Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Взгляд египтянки - Робер Андре на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Нет! Поверьте, вся эта безмятежная красота, сотканная из поразительной гармонии между ландшафтом и стилем, эта архитектура, которая словно создана для того, чтобы своими линиями, природой и цветом своих камней отражать игру струящихся красок моря и неба, — эта красота не оставляла Рени равнодушным. Скорее он пытался себя от нее защитить, он даже досадовал на нее за то, что она так откровенно выставляет себя напоказ. В своем убежище он прятался не от нее — он ощущал себя на острове в безопасности потому, что вкушал здесь грустное забвение самого себя, как бы разлуку с собой.

Венеция, ее знаменитая площадь, ее пятиглавый собор, фасад с квадригой, изобилие статуй и пышных украшений, — это была «мысль», была вновь обретенная способность «размышлять», но «размышлять» в той сфере, в которой, по известным причинам, он был абсолютно невежествен.

И выходит, зыбкие тени сада в их контрасте с ослепительностью мраморных стен, с роскошью порталов, пронизанных свечением алебастра и цветных витражей, символизировали для Рени то, что он вынужден был отрицать, отвергать, загонять в глубины сознания с того самого дня, как он впервые переступил порог школы?

«Я тоже склонен так думать; к тому же надо принять во внимание религиозность, навязанную святыми отцами, а потом яростно отвергнутую и породившую в душе, как это чаще всего бывает, ненависть и злопамятство».

Послушайте только, как бурчит он в тревоге, направляясь через сад к лодке:

— Безвкусная пышность, чрезмерная роскошь! Одна мишура! — И в ритуальных воплях: «Гондола! Гондола!», которыми разражаются гондольеры в смешных опереточных нарядах, ему чудится насмешка и вызов.

И поглядите, как он сразу успокаивается, когда пристань начинает удаляться и он, закрыв глаза, бездумно отдается ровному стрекоту мотора и легкой качке; поглядите, как, приехав в отель, он закрывает ставни и блаженно вытягивается на просторной кровати, которая так ему полюбилась. Ведь эта кровать вернула ему спокойный сон — самую верную защиту от невзгод и опасностей.

«А что же мадам Рени?»

После нескольких неудачных попыток вытащить его с собой в город она в конце концов смирилась и, преодолев колебания, стала время от времени оставлять его на несколько часов одного. Упорное сопротивление Рени не слишком ее удивляло. Она знала эту его черту — одну из причин их постоянных семейных раздоров. В прежние времена она была бы рада этой возможности заставит; его восхищаться культурой и вкусом, которых поначалу им обоим так не хватало. Ей всегда казалось, что восхождение по общественной лестнице требует умения говорить о картинах, о книгах, прочесть которые считается хорошим тоном, — все это входило в условия салонной жизни, которой, как вы помните, Рени всячески избегал, участвуя в ней лишь против собственной воли. Она не могла понять, почему он не пытается ликвидировать эту свою неполноценность. Он жил в достатке, потом уже и в богатстве, но не получал никакой радости от жизни. То ли тут проявлялся атавизм, то ли из-за трудного начала своей карьеры, но он еще долго выказывал себя расчетливым и бережливым. Она же любила сорить деньгами — и делала это даже вызывающе, словно для того, чтобы его нарочно позлить. Правда, время и здесь постепенно все сгладило: считать деньги в этой семье вскоре стало просто ненужным.

Но именно эта сторона их взаимного непонимания оставила в ее душе глубокий след. В своем простодушии она не умела воздать мужу должное и выказывала полное безразличие к его столь поучительной биографии, изложенной в начале нашего повествования, полное безразличие к его действительным заслугам, к выпавшим на его долю несчастьям, проявляя чрезмерную суровость ко всему тому, что она называла его недостатками.

Теперь все это казалось бесконечно далеким. Болезнь Рени принесла свои тревоги, свои страхи, свои жесткие требования, пробудила чувство долга. Для Анриетты болезнь мужа тоже пролегла пропастью между прошлым и настоящим. Рени в самом деле стал другим человеком; этот новый человек был слаб и в то же время деспотичен, у него появились новые неприятные черты, он стал будто состарившийся ребенок, но она почему-то с готовностью принимала все его странности и причуды, сама не понимая, откуда у нее эта снисходительная терпеливость.

Итак, она стала уезжать в город одна или высаживала мужа возле его любимой террасы, оставляла с бокалом лимонада, а сама отправлялась осматривать музеи и соборы. То, что некогда было тщеславием, было суетной жаждой выглядеть знатоком, теперь под воздействием давних сожалений и того наивного обаяния, каким в ее глазах был всегда окружен этот неведомый мир искусств, превратилось с годами в искренний интерес, в пристрастие, в склонность.

Еще в Париже Анриетта запаслась путеводителями, накупила справочников, альбомов с репродукциями; к этой поездке, о которой она так мечтала, она подготовилась тщательно и со вкусом.

«Увидеть Венецию…» Этот банальный штамп, эта расхожая мечта стали для нее спокойной решимостью, она горела желанием проверить справедливость того, что знала и слышала о Венеции. Это происходит с каждым путешественником. Есть на свете места — их безудержно превозносят, опошляют тошнотворным восторгом, но вся эта мелкая суета не в силах им повредить! Встреча с ними все равно потрясает своей абсолютной, ни с чем не сравнимою новизной! Как и все, Анриетта Рени была очарована и восхищена.

И все же к чувству радости примешивалось смутное сожаление, которое она даже не сразу осознала. Увиденная ею Венеция оказалась более сложной, чем та, что рисовалась в мечтах; возможно, в этом повинна была и та удивительная терпеливость, какую она проявляла в роли сиделки при больном муже.

«Простите, но терпеливость как-то не вяжется с тем, что мы знаем об ее характере…»

Об ее характере мы знаем лишь от Рени, и случай, который произошел в конце первой недели, даст нам возможность понять, что здесь нет, в сущности, никакого противоречия.

Она знала, что будет ходить по музеям одна, и она ходила одна, но вскоре начала ощущать какую-то неудовлетворенность, восхищаться в одиночестве было недостаточно. Ей хотелось об увиденном говорить, ее восхищению требовались свидетели; она с удовольствием слушала добровольные (и порой небескорыстные) объяснения служителей, присоединялась к группам экскурсантов.

Однажды утром она пришла в Академию и остановилась перед знаменитой «Грозой» Джорджоне. Полотно разочаровало ее. Ей показалось, что оно не заслуживает своей репутации. Пройдя по залам и посмотрев другие картины, она вернулась к Джорджоне, ей не хотелось уходить разочарованной, и тут вдруг она поняла, что «Гроза» странным образом влечет и притягивает ее, точно загадка, которую непременно нужно разгадать. Она пристально вглядывалась в картину, и ее охватило странное чувство; оно было совсем не похоже на те ощущения, какие до сих пор вызывала в ней живопись, — то был своего рода восторг, мягкий и сильный одновременно, с какой-то долей растерянности, нечто подобное оставляю! порою в душе сновидения, когда суть приснившегося безвозвратно утеряна, но аромат пережитого во сне приключения сохранился и перед глазами еще мерцают неясные образы…

Когда она возвращалась на площадь Сан-Марко, где ее дожидался Рени, перед ней неотступно стояло полотне Джорджоне, его сюжет, его странные персонажи и в этой навязчивости было что-то тревожное. Она не могла понять причину такого странного и сильного воз действия картины, которая поначалу даже разочаровала ее. Произведения более законченные, более тщательно отделанные, более совершенные но мастерству (она не была знатоком, она просто чувствовала это), никогда не производили на нее такого впечатления. Она восхищалась ими, но удовольствие оставалось чисто умозрительным. Подействовал ли на нее так образ материнства? Или этот персонаж, этот соглядатай или солдат в красном жилете, стоящий в углу картины и с неуместным любопытством глядящий на женщину? Или лишенные смысла руины, которые только препятствуют взгляду устремиться вдаль, к затянутому зловещими тучами небу? А может быть, крепостной вал, озаренный отсветом молнии? Что-то было во всем этом разнородное, не сочетающееся меж собой. Название полотна тоже ничего не объясняло — не больше, чем то, что было на нем изображено. И однако…

Однако впечатление было таким неотступным и цепким, что она незаметно для себя углубилась в лабиринт переулков. Ей пришлось довольно долго блуждать, пока наконец она выбралась на площадь. Проходя под аркада ми, взволнованная, запыхавшаяся, она еще издали увидела Рени; он сидел на террасе, затерянный среди этого залитого солнцем простора, чуждый шумному многолюдью, всем и всему чужой и до ужаса одинокий! Контраст между этим одиночеством и веселым кишеньем толпы был так разителен, что она остановилась как вкопанная. Ей вдруг показалось, что она впервые видит его.

Он сидел на стуле нахохлившись, подняв воротник рубашки, который стал теперь непомерно широк для его исхудавшей шеи. Темные очки в массивной оправе делали лицо совсем маленьким и худым. Он казался сейчас таким слабым, таким высохшим и хрупким, что у нее защемило сердце от жалости, и странное дело, эта жалость была каким-то непонятным образом сродни тому волнению, которое она испытала перед картиной Джорджоне. Неподвижно застыв в полумраке портика, она прошептала:

— Боже мой! Что с ним стало! Да может ли это быть!

То, что она увидела, было как откровение, весь облик этого старого человека, его грустное, изможденное лицо удивительно сочетались с сернистым, тусклым светом грозового неба над загадочными памятниками города, с белым силуэтом молодой женщины под деревом, спокойно кормившей грудью ребенка…

Наконец она подошла к нему. Он обернулся, увидел ее, помахал рукой. Она села на соседний стул; не думая о том, что надо как-то объяснить свое опоздание, она неловко рылась в сумочке, нашла нужное лекарство. Порывисто протянула ему.

— Вот твоя пилюля.

Он с усилием проглотил таблетку. Она не отвечала ни на его традиционные упреки и жалобы: «Скоро ты будешь ночевать в своих музеях!», ни на столь же традиционное ворчанье по поводу многолюдья и жары. Она думала о том, как было бы хорошо побеседовать с ним о «Грозе», рассказать, какое важное открытие, касающееся их обоих, она только что сделала, — и думала о том, что говорить с ним об этом невозможно. пейзажПрежде она сама не умела разговаривать от таких вещах, а теперь… Она вдруг почувствовала угрызения совести, и причина их была так же туманна, как связь между жалостью к мужу и тем эстетическим потрясением, которое она пережила в Академии. В чем она может себя упрекнуть? Долгие протекшие годы внезапно исчезли, образовав головокружительную пустоту. И возникает новая аналогия, которая будет отныне преследовать эту разбитую параличом чету: палата, зловонная госпитальная палата, до отказа набитая ранеными. Лейтенант Рени, мертвенно-бледный, худой, лежит на металлической кровати с сеткой. Из коротких рукавов рубахи выглядывают тонкие, как палки, руки — кожа да кости. Охваченная состраданием, сиделка склоняется над лейтенантом:

— Господи! Какие у него руки! Как у ребенка!

Между той встречей в госпитале и венецианской террасой — мертвое время, провал, небытие, деньги…

Ей не в чем себя упрекнуть. Она не сумела бы говорить с ним об этом; да и к чему? Зачем тешить себя химерами, ведь он не способен понять такой разговор. Откуда взялось это небытие? И откуда в картине этот цоколь на двух неравных, разбитых опорах? Шумным и пестрым потоком устремляясь сквозь стаи белых и сизых голубей к пяти сверкающим куполам, к Кампанилле, все эти люди обрамляют и подчеркивают одиночество нашей четы, ее беду… Быть может, волнение вызвано резким контрастом между материнством, этой набухшей грудью, к которой прильнули губы ребенка, этой счастливой самоотдачей, этим безразличием к буйству стихий, к грозе — к самою грозой, которая нависает над башнями в тревожном свечении молний?

— Может быть, наконец, мы вернемся?

Она безропотно подчиняется, она еще вся в бередящих душу воспоминаниях о собственном сострадании, вся в плену своей нежности. Медленным шагом они возвращаются на Пьяццетту, выходят на набережную. Анриетта с удивлением замечает, что положила на его локоть руку. Какой-то фотограф долго преследует их, пятится перед ними, отчаянно жестикулируя, подпрыгивая и кривляясь.

— La fotografia, la fotografia, per piacere, Commendatore![1] — стонет он.

Она улыбается, надеясь, что Рени на сей раз согласится, уступит, но он по-прежнему неумолим, и она, с внезапной робостью перед мужем, не споря, позволяет ему отогнать попрошайку.

Они уже на набережной, и Рени глядит на свой остров. Их лодка, к сожалению, еще не подошла, и им приходится выдержать натиск целой оравы гондольеров, которые сегодня ведут себя назойливее, чем обычно. Один из них, совсем еще юный, почти подросток, особенно нахален. Анриетту поражает его лицо с правильными, но уже заплывшими жиром чертами. Черные как смоль вьющиеся волосы лоснятся от помады и густой гривой спадают на шею сзади. Маленький пухлый рот делает лицо каким-то женственным, что еще больше подчеркивается сюсюкающим венецианским говорком. В этой женственности нет и тени юношеского обаяния, она двусмысленна и противна. Поражает несоответствие между мягкостью черт и странностью взгляда. Один глаз сверкает из-под длинных ресниц влажным восточным блеском, другой — безжизненный, тусклый, лишен всякого выражения. Анриетта вдруг понимает, что глаз — стеклянный. Наглец крив на один глаз. Ее охватывает гадливость, словно при виде нищего, выставляющего напоказ свои язвы; гадливость становится еще острее, когда она вслушивается в слова, которые выкрикивает подросток. В этой скороговорке, где плохой итальянский смешан с корявыми французскими фразами, ей чудятся грязные намеки, гнусные предложения. Она краснеет, шокированная, ей делается страшно. Рени, который только что так энергично, с таким презрением отбивался от всего этого люда, теперь, очевидно, устал; он вяло реагирует на наскоки испорченного мальчишки.

Наконец подходит их лодка, и перевозчик — старик явно не венецианского типа — отгоняет малолетнего искусителя.

Commendatore закрывает глаза, вдыхает влажный ветер. За кормой еще долго слышится пронзительный голос юного гермафродита, посылающего им неразборчивые проклятия.

Духота сгущается, будет дождь. Над Лидо громоздятся фиолетовые тучи. Ветер гонит их к берегу. Они закрывают солнце. Купола, соборы, мрамор, золото — все мигом гаснет, а вода становится бронзовой.

* * *

Открытие, сделанное ею на обратном пути из музея и сопровождавшееся всякими мелкими происшествиями, возымело странное действие. Она снова стала настаивать, чтобы Рени сопровождал ее в прогулках по городу. В здоровье мужа ей виделось улучшение; она любила принимать желаемое за действительное и предпочитала не замечать ничего, что противоречило ее оптимизму. Рени был еще очень слаб, но для нее он сделался Commendatore.

Вскоре эта идея прочно укоренилась в ее голове. С неосознанным эгоизмом она постепенно извратила самый смысл их путешествия; оно стало для нее отныне символом их неожиданного сближения. Она хотела этого, хотела всем сердцем, — значит, примирение обязательно должно состояться, и оно состоялось. Конечно, Рени нуждался в отдыхе, в неустанных заботах; но разве он и так постоянно не отдыхает? Разве она не заботится о нем денно и нощно? Разве бдительно не следит за своевременным приемом лекарств? Надежда росла. Речь теперь шла уже не о том, чтобы поддерживать его слабые силы, — речь шла о полном выздоровлении. И право же, немного дополнительной физической нагрузки, некоторые развлечения и прогулки только ускорят процесс исцеления, помогут свершиться венецианскому чуду!

Анриетта была очень довольна собой, она искренне радовалась, что придумала эту поездку, что смогла убедить и Рени, и врачей в необходимости путешествия. Она оказалась права, она всегда бывала права, ей не в чем себя упрекнуть. Да, да, он выздоравливает — и выздоравливает он благодаря ей, так же как он выздоровел тридцать пять лет тому назад — тоже благодаря ей!

Эта идея спасения приводила ее в восторг, зачеркивая то бесконечно долгое мертвое время непонимания, а потом и безразличия, какое пролегло между знакомством в госпитале и приездом в Венецию. Сейчас все начинается сначала, разве не так? Неужели он откажется это при знать?

Увы! Он признавал это с великим трудом. Он не мог забыть то чувство, которое охватило его, когда он впервые вошел в просторную комнату, всю белую и голубую, и увидел огромную кровать с белоснежными простынями, и после мучительного путешествия обрел благодать спокойного сна. Он не мог забыть, что здесь был положен конец самому худшему из всех его испытаний — бессонным ночам, когда, наглотавшись бесполезных снотворных, он подвергался пытке ожидания утра, пытке колесования «думами». Здесь он вкусил совершенно новое для него и блаженное ощущение безопасности! И он по-детски был убежден, что всем этим счастьем он обязан лишь одному — тому, что они поселились на острове. Анриетта не замечала, что Рени стал другим, что он любит тишину и спокойствие сада, где он блаженно грезит часами, что он любит близость воды, навевающей на душу грусть. Но было еще нечто более важное!

Он тоже стал верить в чудо, но, разумеется, на свой манер. Он избавился от своих недавних иллюзий о возможности вернуться к прежней работе, и, быть может, это произошло под воздействием того блаженного чувства, которое охватило его на пороге гостиничного номера, того таинственного подчинения недугу. Теперь его уже почти не пугала перспектива жизни вдали от дел в отставке, на пенсии.

Иногда, проснувшись среди ночи, он тихонько вставал, приоткрывал ставни или распахивал выходившую на террасу стеклянную дверь и глядел на песчаные аллеи сада на облитые лунным светом смоковницы и кипарисы, на шелковистое поблескивание воды и блуждающие огни невидимых гондол; внизу на легкой волне покачивалась лодка, дремал старик перевозчик. Рени с наслаждением вдыхал влажный солоноватый воздух и долго стоял в не подвижности, весь во власти зыбких, невнятных грез, во власти прекрасного чувства умиротворенности, которое вызывала в нем окружающая природа; белый сад, деревья, лагуна, вода, мостки, даже сама луна, заливавшая комнату наркотическим сиянием, — все вокруг защищало и охраняло его, все исполнено было благожелательства и покоя. Он не понимал природы и не хотел ее пони мать. Он просто ощущал ее благотворную мощь! Из каких-то немыслимо давних времен всплывали неведомые ощущения, заставляя его произносить в глубине души поразительно странные фразы, вроде того, что «над домом благостная бодрствует луна» или «я сошел с корабля, я в порту, я наполнил вином до краев свою чашу».

В такие минуты остаток дней, которые ему суждено было прожить, представлялся ему долгой и бережливой тратой жизненных сил, медлительными, размеренными каплями существования, не лишенного своих радостей, ибо «над домом благостная бодрствует луна»! И наш прозаичный Commendatore, на грани слез, взволнованный, воспарял на крыльях «мысли», которая, по сути, была лишь хрупкой конструкцией слов над душевной бездной, — в эти лирические минуты он готов был склониться к решениям, которые всегда себе запрещал; «мысль», еще недавно зловредная и опасная, теперь казалась достойной быть принятой во внимание. Под каким углом? Этого он пока не знал, но размеренные капли существования, эта медлительная струйка жизни, отпущенная ему судьбою, оставляли вполне достаточно времени, чтобы еще вернуться к вопросам, которыми он всю жизнь невольно пренебрегал. И он возвращался в постель, весь омытый лунным светом, весь белый, как прокаженный. Колыбельная песня воды ласково опускала его в волны спокойного сна…

Вполне понятно, что недоверчивый страх перед городом не хотел сдавать свои позиции без боя. Рени судорожно цеплялся за свое убежище; и его жена прибегала ко всяческим уловкам. Но у нее обнаружился неожиданный союзник: изменение в «мыслях» самого Commendatore.

Улучшение самочувствия всегда придает нам смелости. Шли дни, и он понемногу стал забывать то славное ощущение покоя, которое снизошло на него в день приезда, забывать свой странный ночной бред, который, на мой взгляд, вызван был гуморальными нарушениями в организме на почве болезни, такими, скажем, как увеличение содержания мочевины в крови, — психическое воздействие этого фактора общеизвестно. Порой его охватывало желание испытать свои новые силы. Следует также отметить, что теперь, когда исчезло и недомогание, и связанные с ним тревоги, он гораздо добродушнее стал переносить свое зависимое от жены положение, еще недавно внушавшее ему такой ужас.

Тяжелое, свистящее дыхание Анриетты, спавшей в соседней комнате, больше не таило в себе угрозы; он уже не боялся ее крепкого сна, напоминавшего раньше о не видимом приближении смерти.

И когда в один прекрасный день, после многих без успешных попыток соблазнить его красотами знаменито го венецианского стекла, она в конце концов отправилась на длительную экскурсию в Мурано одна и по рассеянности прихватила с собой все его пилюли и порошки, Рени после ее возвращения первым удивился, что ничего не заметил и что это грубейшее нарушение режима обошлось для него без всяких последствий.

С этого дня стало ясно, что она выиграла; он понемногу начал вместе с ней выезжать в город. Да, Анриетта дождалась наконец своего часа!

Теперь почти каждый день можно было видеть, как на набережную Скьявони высаживается из лодки Commendatore со своей Дамой. Пышный титул, случайно оброненный суетливым фотографом, был незамедлительно подхвачен гондольерами, гидами и прочим подозрительным людом, постоянно толкущимся на пристани в ожидании добычи. Мадам Рени ничего не знала о неистребимой склонности итальянцев к титулам, и ей нравилось думать, что за их развязностью и зубоскальством кроется искреннее уважение к ее супругу.

— La fotografia, Commendatore!

Какая жалость! Такое щедрое освещение — снимок наверняка получился бы превосходным. Она поместила бы его на самом почетном месте в своем альбоме. «Командор Пьер Рени!» Когда он выходил из лодки, ступал на мраморные плиты и медленно шагал в своей слишком просторной одежде (он решительно не хотел подгонять ее к своей нынешней фигуре), с исхудавшим смуглым лицом, седыми усами и остатками седых волос на висках (он их больше не красил), в нем проступало то, чего он: прежде никогда, при всей очевидности этого качества, в нем не замечала, — достоинство; иногда ее даже подмывало сказать — величавость, подобная той, какую обретают порой некоторые старики.

То, что он был стар или, вернее сказать, что его состарили испытания последних месяцев, — это она впервые поняла, увидев его на террасе, когда, вся еще переполненная впечатлениями от «Грозы», проходила под портике Сан-Джеминьяно; но это открытие в какой-то мере даже доставило ей дополнительное удовлетворение.

Итак, с каждым днем они гуляли все больше, ходили все дальше, все дольше — во Дворец дожей, в Коррер, в Ка д’Оро, в Академию, и Commendatore послушно следовал за ней и даже, особенно в первые дни, принуждал себя проявлять интерес ко всем этим предметам искусства, которые в его глазах представляли собой нагромождение ценностей, гигантский склад очень дорогих вещей. Благодаря такому взгляду он готов был благосклонно отнестись к Венеции, этому смущающему душу городу на сваях. Как знаток, он не мог не оценить усилий, предпринимавшихся в разные исторические эпохи, чтобы создать такую сокровищницу: то был для него еще один пример блистательного взлета из самых жалких низов! Дистанция, отделявшая убогую деревушку, бедный рыбацкий поселок, от Республики с ее непобедимыми галерами и величественными памятниками, внушала ему уважение.

«Гроза» Джорджоне, к великому разочарованию мадам Рени, оставила его равнодушным; он ограничился лишь тем, что выразил сожаление по поводу потемневших от времени красок. Зато его внимание привлекло полотно Тинторетто «Мария Египетская»; на эту картину он глядел с той же мечтательностью, с какой обычно созерцал свой остров. Кроме того, он с восторгом отозвался о конной статуе кондотьера Коллеони. Это было все. Следует, однако, признать, что для него и это было немало. Анриетта, исполненная после одержанной победы снисходительности, была ему признательна. Как бы то ни было, она добилась главного. Она была теперь не одна. Рядом с ней шагал Commendatore, у нее был слушатель.

Разумеется, он уставал. Близился июнь, жара становилась более тяжкой, участились грозы. Тучи, индиговые и мертвенно-бледные, похожие на те, что так внезапно прервали игру света на куполах соборов и мраморе дворцов в день встречи с наглым кривым гондольером, чуть ли не ежедневно сгущались над морским горизонтом. Разражались они не дождем, а пыльным горячим ветром, от которого теснило дыхание и делался мучительным каждый шаг, что затрудняло посещение музеев.

Однако особой усталости Рени пока еще не чувствовал, словно Венеция и в самом деле окропила живою водой его разрушенное сердце, будто и в самом деле свершилось то чудо, которого так жаждала мадам Рени. Он стал лишь немного тяжелее дышать, наш Commendatore, и вынужден был часто и надолго останавливаться, чтобы перевести дух среди этих бесконечных мраморных лестниц, на которые без зазрения совести она заставляла его взбираться с тех пор, как убедила себя в его близком выздоровлении.

Без зазрения совести? Не будем к ней чересчур суровы. Сказано, пожалуй, слишком сильно. Commendatore по-прежнему выглядел хорошо. При малейшем признаке ухудшения она незамедлительно уложила бы его в постель, стала бы ухаживать за ним с той самоотверженностью, которая нам уже знакома. Без колебаний отказалась бы от прогулок. Но ощущение опасности ушло из ее мыслей, ушло вместе с болезнью, а вне болезни мадам Рени тут же обрела свои прежние привычки, прежние реакции — словом, свой прежний характер.

Ей следовало ни на миг не забывать про «Грозу» Джорджоне и про то, как внезапным видением возник перед ней старый человек, одиноко и грустно сидевший на стуле среди безразличного кишения толпы на залитой солнцем площади. Она часто об этом вспоминала, будем справедливы, и всякий раз ее охватывал тайный порыв щемящей жалости и на душе становилось невыразимо сладко, она опять была Анриеттой милосердной, Анриеттой безупречной — нежной Анриеттой своей второй молодости! Но в промежутках, завороженная неисчерпаемыми сокровищами города, в который она влюблялась все больше и больше, она забывала об этом.

Она пала жертвой той странной экзальтации, которую Венеция вызывает у своих гостей. Остров, от города более или менее изолированный, был постоянно погружен в дремоту; его омывала лагуна, стоячие воды которой лишь медлительно покачивались в такт прихотливой игре света и облаков. Но когда вода заходила в затейливые лабиринты между памятниками, мостами и дворцами, когда ее вспарывали бесчисленные лодки и расцвечивали, плещась на ветру, бесчисленные вымпелы и флажки, когда под небом, где летучая дымка, поднимающаяся от влажной дельты и с северных равнин, сливается с яростным светом уже африканского солнца, эту воду густо заселяли, пронзая ее насквозь, до потери жидкого ее естества, яркие картины, пестрые красочные образы с преобладанием охрового и розового тонов, опрокинутые вверх дном архитектурные чудеса, — тогда та же самая вода, на острове обычно ленивая, сонная, начинала вдруг лихорадочно вибрировать, словно подхватывая пляску солнечных бликов на мраморе; вода становилась желанной передышкой для взгляда, ослепленного готической пышностью, арабесками, светлым кружевом камня, зыбкого, струящегося камня, что колышется в синих, зеленых, рыжих глубинах, и они неторопливо растворяют его в себе; вода становилась бескрайней песнью, которая опять и опять потрясает тебя, полня сердце восторгом, так прекрасны нескончаемые ее модуляции; есть в город и укромные уголки, где время будто останавливается и замирает, есть безликие зоны безмолвия и серых красок, и каждый камень Венеции исполняет спою партию в этом гигантском и изматывающем душу концерте!

И нужно ли удивляться, что Анриетта нетерпеливо тормошит мужа, теребит, наконец распекает за это странное нелюбопытство, за непостижимую апатию перед лицом праздника. А он поднимает к ней тоскливое, худое лицо, он обливается потом и с трудом переводит дыхание, каш Commendatore; но помилуйте, разве он в самом деле не Commendatore, разве не должен он соответствовать той роли, которую обязан играть, поскольку так решила жена, роли, которой он никогда не играл прежде, что причиняло Анриетте всегда такие страдания! Нет, мы с вами не будем возмущаться, не будем негодовать. Во всем виноват город. Никто не в силах, ускользнуть от его колдовских чар, они завораживают, они ослепляют; не ускользнула от них и Анриетта.

«Но какую роль должен был он играть?»

Эту роль и правда определить нелегко, и придется прибегнуть к отрицанию; все тридцать пять лет их супружества были лишены тех многих важных компонентов, которые могли бы превратить совместную жизнь в подлинный союз, — элементов, словно обреченных на погибель каким-то роком, чего она не сумела вовремя осознать, и понадобились болезнь, беспомощность, слабость, чтобы у нее появилось другое отношение к мужу; в обычных условиях оно могло бы легко привести к примирению, и недоразумение было бы изжито. Но в их случае откровение, посетившее мадам Рени, когда она увидела мужа под портиком, породило новое противоречие, которое еще больше укрепилось под колдовским воздействием Венеции. Сама не отдавая себе в том отчета, Анриетта впала в банальнейший грех женского собственничества, ощутила детскую, несомненно, обманчивую потребность в том, чтобы ее баловали, потребность занимать главенствующее положение в той супружеской чете, перед которой в таком восхищении приплясывал бродячий фотограф, но этот наивный образ — посвящение в сан старых венецианских любовников, — увы, так и остался погребенным в недрах его волшебного аппарата!

И изо дня в день росла напряженность между супругами, сопровождаемая вереницей взаимных попреков…Она тащит меня за собой бог знает куда, она меня губит, она уносит в своей сумке все мои пилюли и порошки, она их в конце концов потеряет… Его ничто не интересует, он всегда думал только о деньгах, у него нет ни грана вкуса… Она в конце концов измотает меня до предела… Он бросил меня одну, он сам себя измотал своими бесчисленными любовными похождениями…

Усталость и злость вызывали у Commendatore и другие, довольно любопытные, реакции.

Он покинул свой остров, свою большую прохладную комнату, белую и голубую, свой мирный сад с горлицами и кипарисами. Он больше не находил здесь благотворного покоя первых недель. Он снова во власти тревоги. Ночи тоже уже не так хороши, несмотря на снотворное, дозы которого он вынужден был увеличивать. Он снова, как прежде, боится гасить перед сном свет, опять сжимает в ночной темноте шнурок звонка — свою единственную связь с соседней комнатой. Долгие часы проводит он в полузабытьи, погружаясь порою в неприятные навязчивые сновидения.

По огромной площади, почему-то вдруг опустевшей и затихшей, которая разделяется в длину на две части, солнечную и теневую — в то время как Кампанилла, и все пять куполов, и бронзовые кони, залитые кровавым светом, таят в себе скрытую угрозу, — торопливо шагает мадам Рени, и шаг ее неестествен, ибо она остается неподвижной и не сокращается расстояние, которое ей предстоит пройти; а он тяжко дышит, пытаясь ее догнать, но из этого ничего не выходит, и он дышит все тяжелее, усталость все мучительнее, а сердце колотится быстро и шумно, отдаваясь громким эхом по всей площади, и вдруг сердце, этот панический барабан, перестает биться в груди, но его биение гулким эхом гудит под портиками и аркадами, прокатывается по рядам пустых стульев на террасах, по квадриге, по зловещей Кампанилле. И тогда мадам Рени, по-прежнему бегущая со скоростью амазонки и по-прежнему неподвижная, вдруг оборачивается, встряхивает сумочку с пилюлями, но что-то неприятное и двусмысленное появляется вдруг в ее привычных чертах. Разве это мадам Рени? Что-то в этом лице напоминает круглую физиономию деревенской кормилицы, с ее беззубой улыбкой. Порой сквозь лицо Анриетты волною или как отражение в тихой воде, искаженное законом преломления, тем странным углом, под каким это лицо отражается в глади пруда, проступает еще одна физиономия, словно узнаешь портрет, который когда-то лежал на дне его ученического сундучка; но горестное сомнение остается, и его можно рассеять, лишь догнав ее, эту ста тую с бронзовыми ногами. Увы! У него нет больше сил! Окровавленный свет куполов и квадриги закрывает видение пурпурным водопадом, а кривой гондольер с жирным лицом эфеба вцепляется ему в рукав и, изрыгая непристойности, пытается столкнуть в гнилую воду канала…

Commendatore просыпается — весь в поту, пальцы сжимают шнурок звонка. Он встает и долго ходит взад и вперед по комнате, успокаивая бешеное сердцебиение, потом выходит, как в первые ночи, на террасу, смотрит на сад, на лодку и на перевозчика, которых покачивает легкая волна, на темную массу моря, на бакены и сигнальные огни, которые выглядят теперь уже не так умиротворенно, как прежде, и весь окружающий мир уже не тот в этом нездоровом свете огромной шафрановой луны, отвратившей свой взор от их дома…

Однако никаких тревожных признаков ухудшения здоровья не видно; просто Рени, вырванный из своего убежища, уставший от музеев и произведений искусства, измученный до предела, теперь уже только растрачивает все те благотворные дары, какими наградила его Венеция по приезде.

Он знает, на собственном горьком опыте прекрасно знает, что ему не исцелиться. Он опять вспоминает об этом. Сколько прочел он в свое время энциклопедий, медицинских пособий и словарей, специальных журналов и справочников, отыскивая описания своей болезни и ее симптомов!

То, что он с такой маниакальной страстью искал, всегда обнаруживалось в рубрике «Старость». И как подробно, с какой точностью все это было описано, каждое слово выверено и взвешено, — этот его проклятый недуг, эта недостаточность, износ, истощение, этот всеобщий закон любого механизма, как бы великолепно ни был он сработан и закален! У Рени не оставалось ни малейшей надежды, ни малейшей иллюзии.

Но то, что понимает разум, не хочет принять человеческая плоть. Да и как это примешь, когда тебе стало легче и болезнь вроде бы великодушно отпустила тебя? А теперешнее облегчение было самым длительным, самым явным. И нелепая надежда опять возрождалась, уравновешивая собою ночные кошмары. Он читал не о том, читал не в том разделе, не в той рубрике. Знал же он в жизни могучих, точно кряжистые дубы, стариков… И опять маячило перед ним искушение — испытать, проверить себя.

Он проверял себя в этих нудных хождениях по музеям. Они утомляли его куда больше, чем если бы он ходил один, сам, как ни от кого не зависящий взрослый человек, который устает вследствие собственных своих поступков, который свободен от этого повседневного рабства и устает так, как положено уставать мужчине…

Бессмысленное бунтарство! Здесь уже можно различить те причудливые образы, которые оно разбудит в нем несколько позже и которые он будет сам настойчиво взращивать в своей душе, — занятие, честно сказать, странное, если принять во внимание его возраст и здоровье; но и это можно опять-таки объяснить нарушениями гуморального равновесия, от утомления еще более усилившимися, объяснить увеличением содержания мочевины в крови, отчего в безмятежный период его венецианской жизни у него возникали в ночном саду совершенно чуждые его характеру восторженные фразы, вроде: «над домом благостная бодрствует луна», А если физиологическое объяснение вас не устраивает, можно истолковать все и в чисто психологическом плане — скажем, как ностальгию по ушедшим жизненным силам, тоску по прежней мужественности!

Между тем город множил свои соблазны. В противоположность тому, что думала на этот счет Анриетта, Рени отнюдь не оставался бесчувственным к ним; особенно поражал его резкий контраст между лучезарной перспективой города, завораживающим ритмом его дворцов и куполов и тем притаившимся в коде мраком, который служит опорой для этого взлета и где тоже идет своя жизнь, но только в иных, более примитивных формах, лишенных какого бы то ни было эстетического начала; жаркое брожение, замкнутое в темницах цокольных этажей, черный лабиринт — плата за солнечные доспехи. К этой затхлой изнанке, чьи испарения так раздражали его всякий раз, когда он выезжал на лодке в лагуну, он по-прежнему испытывал гадливость, но из-за частых прогулок между ними стала устанавливаться при этом некая близость, чему способствовали и тайные желания, зревшие в нем. Все это, в общем, не ново. От отвращения до зачарованности — один шаг…

Отдаться этой зачарованности он еще не решался. Сопровождая неутомимую Анриетту и не слушая, о чем она ему говорит, он часто бросал украдкою взгляд на переплетение улочек, на темные жилы каналов, на запутанные переходы, от которых разило помойкой, на скученность, на кривые лестницы, на подворотни, на сочащиеся сыростью, поросшие мхом, покрытые солью, изъеденные проказой стены, на сползающее к закату солнце, на переливающуюся, покрытую отбросами воду, лижущую фундаменты и сваи.

Всякий, кто бывал в Венеции, помнит эти картины. Везде, насколько хватает глаз, только мосты, улочки, тупики, закоулки, несуразные переходы, нечто подозрительное, нечто затопленное водой и гниющее под роскошью мрамора и золота, точно дряблая кожа шлюхи под густым слоем румян. Это потайное лицо города внушало ему страх, но то был страх потерять голову. Венеция тени и мрака напоминала о его болезни, говорила об одряхлении и износе, которые скрыты за вполне здоровой, казалось бы, видимостью и все клинические симптомы которых он знал наизусть.

Он бы хотел… Он не знал, чего бы хотел, он пребывал в нерешительности. Не отдавая себе в том отчета, он наклонялся над водой, вдыхал тлетворные испарения. Чаще всего в молчаливом отчаянии мечтал он о том, чтобы опять стать таким, каким был в первые дни на острове, когда Анриетта на долгие часы предоставляла его самому себе и он бездумно бродил по саду, блаженно дремал или, что еще лучше, сидел на площади Сан-Марко, ибо теперь ему казалось, что там ему было хорошо, что он не скучал, не страдал в одиночестве в тенистом уголке своей излюбленной террасы, среди гомона толпы и белых и сизых стаек голубей, — нет, ему было там хорошо, он погружался в блаженную одурь, в забытье своих «мыслей»; теперь этот уголок представал перед ним в мечтах, становился миражем, осененным алыми отсветами куполов и бронзовой квадриги. Думая обо всем этом, он испытывал странное чувство, похожее на то, что принято называть головокружительным эффектом «уже виденного» или навязчивой идеей; то было чувство, что он близко знаком со всей этой архитектурой, благородство которой, несмотря ни на что, не могло его не поражать, что он давно и хорошо знает сумрачные аркады и портики и этот проход к Пьяццетте, к дворцу, проход, озаренный перламутровым светом моря; то было вместе с тем ощущение тревоги и дурноты, ибо пестрые человеческие потоки, вместо того чтобы возбуждать в нем веселье, вызывать прилив жизненных сил, вписывались в совсем иную картину — в огромное, мощенное плитами пустынное пространство, по которому свершает свой сверхъестественный бег его супруга с бронзовыми ногами; и это вихревое движение становилось призрачным, оно порождало двусмысленность, которая в любую минуту могла перейти в отрезвляющую убежденность: нет, я еще не проснулся! я все еще нахожусь на дне колодца, или пропасти, или в тех жутких водах кошмара, в каких я барахтаюсь, сжимая шнурок звонка, и Анриетта с ее проклятыми железными ногами вовремя не услышала отчаянного вопля о помощи, который я, конечно, издал!

Однако эта убежденность сейчас уже не столько пугала, сколько удивляла его. Впрочем, все его «думы» в целом удивляли его своим капризным и фантастическим движением.

Раньше, даже в самые трудные месяцы, предшествовавшие поездке, даже во время приступов, его мысль текла упорядоченно и четко, выливаясь в форму внутреннего монолога, и монолог этот складывался уверенно и легко. Но с тех пор, как его заставили покинуть его убежище, он опять ощутил себя не только заторможенным и слабым, но и не способным справляться с какой-то странной формой подвижности, при которой ему стало труднее находить слова, они от него ускользали, ему явно их не хватало, и вместо слов стали появляться образы, движения, картины, возникать загадочные сцены. Он винил в этом влажный климат, жару, коварную вялость города, свою усталость, вызванную блажью мадам Рени. Его «мысль» становилась субстанцией мягкой и зыбкой, неверной и туманной, вроде тех ежесекундно меняющих свои очертания беловатых шлейфов, что бегут по воде и порою перед рассветом окутывают всю поверхность лагуны; и на этом нестойком, расплывчатом фоне — что особенно мучительно для человека, чей ум всегда был ясен и быстр, — рождались неподвижные видения, висящие вне времени, в пустоте, подменяя ослабевшую память: крестьянка-кормилица с беззубой улыбкой, слова и фразы на местном диалекте (а он-то думал, что давно их забыл), деревенский ландшафт, долины, леса, вспаханные поля и чаще всего зеленая, заросшая водяной чечевицею лужа под нависшими над нею стволами высохших ив; эта картина наполняла его непонятным волнением…

Все эти срывы подводили его к еще одной навязчивой идее. Да! Он должен любой ценой взять себя в руки, испытать, проверить себя! Может быть, Анриетта права, может быть, он в самом деле стоит на пути к исцелению, как это было тридцать пять лет назад, но сможет ли он вернуться к любимому делу, к работе, к единственному смыслу своей жизни, если он пребывает во власти больных фантазий и призраков, порожденных этой вялой «мыслью»? Разве он стар?.. Нет, конечно, не стар! Уж он-то насмотрелся на этих кряжистых, как дубы, стариков с ясным умом, полных сил, цветущих и ненавистных! Уж он натерпелся от них; сколько он перенес явных несправедливостей — пускай теперь и другие помучаются, как когда-то мучился он, Рени, такой закаленный, таком сильный, но без связей, без денег, и вот, несмотря на все препятствия, он… Пусть теперь поглядят на него. Он вы нырнул из трясины своих сновидений с помощью старого демона, духа силы и упорства, который когда-то давно помог ему пробиться, а потом стал множить хаос на хаос. Неблагодарный и забывчивый, Рени проклинал в такие минуты этот город-губку с его прогнившими фундаментами, податливо-мягкими, как его, Рени, «мысль», проклинал свою податливо-мягкую мысль, запах затхлости, свою мысль, смрад черных каналов и их извилистое плутание в самом сердце этого нелепого города, нелепого, как картина, к которой так часто с видом заговорщицы тащила его Анриетта: смуглый, похожий на араба солдат и молодая полуобнаженная женщина-крестьянка, которая кормит ребенка; эти двое находятся по обе стороны каких-то развалин с колоннами, по соседству с рекой, через которую перекинуты мостки, а дальше крепостная стена города, над которым вот-вот разразится гроза. Нелепость!

* * *

Итак, его ночи опять стали похожи на прежние бессонные ночи. Если б он даже и не забывал исправно принимать все лекарства, что были назначены ему врачом для разжижения крови и облегчения работы больного сердца, их благотворному действию все равно бы помешала усталость. Теперь он безудержно глотал множество самых разных снотворных, и делал это чаще всего тайком от Анриетты, а она, несмотря на дурное настроение Commendatore и на его достойную сожаления бесчувственность к изящным искусствам, была настолько захвачена Венецией и так счастлива его выздоровлением, которое воспринимала как личную свою победу, что заметно ослабила бдительность. Вечерами, тоже измученная, но на свой манер — жарой и экскурсиями, она валилась с ног и мгновенно засыпала своим все тем же предательским сном.

И все-таки странно, что она не заметила изменений, которые произошли во время четвертой недели. Под действием снотворных, которые он принимал во всякий час ночи, у него совершенно сдвинулось нормальное чередование бодрствования и отдыха. Он засыпал перед самым рассветом и в течение всего дня пребывал в состоянии оцепенения и дурмана, из которого выходил лишь к вечеру — и сразу становился раздражительным и мстительным сверх всякой меры. Это ослепление, это свое «небрежение» — она сама потом это так называла — Анриетта всю жизнь будет ставить себе в упрек, ибо, перебирая в памяти все эпизоды их пребывания в Венеции, она падет жертвой весьма распространенной иллюзии: связь событий, когда мы размышляем о них после того, как они уже произошли, представляется нам всегда фатальной, и эта фатальность прямо-таки бросается в глаза; роковой исход придает задним числом особое значение любому жесту, взгляду, слову погибшего человека. И рассвет в вагонном купе, когда она внезапно проснулась и воскликнула с ужасом: «Я спала! Боже, как я спала!», а он, поразив ее в самое сердце, сказал: «Я мог бы криком кричать, все равно бы ты не услышала!», сказал с такой злостью, с такой несправедливой злостью, — этот рассвет в вагоне стал, пожалуй, для нее не самым неприятным воспоминанием.

Ибо поступки Commendatore в течение ночи, о которой сейчас пойдет наш рассказ, отдавались в ее ушах мучительным посмертным эхом и выглядели как злобная: и изощренная месть…

В тот вечер, едва успев лечь в постель, она тут же, как всегда, начала клевать носом над очередным путеводителем; последний раз взглянув в открытую дверь коридора, соединявшего обе комнаты, и увидев, что муж разделся и лежит в постели среди вороха французских газет, что на ночном столике разложены все необходимые лекарства, а сам он мрачно-спокоен и погружен в свои мысли, она погасила свет и, перед тем как провалиться в забытье, успела отметить, что свет погашен и у Рени.

Она не испытывала тревоги; да и кто мог предвидеть такую выходку с его стороны? Commendatore нравилось лежать в полумраке. Погруженный в зыбкое пространство, в котором угадывалась белизна мебели, подчеркиваемая легким лунным свечением, просачивавшимся сквозь жалюзи, он вслушивался в мерный плеск невидимой воды, который убаюкивал его и усыплял. На какое-то мгновение его даже охватило — увы, очень ослабленное — чудесное блаженство первых ночей.

Он окунается в туманное мельтешение привычных сцен, граница между явью и сном расползается, мрачные картины переходят в сны, которые удивительно похожи на те мысли и грезы, которые осаждают его, когда он бредет за своей спутницей по мраморным плитам набережных, по лестницам дворцов и музеев, по просторной площади, многолюдной и в то же время пустынной, и освещение площади попеременно становится пурпурным и белым, подчиняясь магическому ритму, в котором шагает фигура со множеством лиц, и наконец, после долгой вереницы переходов, блужданий и изменений ракурса, он испуганно выныривает из сна и судорожно цепляется за бессонницу; страх заснуть и больше никогда не проснуться перемешивается с тем чувством, которое возникло впервые на площади и с тех пор не покидало его, с чувством, что отныне он уже не способен постичь разницу между явью и сном; ему кажется, что событие, очень важное, торжественное и вместе с тем, по причине своей неуловимости, может быть, совершенно ничтожное, которое подстерегает и повсюду преследует его, может произойти по коварному недоразумению в тот самый миг, когда перестаешь быть зрителем и становишься действующим лицом, сам при этом не ведая, откуда ты взялся вдруг на этих подмостках.

В самом деле, где он был сейчас? Ответить трудно. Возможно, он был уже где-то не здесь. Никогда раньше не мог бы он вообразить, что некая пугающе важная вещь, мысль о которой не покидает его ни на мгновение, будет всего лишь неуловимым и неприметным перемещением в пространстве и сможет сливаться со словами, пейзажами, сценами, которые память держала до этой поры на внушительном расстоянии. Пыльная дорога, что ведет через бедную деревушку к зацветшей зеленой луже, прежде жила только в памяти, но вот он уже шагает по ней! Запахи мела, пота и дров, застоявшиеся в мрачной классной комнате, где сквозь высокие окна, забранные решетками, виден клочок низкого и облачного северного неба, — он их уже вдыхает! Затянутое тучами небо — оно глядит на него, глядит на все эти лица, это Анриетта? Кто? Улыбка на круглом загорелом лице, которое все чаще появляется перед ним в эти последние ночи, и необъятная мягкая грудь, такая огромная, такая пористая и ноздреватая, что она поглощает тебя целиком, точно коварный сон, одаряя загадочной болью, как музыкальная фраза, где мелодия тщетно ждет разрешения, как бесприютная жалоба, которой выпала доля шагать и шагать без конца по земле, то повышаясь, то понижаясь, пока она не разрешится аккордом, где дрожит диссонанс, боль неизлечимой неуверенности, когда невозможно узнать, кто же именно перед тобой, и путница оборачивается, оглядывает красный горизонт, и кольнувшее вдруг сомнение относительно этой мягкой груди, в которой вдруг обнаруживается тонкий контур портрета, правильный овал лица с серыми глазами, с тонким, крепко сжатым ртом, и точно такой же рот у Commendatore, и глаза у Commendatore такие же, и та же ямочка на подбородке, он ее обнаружил в зеркале, когда взглянул на себя сквозь туман дурноты, и две струйки пота с каждой стороны заострившегося носа, ямочка на подбородке, ее дерзость еще больше бросается в глаза из-за этого краха, дерзость тщетная и смехотворная, ибо находишься «на краю смерти», ты это понял сразу, еще до того, как были получены результаты всех сложных обследований. Это знаешь всегда заранее, и звери тоже про это знают: они без всяких сцен и истерик покорно ожидают конца; в углу губ пена, во рту странный вкус, отдающий металлом и солью, и холод в руках, в посиневших ногах, холод, извечный враг солдата, но, пока есть вино, пока есть старые газеты и на живот намотан фланелевый пояс, еще можно держаться, и он бредет по изрытой рытвинами равнине, вокруг, точно вбитые в зеленоватую глину колья, торчат обрубленные деревья, а на дне ям и рытвин намерз лед, и белеют пятна снега, и луна над рытвинами, над окопами, над пятнами снега, над оврагами, и запах того времени, когда звучало: «Держите на север и северо-восток, лейтенант», и Полярная звезда, луна, холод, который поднимается от мертвой земли, «твои корни», черные лоснящиеся вороны на обрубках деревьев.

Лунный луч скользнул по глазам — Рени вскочил, выпустил шнурок звонка, он нащупал платок, машинальным движением вытер мокрые губы, повернул голову, чтобы взглянуть на часы. К великому огорчению, не было еще двенадцати. Как холодно, господи боже мой, как холодно!

При этом он весь в поту. Он натягивает одеяло, выпивает глоток воды, у которой, кажется, сегодня несвежий вкус, глядит опять на часы, на тюбики со снотворным и на круглую коробку с розовыми пилюлями; снаружи слышен привычный плеск, а со стороны коридора доносится дыхание, размеренное, глубокое, в четком ритме и с легким присвистом, — настоящий и крепкий сон, такой желанный и такой опасный!

Темная комната понемногу обретает враждебность. Он ждет. Смутная боль гнездится в левом плече, и внезапно, в тот миг, когда ему мнится, что он снова погружается в сон, его опять охватывает разочарование, которое он ощутил, когда глядел на часы, — разочарование, даже отчаяние, невыносимое до тошноты. Нет, он не хочет, не хочет… Чего он не хочет? Он ищет слово, не может найти, и тогда тошнота превращается в ужас. Вороны и рытвины — они в этой комнате, и окоченевшая Полярная звезда сверкает жестоким блеском, а он идет по краю рва, где затаились когти, готовые вцепиться в него и потащить на дно.

Когда Commendatore приходит в себя, он сидит на кровати, меж ребер громко стучит барабан, ощущение холода стало еще острее, по спине и груди струится по-прежнему пот. Позвать? Он вслушивается в отдаленное дыхание и понимает, что звать не станет. Дыхание, его дурацкая размеренность, эта налаженность отлично действующей здоровой машины порождают в нем только гнев, яростный гнев.

«Ночь безумна, эта ночь безумна», — повторяет он вполголоса, тут же удивляясь, что ему удается говорить, но странное дело, фраза, которую он произносит еще раз, чтобы услышать звук своего голоса, действует на него благотворно, она будто вносит порядок в ту сумятицу импульсов, образов и недомогания, которая только что терзала его. Он встает, чувствует легкое головокружение, но оно проходит, как только он открывает окно. К счастью, движение сфер привело бодрствующее ночное светило к самому дому, и его милосердный свет широко льется в комнату вместе с запахами воды и кипарисов, чьи ветви нежно перебирает теплый ветерок. Веяние другого мира…

Успокоившись, Commendatore проходит на террасу, видит мертвенно-бледный сад, и изъеденный проказой бархатистый диск, который дрожит в бассейне, и в просвете между деревьями лодку и перевозчика. И возможно, как раз в эту минуту перед ним с предельной ясностью предстает то, чего он желал на протяжении многих дней и многих ночей, сходных с этой ночью, отчетливо предстает диковинное желание, на которое мы уже намекали, связанное, несомненно, с растущими гуморальными нарушениями, но также и с растущей неуверенностью по отношению к реальному миру, — сумасбродная тяга к самопроверке! Старый демон, который всегда поддерживал его, говорит с ним в эту ночь дыханием трепетной лагуны, дыханием всего этого белого мира, который есть лишь изнанка погруженной во мрак комнаты и затопленных подземелий, населенных горестными кошмарами, с ним говорит другой мир, который очень похож на мир силков и ловушек по причине неверности своих границ и своего жидкого естества, чья зыбкость еще больше подчеркнута мерцанием светила, изливающего на землю и воду спокойный призыв к забвению.

Именно это, я думаю, ощущает сейчас Commendatore, и демон, пользуясь его слабостью и некоторой затуманенностью сознания, рисует ему все отчетливо и в деталях— испытание не во сне, а наяву, которое влечет его пойти по ночной дороге, чья безмятежная таинственность вызывает в памяти образы иного мира, столько раз виденного во сне, но при этом избавлена от мучительных призраков и искушений, — испытание это словно бы лишено всякой опасности. Старое, иссохшее тело трепещет в магическом порыве.

Commendatore возвращается в комнату, прислушивается на пороге коридора, тихо одевается, глотает одну розовую пилюлю, кладет коробочку с оставшимися в карман. И вот он уже шагает по саду, уже подходит к мосткам, стараясь, чтобы гравий не скрипел у него под ногами. Безумное решение, которое он твердо принял, и предосторожности, достойные школяра, наполняют его восторгом; ему даже кажется, что в голове у него прояснилось. Липкие, засасывающие глубины исчезли. И как прежде, как всегда, когда он погружался в свою стихию и совершал поступки, он чувствует, что его озаряет и ведет за собой ясное, четко очерченное пламя!



Поделиться книгой:

На главную
Назад