позволяет видеть в нем первого психологического романиста Бразилии, и мы надеемся, что в этой книге читатель откроет для себя превосходные образцы художественной прозы, прошедшей школу европейского реализма и вместе с тем сохранившей свое национальное и индивидуальное своеобразие, а в творчестве ее создателя ощутит трагическое восприятие трагических сторон действительности, которое хотя и не позволило писателю избежать «ворчливого пессимизма», но зато наполнило его произведения страстным и глубоким биением жизни.
СТИХИ
© Перевод А. Богдановский
STELLA[2]
ДВЕ ГРАНИ
ЗИМНЕЕ УТРО
ТЕНИ
ВОСКОВЫЕ СЛЕЗЫ
ПТИЦЫ
Je veux changer mes pansées en oiseaux.
ЧЕРВЬ
СВЕТ ВО ТЬМЕ
ДЕВОЧКА И ДЕВУШКА
ПОЛЕТ
Il n’y a q’une sorte d’amour, mais il y en a mille differentes copies.
СЕЯТЕЛЬ
(XVI ВЕК)
…вот вышел сеятель сеять.
МАРИЯ
ЗАПИСКИ С ТОГО СВЕТА
© Перевод Е. Голубева и И. Чежегова
К ЧИТАТЕЛЮ
Стендаль, по собственному его признанию, написал одну из своих книг для ста читателей, — что одновременно восхищает и поражает нас. Никто, однако, не будет ни восхищен, ни поражен, если эту книгу прочтут даже не сто читателей и не пятьдесят или двадцать, а, самое большее, десять. Десять? Может быть, пять. Ведь если я, Браз Кубас, и попытался придать моему странному детищу свободную форму Стерна или Ксавье де Местра[5], то все же мне не удалось избежать ворчливого пессимизма. Сочинял-то покойник. Я писал эту книгу, обмакивая перо насмешки в чернила печали, и нетрудно себе представить, что могло из этого выйти. Возможно, люди серьезные сочтут мое произведение самым обычным романом, люди же легкомысленные не найдут в нем никаких признаков романа; и, таким образом, книгу мою не признают серьезные и не полюбят легкомысленные читатели, а ведь на них и держится общественное мнение.
И все-таки я не совсем еще потерял надежду завоевать расположение публики, поэтому я не предваряю мой роман пространным, все и вся объясняющим предисловием. Лучшее предисловие то, в котором брошено несколько отрывочных, малопонятных мыслей. Итак, я не стану распространяться об истории написания моих «Записок», составленных уже на том свете. Сие было бы любопытно, но слишком длинно и не помогло бы лучше понять мое творение. Книга — вот что важно, и если она понравится тебе, взыскательный читатель, я буду считать, что труд мой не пропал зря; а не понравится — я покажу тебе язык, и все тут.
Глава I
КОНЧИНА АВТОРА
Некоторое время я колебался — писать ли мне эти воспоминания с начала или с конца, начать ли с моего рождения или с моей смерти. Все всегда начинают с рождения; а я решил принять обратный порядок по следующим причинам: во-первых, я не покойный писатель, а писатель-покойник, и могила, таким образом, стала моей второй колыбелью; во-вторых, сочинение мое приобретает от этого новизну и оригинальность. Пророк Моисей, также оставивший нам описание собственной смерти, поместил его в конце, а не в начале — что существенным образом отличает настоящее сочинение от Пятикнижия [6].
Итак, я испустил дух в два часа пополудни в одну из пятниц августа месяца 1869 года, в моем прелестном имении в Кутумби. Было мне шестьдесят четыре года, жизнь я прожил безбедную, легкую, умер старым холостяком, оставив наследникам тридцать тысяч рейсов, и меня проводили на кладбище одиннадцать друзей. Одиннадцать друзей! Не было, правда, ни соболезнований, ни некрологов. К тому же накрапывал мелкий, тоскливый, настойчивый дождь, такой тоскливый и такой настойчивый, что один из преданных до гроба друзей высказал в своей речи, произнесенной у моей могилы, такую мысль:
— О вы, вы, кто знал его, мои дорогие сеньоры, вы можете сказать вместе со мной, что сама природа оплакивает понесенную нами утрату — кончину нашего друга, прекраснейшего, благороднейшего человека, гордость нашего общества. Это хмурое небо и капли, падающие с него, эти темные тучи, словно траурным крепом задернувшие лазурь, все это — знаки невыносимой, жгучей тоски, гложущей великую душу природы. Все это — гимн нашему дорогому покойнику и скорбь о нем.
Добрый, верный друг! Я нисколько не жалею о двадцати оставленных тебе векселях. Так подошел я к окончанию дней моих; так отправился я в undiscovered country[7] датского принца. Правда, гамлетовские сомнения и страсти не раздирали меня; я уходил вяло, медленно — словно зритель, последним покидающий театр. Ему скучно, и время позднее. Человек девять или десять были свидетелями моей кончины, среди них три дамы: моя сестра Сабина, что замужем за Котрином, их дочь, «лилия долин», и… терпение! Терпение! Вы скоро узнаете, кто была третья дама. Пока довольно и того, что неизвестная, не будучи родственницей, страдала больше родственниц. Да, больше. Не подумайте, что она громко рыдала или билась в судорогах, — нет. Впрочем, смерть моя была не такой уж драмой… Одинокий старик, в шестьдесят четыре года расставшийся с этим миром, — нет, моя смерть никого не могла потрясти. А если и могла, нашей незнакомке меньше всего хотелось это показывать. Она стояла у изголовья, полуоткрыв рот, и смотрела остановившимся взглядом. Она не верила, что меня уже нет.
— Он умер! Умер! — говорила она себе, и мысли ее, словно аисты, понеслись наперекор судьбе от берегов старости к далеким берегам нашей юности; пусть себе летят; мы отправимся туда позже, когда я вернусь к началу моей жизни.
Сейчас я хочу умереть, — спокойно, обстоятельно умереть, слушая рыданья дам и тихий говор мужчин, шум дождя в листьях и скрежет ножа о точильный камень у дверей шорника. Клянусь, этот оркестр смерти был далеко не так уныл, каким он, может быть, представляется тебе, читатель. Жизнь отступала, будто морская волна, сознание мое слабело, телесная и духовная недвижность овладевала мною, моя земная оболочка превращалась в растение, в камень, в тлен, в ничто.
Я умер от воспаления легких. Но если я скажу вам, что не столько воспаление легких, сколько идея — идея великая, благодетельная — была причиной моей смерти, вы мне, пожалуй, не поверите; а ведь это так. Впрочем, я бегло опишу случившееся, предоставляя, таким образом, возможность читателю судить самому.
Глава II
ПЛАСТЫРЬ
Однажды утром, когда я гулял в своем саду, за трапецию, висящую в моем мозгу, ухватилась идея. Ухватившись, она принялась раскачиваться и выкидывать самые неожиданные коленца, словно канатный плясун. Я равнодушно наблюдал за ней. Внезапно, совершив головокружительный скачок, она раскинула руки и ноги наподобие буквы «икс»: «Разгадай меня или погибни». И тут я совершил открытие; я изобрел чудодейственное лекарство — пластырь от ипохондрии, средство облегчить страдания моих скучающих современников. Я набросал требование патента, особенно обращая внимание правительства на глубоко христианское назначение моего пластыря. От друзей же я не скрыл и того дохода, который должно было принести распространение столь сильно и благотворно действующего лекарства. Теперь, когда я стою по ту сторону жизни, признаюсь: более всего остального мне хотелось увидеть на афишах, в газетах, в лавках, наконец, на аптечных коробочках три магических слова: «Пластырь Браза Кубаса». К чему скрывать? Хотелось мне шума, треска, широкой гласности. Люди скромные поставят мне это в вину; зато ловкачи, уверен, сочтут меня человеком талантливым. Итак, моя идея, подобно медали, имела две стороны: одна была повернута ко мне, другая — к публике. Одна кричала о любви к ближнему и выгоде; другая — о стремлении к известности. Иными словами, я жаждал славы.
Мой дядюшка-каноник имел обыкновение говорить, что жажда мирской славы губит душу, ибо должно стремиться лишь к райскому блаженству. На что другой мой дядюшка, офицер одного из наших старейших пехотных полков, возражал, утверждая, что жажда славы — самое естественное из всех человеческих стремлений. Пусть читатель сам решит, кто прав: священник или военный. Я возвращаюсь к пластырю.
Глава III
РОДОСЛОВНАЯ
Раз уже я заговорил о моих дядюшках, разрешите несколькими штрихами набросать наше генеалогическое дерево.
Основателем нашего рода был Дамиан Кубас, процветавший в первой половине восемнадцатого столетия. Бочар, проживавший в Рио-де-Жанейро, он так и умер бы бедным и никому не известным, занимайся он одним только бочарным делом. Однако мой предок был человек предприимчивый: он арендовал земли, сеял, собирал урожай, обменивал плоды трудов своих на звонкий металл и, таким образом, оставил кругленький капиталец своему сыну, лиценциату Луису Кубасу. С этого молодого человека и начинается вереница моих предков — тех предков, которых мы согласились признать. Ведь Дамиан Кубас был всего-навсего бочар, да еще, может быть, плохой бочар, а Луис окончил университет в Коимбре, занимал видные государственные должности и дружил с вице-королем Бразилии графом да Кунья.
Фамилия Кубас сильно отдавала бочарной мастерской, поэтому отец мой, приходившийся Дамиану правнуком, имел обыкновение рассказывать, будто вышеуказанное прозвище было получено одним нашим предком за то, что им было захвачено у мавров во времена португальских завоеваний в Африке триста бочек… Так отцу моему, человеку с воображением, удалось взлететь над бочарней на крыльях каламбура. Отец обладал чувством собственного достоинства и был добр и честен, как немногие. Правда, он любил прихвастнуть, пустить пыль в глаза; да кто этим не грешит? Но однажды он потерпел неудачу, попробовав втереться в родословную моего знаменитого тезки, капитана-мора[8] Браза Кубаса[9], основателя Сан-Висенте, который скончался в 1592 году; потому-то меня и назвали Бразом. Но потомки капитана-мора возмутились, и тогда-то отец и выдумал эту историю с маврами.
Кое-кто из нашей семьи еще жив — моя племянница Венансия, «лилия долин», прекраснейшая среди прекрасных дам своего времени, и отец ее Котрин, субъект довольно-таки… впрочем, не будем предвосхищать события; покончим прежде с пластырем.
Глава IV
НАВЯЗЧИВАЯ ИДЕЯ
Проделав изрядное количество сальто-мортале, моя идея превратилась в навязчивую. Читатель, да избавит тебя господь от навязчивых идей; лучше пусть он пошлет тебе в глаз сучок или целое бревно. Вспомни Кавура [10] — навязчивая идея объединить Италию стоила ему жизни. Бисмарк, правда, еще не умер; впрочем, природа — дама капризная, а история — неисправимая кокетка. Светоний [11] представил нам Клавдия простаком, эдакой «тыквой», по выражению Сенеки [12], Тита же провозгласил благороднейшим из римских цезарей. Но вот в наше время является некий ученый муж, нашедший способ доказать, что из обоих императоров воистину благодетельным был тот, кого Сенека называл «тыквой». А тебя, дона Лукреция, прекрасный цветок Борджиа, поэт [13] представил чуть ли не католической Мессалиной, но стоило появиться во всем сомневающемуся Грегоровиусу [14], и репутация твоя уже не так черна, и если не стала ты непорочной лилией, то не считают тебя уж и зловонным болотом. И поэт и ученый — оба отчасти правы.
Итак, да здравствует история, любезная история, позволяющая толковать себя как кому вздумается; возвращаясь к навязчивой идее, я прибавлю только, что именно она создает мужей сильных духом или безумных; идея же ненавязчивая, неустойчивая, то и дело меняющая цвет и форму, порождает Клавдиев, — так утверждает Светоний.
Моя идея была навязчивой, непоколебимой, словно… что же непоколебимо в этом мире? Египетские пирамиды? А может быть, луна или недавно разогнанный германский парламент[15]? Читатель! Смотри сам, какое сравнение более тебе по нраву, и не вороти нос от моих записок потому только, что мы не дошли еще до главных событий. Успеем. Ты, как все читатели, предпочитаешь забавный анекдот серьезным рассуждениям. И правильно делаешь. Сейчас, сейчас. Мне только нужно сказать еще кое-что очень важное; эту книгу пишет человек, ничем не связанный с жизнью, перешагнувший через ее порог. Это философское произведение, местами суровое, местами насмешливое, не призвано ни поучать, ни воспламенять, ни окатывать холодной водой. Оно не пустое развлечение, но и не апостольская проповедь.
Вот мы и дошли; перестань же морщить нос, читатель: мы снова вернулись к пластырю. Оставим в покое историю с ее капризами модной дамы; никто из нас не сражался у Саламина [16], никто не писал Аугсбургского вероисповедания[17]; сам я если и вспоминаю когда-нибудь о Кромвеле, так только потому, что рука, разогнавшая парламент, могла бы вручить англичанам мой пластырь. Не смейтесь над триумфом пуританина и аптеки. Разве вы не знаете, что под сенью великого, всенародного, овеянного славой стяга всегда ютится множество маленьких, скромных флажков, которые нередко переживают большое знамя? Возможно, мое сравнение неудачно, но эти флажки — словно народ, нашедший приют у подножия высокой феодальной крепости; крепость пала, а народ остался. И стал сильным и могущественным, и воздвиг новые крепости; нет, решительно это сравнение неудачно.
Глава V,
В КОТОРОЙ ПОЯВЛЯЕТСЯ УШКО ОДНОЙ СЕНЬОРЫ
В то самое время, когда я занимался своим изобретением и усовершенствовал его, меня прохватил холодный ветер; я заболел, но лечиться не стал. В голове у меня прочно засел пластырь, я был во власти навязчивой идеи, создающей сильных духом и безумцев. Мне представлялось, как я, отделившись от грешной земли, возношусь высоко в небо, подобно бессмертному орлу, — а созерцание столь великолепного зрелища делает человека нечувствительным к точащей его боли. На другой день мне стало хуже; я принял наконец кое-какие меры, однако далеко не достаточные. Лечился я нехотя, как попало, без должного терпения; так постепенно развилась болезнь, перенесшая меня в вечность. Как вы уже знаете, умер я в тяжелый день — в пятницу, и думаю, мне удалось доказать, что убило меня мое изобретение. Бывают и менее веские доказательства, однако им верят.
Я мог бы, вероятно, прожить до конца века, ведь я был крепок и здоров. Обо мне, как и о других столетних старцах, написали бы в газетах. Мог бы я посвятить себя не фармацевтическому изобретению, а, скажем, вопросам политики или религии. И тот же холодный ветер, легко нарушающий человеческие планы, положил бы всему конец. Вот от чего зависит судьба людей.
Рассуждая таким образом, я простился с женщиной, если не самой добродетельной, то, во всяком случае, самой красивой среди своих современниц — иными словами, с незнакомкой из первой главы, с той, чье воображение, подобно аистам… Ей было пятьдесят четыре года, и она была развалиной — величественной развалиной. Представь себе, читатель, что много, много лет тому назад мы, она и я, любили друг друга, и вот теперь, когда я уже был смертельно болен, я вдруг увидел ее — она стояла в дверях спальни.
Глава VI
CHIMÈNE, QUI L’EÛT DIT? RODRIGUE, QUI L’EÛT CRU? [18]
Она стояла в дверях спальни, встревоженная, бледная, вся в черном; минуту была она неподвижна и не решалась войти — возможно, ее смущал сидевший у меня человек. Я смотрел на нее со своего ложа не отрываясь, не говоря ни слова. С нашей последней встречи прошло всего два года, но сейчас я видел ее такой, какой она, да и мы оба, когда-то были, ибо непостижимый Иезекииль[19] поворотил солнце вспять и вернулись дни нашей молодости. Солнце поворотило вспять, я стряхнул с себя немощь старости, и горсть праха, которую смерть уже собиралась развеять в вечности небытия, вдруг победила время, слугу смерти. Что чары Ювенты по сравнению с самой обыкновенной тоской о прошлом!
Друзья мои, воспоминания приятны, не верьте счастью сегодняшнего дня — оно всегда отравлено слюною Каина. Но пройдут годы, успокоятся страсти, и вот тогда вы сможете испытать полное, истинное блаженство. Ибо из двух обманов слаще тот, который уже ничем не омрачен.