– Ты ж понимать, – начинал Воробей почти шепотом, приближаясь к Даниле, чтоб тот лучше слышал. – Ты ж понимать, я почитай что спать перестал. Вот и кумекаю: може, Осподь-то Бог посылат мне бессонницу для измышления?..
– Размышления, – поправляет усмехающийся Данила.
– Во-во, для раз-мыш-ле-ни-я-а…
Воробей поднимает к небу палец, пучит глаза, выгибается тщедушным телом.
– Ну-ну, – подбадривает принявший игру Данила. – Над чем же?
– А как я жил, а? Пьянствовал? Райку свою бивал? Шкурки соболька аль белки на сторону сбывал? Чре-во-у-год-ни-чал?..
– Эт ты про стегно ведмежатное, кое умолотил за здорово живешь за един присест, иль про че еще?
– И энто – тако же. А мотри, – Воробей выпячивал тощий живот. – Проку-та и нетути. Опять же на тебя мотреть – и вид, и дородность, и хвигура!.. Отчего энто у меня?
– Отчего? – подыгрывал деду хозяин.
– От жад-нос-ти – вот отчего. А жадность в человечишке – первый враг ему ж самому. И энто есть чре-во-у-го-ди-е!
– Захотел и – съел, велика важность, – отворачивался Данила, чтобы Воробей не видел его улыбающегося лица.
– Вот ты и не понимать, – обижался Воробей. – Я к те с сурьезным делом, а ты…
– Знашь че, – примирительно говорил Данила. – Банька у меня на мази. Не хочешь косточки погреть?
– Не-э, – усмирялся Воробей. – Ты иди, а я тут обожду.
– Ну а че пожаловал-то?
– Я-от кумекаю про себя, знашь, када не спится в своей хибаре… Люди, оне вить не злы будут. Я-от всяко жил: и возвеличивался над имя, и усмирялси, и воспарял в гордыне…
– Чем же ты воспарял?
– Бывалочи, иду по тайге – все мне доступно. Все могу и всяку тварь примечаю. Всякага зверя могу добыть и не един охотник меня не обохотит. Вот и возвеличивался, гордился, воспарял, отвергал почести, пренебрегал благами, кои сами шли в руки. И Раису свою загнал своей же гордыней. В черном теле держал, када ее нада было одевать-обувать, как ягодку. Холить, лелеять. Вить ежели бы я, как другие, о плане думал, однако же не забывал и про себя, то и дом у меня был бы справный, и хозяйство, и в дому – полна чаша. Я ж ниче себе не нажил – все на промхоз, все на государство. А кака жэншина будет держаться за таковского мужика? Вот и бежала от меня Раиса к другому, который как промысловик в подметки мне не годился, а – все под себя, все под себя…
– Правильно толкуешь, но опять же, будь ты другим, то и орденов у тебя не было бы, и славы истинного промысловика не спытал. Под себя ж грести – ума большого не надо. Многие гребут, дак что с того: людишки те – тьфу и боле ничего. Ты ж в своем роде – герой, и баба у тебя должна была быть геройская. Раиса ж твоя легкого искала в жизни, а нашла ли? – успокаивал старика.
– Нашла – нет ли, однако ж убегла к другому. Не-эт, че-то я делал не то и не так. Не с того краю взошел в жись…
– Ну, жди меня, после бани посидим, покалякам.
Данила шел в баню, напрочь забывая о томящемся в доме старике. Парился, мылся, отдыхал и только после всего являлся в дом, тут же падая на диван. Воробей сидел, склонившись над какой-нибудь, взятой с этажерки, книжкой, и вроде как ничего более для него на свете не существовало.
– Вот мотри, че писано в книжке, – неожиданно поворачивался к Даниле и начинал медленно читать, по-своему коверкая слова. – «Оне стояли, прижавшись к друг дружке, и он цалавал ея щеки и губы, а ена молчала, глыбко дыша, и ей было хорошо с им, быдто знала ево всю жись…» Нада ж, как забористо писано, а? Я вот с Раисой своей и не гулял вовсе. Взошел к ея родителям и брякнул, мол, хочу жаниться и – все тут. От… и – до…
– Ты б еще добавил: женилка, мол, выросла…
– И – выросла, парень-то я был ходкий, кровь с молоком!
– Ты ж только что толковал, что не тем местом был ходкий…
– Ты вот помладше меня, а все туды же… – обижался Воробей.
Но Данила уже вставал с дивана, шел к столу, приглашая и гостя. Старик называл хозяина жилища Афанасьичем, Данила старика – Евсеичем.
У них было много общего – и в прошлом, и в настоящем. Данила начинал охотиться с Воробьем на его участке. Долго ходили след в след, делились последним, спали у одного костра, вместе собирались на берлогу – добывать медведя. Евсеич был верным товарищем: не жадничал и не выпендривался, добычу распределяли поровну. Когда от Воробья ушла жена, Данила пытался встряхнуть товарища: уводил в тайгу, похмелял, просил зверопромхозовское начальство о снисхождении, подмогал деньгами. Ничего не помогало.
В одну из лютых присаянских зим появился медведь. Зверюга выдался матерый, хитрющий, и пакостил он эдак недели с три: то в одном дворе, то в другом падали коровы, овцы, иная живность. Сладить с ним было некому, так как настоящие промысловики находились в тайгах. И сколь так бы тянулось, если бы не пошла к проруби бабенка белье прополоскать – пошла средь бела дня, в ясную не шибко морозную погоду, и нашли ее там же с разорванной сломанной шеей. Бабенкой оказалась Воробьева Раиса, которая годов восемь-десять жила с другим мужиком.
Рассказывали, что не ел, не пил, не спал Иван Евсеевич, ходил по окрестностям поселка, чего-то высматривал и вынюхивал, потом сидел в каких-то схоронах, но того зверюгу привез-таки в санях мертвым. С тех самых пор, рассказывали, будто бы чуть тронулся умом. Однако некоторая чудаковатость в нем все же проявилась. Приклеилось к нему и прозвище – Воробей.
С тех пор и начал во всякую пору шататься по тайгам. Данила Белов, пожалуй, был единственным, кто видел в Воробье человека: принимал, угощал, давал ночлег.
К слову сказать, в такие минуты задушевного застолья старик позволял себе немного выпить, не останавливал его и Данила, хорошо понимая, как несладко тому живется в его одинокости.
Появился Воробей на выселках и в ту неделю, когда Данила с Вовкой вывозили орех. Вывозка заняла два дня – слишком дальним и непростым был путь, да и снег местами был таков, что приходилось вставать на лыжи, чтобы не надсадить Гнедого.
Данила предложил Вовке остаться до субботы, тот отказался: утром надо было идти в школу.
– Ну и ладно: умного дело ведет, глупый за делом тащится. Иди, небось дорога знакома.
В субботу Данила напарился, намылся, Воробей дожидался дома за книжкой.
– С тобой, Афанасьич, я б в разведку пошел, – тянул расслабленно старик. – От… и – до…
– А ты, паря, бывал ли на фронте-то? – чуть усмехнувшись, спрашивал Данила.
– Не привелося. Здеся был фронт похлеще любого инага. Тайга вить месяца три-четыре, остальное время – на лесу и все-та на пупок, все-та на пупок. А заготовки? То сено, то ягода, то живица. План. Не сдашь – мотри потом. Я ж первый был, застрельщик. На мне план и держалси-и…
– По бабам тож план был, мужиков-то на фронт забрали? – язвил, не подымая голоса, Данила.
– Обижашь, дружка. Я, окромя своей Раисы, никого не видел – царствие ей небесное…
Старик пригорюнился.
– А ты, случаем, от кого о золотишке не слыхивал?
– Я ж тебе, Афанасьич, после войны все обсказал, а ты вдругорядь об том же…
– Я, Евсеич, не о том. Никто, спрашиваю, не проявлял антиреса к золотишку-то?
Данила спрашивал неслучайно.
– Погодь, Афанасьич, забыл сказать. Наехали тут на днях каки-та еологи. Выспрашивали у стариков об ископаемых, о золотишке тако же. У твово брата Степки были, а че он им мог сказать – не промысловик он. К мене подкатывалися. Я сказал, мол, ниче не знаю.
– Геологи, говоришь, а чего сомневаться?
– Дак еологов я знаю, до войны стояли и опосля. С бородами, в очках. А энти…
– Че эти?
– Да шибко уж культурные. И та-та-та, и те-те-те… Не-э, не еологи оне. Шатуны каки-нибудь.
– Откель же они взялись? – допытывался Данила, которого сообщение старика встревожило.
– Дак кто ж ево знат, може, отпрыски тех убивцев, что твово деда с семьей ухандохали… Небось и к тебе наедут. Машина у их. Ночуют в заежке…
– Ну с отпрысками ты подзагнул… – думая о своем, заключил Данила, и больше они о приезжих не говорили.
Раньше обычного улеглись спать: Евсеич – на диване, хозяин – на кровати.
Свою норму самогона Данила на этот раз не выпил. Раскинувшись на кровати, лежал он, вперив глаза в темный потолок, время от времени покашливая.
До последнего слова помнил он тот рассказ отца на смертном одре. Но Степка не все слышал. Он как раз зачем-то вышел, и Афанасий, глянув вслед младшему сыну, оторвался от подушки и принялся быстро досказывать то, что хотел поведать только одному Даниле:
– Степку, как я наказывал, не трожь, иной он, не ево то дело – бандюков учить. Ты ж и старший, и карахтером покрепше. Найди хоть отродье тех злодеев и воздай. Не верю я, что ветки от гнилого дерева могут быть здоровыми. Не ве-рю!.. Вопиют убиенные и мне будет спокой в могилке-то. Знаю, грех это большой, тебя толкать, но иде ж был Бог-то, када моих родителев, братов с сестренками убивали? И за что? Ну благо бы обогатился тятя, семья бы обогатилась от той жилы, а то жили трудами, горбатилися, копейку к копейке прикладывали. Честно жили и честью дорожили. И нада ж… А жилу я все ж нашел. На-аше-ол-л-л… Эт я при Степке сказывал, что не знаю, дабы не смущать. Пускай себе спокойно живет. Ты же знай: от каменистых россыпей, что за Сухой кашей, нада идти строго на запад. На пути будет лежать три глыбких оврага – вроде высохших руслов рек, потом зачнется тягун и дремь лесная. Тягун с версты полторы будет. И – скальный обрыв. Ты пройди по праву руку, пока не узришь три сосны. Ты, Данилка, узнашь их сразу, приметные оне. Быдто в обнимку друг с дружкой стоят. Напротив их – тропа будет, кустами закрытая, по ей зверь к ручью спускатся. Сразу не разглядишь. Зачинай спускаться без страха – не боись. Конь по ей спокойно пройдет. Вот в самом низу и будет ручей Безымяннай… Тута и мой золотишко-то…
Афанасий закатился в кашле, полез дрожащей рукой под подушку, откуда вынул тряпицу:
– Вот… Самородное золотишко оттелева… Схорони… Потом разглядишь, а то ненароком Степка возвернется…
На всяком производстве есть облюбованное для совместных сборищ место, куда тянет зайти, посидеть, покурить, поговорить. Есть в таком месте и некое третье лицо, к которому обращаются с большей уважительностью и с чьим мнением считаются. В леспромхозе таким местом была кузня, где обитал Степан Афанасьевич Белов. Для каждого, кто сюда приходил, он был своим, лесопунктовским, при медалях и орденах – о звезде Героя Степана Афанасьевича знали только близкие ему люди. Не любил он шумихи вокруг себя, хорошо понимая, что с такой наградой, как у него, затаскают по детским садам, по школьным утренникам, по клубам и библиотекам. Может, и плохо, что не любил: война ведь была страшная, враг – лютый и личный пример его, солдата-освободителя, мог служить уроком всей леспромхозовской ребятне. Хотя, может, и не в том было дело.
Когда начали с Татьяной жить после войны, случилась в семье Степана Белова беда: объелась чего-то корова и – пала, даже прирезать не успели. А как жить без коровенки в поселке – и сам будешь голодом сидеть, и деток своих заморишь. Фронтовой дружок Леня Мурашов подсоветовал съездить в райцентр к властям, мол, ты ж, Степа, герой, один на всю округу, дак попроси деньжат подбросить на коровенку-то.
Верно, сдуру нацепил звезду и поехал в райцентр, где взошел в исполком к председателю, помялся и брякнул:
– Корова у меня пала…
– Так что ж? – не поднимая головы от бумаг, отозвался председатель.
– Как жить, не знаю. На фронте я всю силу отдал борьбе с фашистскими захватчиками, звезду героя заработал, а подмочь мне теперя некому.
– Кто ж тебе должен подмочь – сам выходи из положения. На фронте ведь тебя никто за ручку не водил. Всем сейчас трудно.
– Дак вот к вам и приехал, – мямлил Белов. – Подмогните… Деньжат на телушку хоть…
– Ты, видно, не знаешь, кого и о чем просишь, – оторвался от бумаг председатель. – Я по образованию учитель истории, а сижу здесь, потому что партии нужны такие, как я, верные люди на местах. Перед самой войной меня на этот пост назначили и на фронт не пустили. Ты думаешь, и я не хотел бы в героях ходить, а потом требовать деньжонок на телушку, мол, я – фронтовик, кровь проливал, по-од-мог-ните-э, мол?..
Председатель скорчил жалостливую физиономию, и это неприятно подействовало на Белова.
«Ишь, артист, комедию разыгрыват. А тут хоть ложись да помирай…»
– Ежели не был на фронте, дак и не знашь, каково там было. Сидеть-то в тылу способней, да еще и бабами командовать, – отчего-то усмехнувшись, неожиданно для самого себя, вслух брякнул Белов.
Председатель медленно поднялся со стула, уперся кулаками в стол:
– Да ты, фронтовичок, совсем с катушек слетел. Да я тебя… Даты… Во-он отсюда!..
Всю дорогу до Ануфриева казалось Степану, что краска стыда не сходит с его лица. Стыда и за себя, и за такую вот власть, к которой простой человек не может обратиться в трудную минуту. В то же время он не мог не понимать всю нелепость собственных притязаний.
Дорога была одна, потому, опустив возжи, предоставил лошади брести без понуканий. Сам же то на один бок приляжет в телеге на подстеленной шубейке, то на другой повернется. «Сидят там, штаны просиживают, опричники поганые, – ревниво думалось ему. – Шкуру спустят с живого, не то что деньжат на коровенку выделят. А я-то, дурак, поперся, нашел у кого просить. Не-эт, молчи в тряпочку да сам кумекай, как из беды выкарабкаться…»
С тех самых пор он как бы позабыл о своей звезде героя, потому и дома отнекивался. Но мысль об опричнине, как об особого рода службе, засела глубоко, и время от времени он возвращался к ней, прилаживая к происходящему вокруг, когда дело касалось поведения представителей власти в той или иной ситуации.
– Да какой я герой, дочка? – отвечал наседавшей со своими вопросами Любе. – На фронте были герои и похлеще меня. Я хоть живой остался, а те в земле лежат, да еще и в чужой. Стыдно мне медальками-то трясти…
– Но это же не медалька, это же звезда Героя Советского Союза!
– Ну так что ж?.. Не медалька и не орденок – звездочка, – пробовал отшутиться.
– Нельзя так, папа, я ведь тоже хочу тобой гордиться.
– Ну и гордись, тока про себя.
– Скромник наш отец-то, – поджимая сухие губы, выворачивала из кути Татьяна. – Лучше других хочет быть, а вот об вас не думат. И вам бы полегче было устроиться в жизни…
Поворачивался к супруге, чтобы сказать привычное «смолкни», но махал рукой и уходил во двор.
Разговоры в кузне вели разные, сворачивая то на войну и заведенные в соседних странах порядки, какие успел разглядеть солдат, то о ценах на продукты и товары, то об умершем на днях ветеране. Были здесь свои политики, книгочеи, острословы. Всякий нес сюда нечто ему близкое, что берег про себя, с чем, кажется, расстаться – утерять невозвратно потаенное, сообщающее жизни особую направленность и неколебимость.
Забросает Степан Афанасьич угольями железяку, приоткроет заслонку вентилятора и слегка приобернется к поселковым, будто показывая всем своим видом, что может пару лишних минут уделить разговору. Момент сей мужики улавливают незамедлительно, отлично понимая, что он все сказанное слышал и можно узнать его мнение.
– А ты, Афанасьич, как думать: вот ежели поставить во главе государства женщину, то как тебе это?
– Не твою ли Фроську али вот его Клавдию? – кивал в сторону соседа того, кто спрашивал.
– Скажешь тоже…
– А чего спрашивать о знаемом? Женщина – для женского. Государственное же дело – дело мужское. Вот как Бог Отец.
– И впрямь, – изумлялись мужики. – Бог Отец, Бог Сын и Бог Святой Дух. Вся Троица – мужского роду.
– Вот то-то и оно, – скажет Афанасьич и вынет щипцами раскаленную до бела железяку, чтобы перенести к пневматическому молоту. Ухает молот, а кузнец умело переворачивает железяку, и глядь – выходит нечто. Потом снова в огонь и уже на наковальню.
И не потому, что Белов самый умный, а потому, что уважают и считаются с его мнением. И должен быть таковский мужик в их среде, чтобы уважать, иначе все попусту: и происходящее в поселке, районе, стране, и сама жизнь их, что протекает изо дня в день по кругу – дом, работа, одни и те же лица, праздники, которых ждут исключительно по одной причине: можно, никого не спрашиваясь и не боясь, расслабиться. И очень хорошо, что между домом, работой и праздниками есть кузня.
Хорошо и Белову. Степан уже в том возрасте, когда за плечами война, женитьба, уважение на производстве, когда произведенные в молодости дети начинают вылетать из родительского гнезда.
После того случая с деньгами в кринке будто обмер душой, перенеся всю свою любовь на дочь Любашу. Десятилетней соплячкой напросилась с отцом на кедровый промысел, и вел он ее вдоль ручья Айса в именную таежку, намеренно выбирая такие тропы, где в запасниках присаянской природы веками сберегалась нетронутая красота. А когда через неделю запросилась домой – не пожалел времени, отвел теми же местами, чтобы сердечко детское закрепило нетленные картины таежного мира, к которому сам питал чувство наподобие того, какое пчела питает к цветку.
Любаша, казалось, забыла, куда идет с отцом, перебегая от одного дерева к другому иль наклоняясь к кустикам перезревшей голубики. А когда набрели на брусничники, наклонилась, некоторое время смотрела широко открытыми глазами и вдруг радостно закричала:
– Папа! Грусника!
– Ах, ты моя дорогая грусника… – подошел к ней Степан, обнял, прижал к себе.