– Расскажи, отец, ослобони душу, – просил, не обращая внимания на мать, старший, Данила. – Будем знать и, може, хоть отродье тех шатунов сыщем. Поквитамся…
– Искать никого не нада, – предостерегал старый Афоня. – Не христианско это дело… А вот все болит душа, и где найдешь отродье-то?.. По вещам разве… У тяти нож был приметный, буланай, с насечкой на рукояти из корня лиственничного… Вроде как птица в полете… У мамы сдернули колечко серебряное – тож приметное, старинное, с буковками. Помню, сказывал тятя, писано было: «Аз есмь…» Даже посуду унесли, варначье племя, ни дна им ни покрышки…
– А было ль золото? – допытывался Данила. – Была ль жила и где она?..
– Да угомонитесь вы! – беспокоилась Фекла, имея на уме свою мысль – отвести сыновей от нехорошего дела. – Было б золотишко, дак и мы по-иному жили б…
Умирающий Афанасий на этот раз только глазами повел в ее сторону. Поняв внутреннее состояние мужа, Фекла убралась в куть.
– Ой, не знаю, сынки, не зна-аю… Тятю вить не сразу убили, изгалялись над им. Я прополз к нему в анбар, где он был заперт. Мал был я, под полом прополз – тятя бы не смог, да и слабый был он, калеченный. Ногу они ему перебили – боялись, верно, чтоб не ушел…
– Как убивали-то? – сотрясаясь, как в лихорадке, пытал Данила.
– Ой, сынки, я-то не видел, в печи сидел, не помня себя. Бичиком убивали. Вроде плетки бичик-то, тока подлиннее, хитро сплетенный из сыромятных ремешков. На конце, сказывал тятя, вплетенная же свинчатка, вроде поболе раза в два, чем картечина. Один из их быдто на цыгана смахивал, он-то и стегал. Кость лопалась от удара. Он-то наперво маму и ухандохал, потом ребятню. Старшего, Гаврилу, осьмнадцати годков, убил, када Гавря попробовал за маму заступиться. Прямо в височную кость ударил – мастер был, видно, энтот цыганюга. Тятю оставили, чтоб видел, тайну открыл. Золотишко-то припрятанное он им отдал сразу – надеялся, видно, что отстанут, семью не тронут. Но тем нада было знать про жилу, и он им поведал, да обманул их: не то место указал. Об энтим он мне в анбаре сказывал. «Шишь им на постном масле, – сказывал. – Пускай теперя поищут…»
– Боле ниче не сказывал? – будто торопил Данила, пугаясь, что отец кончится раньше, чем выговорится.
– Меня он отослал, наказав, как выбираться из выселок, куды идти. «В тебе, – сказывал, – наш род беловский. Войдешь в года, женишься, деток своих наделашь, но помни о нашей погибели мучеников. Еще наказал идти к сродственнице по маме Пелагее Ильинишне. Сестра ее, Агафья, живала в деревне. К ей я и подался. Принят был как родный сын. И будто Осподь меня вел: и ведмедя встренил, и другага лютага зверя повидел, но добрался. А вошед в года, перебрался в Корбой, чтоб ближе к выселкам, значица. Много раз хаживал в родные места и кажный раз чуял – не примают меня оне. Будто остерегают.
– А дед ниче не сказывал об убийцах? Не знал он их?
– Однова быдто бы знал – Фролка, сказывал. Фролка-варнак. Еще с ими два сына того, другого, были… Тот, другой, вроде как Митрофанка – Фрол его так быдто бы называл…
– Сучье племя, – скрипел зубами Данила. – Добраться бы…
– Ну а могилки где?
– Могилки-то?.. Ох-хо-хо-хо-хо-о…
Афанасий зашелся кашлем, долго молчал, потом еле слышно закончил:
– Они вить, гаденыши, мертвых в баню стаскали и подожгли баню-то. Следы заметали, яко звери матерые… Я на выселки первый раз пришел, када мне стукнуло осьмнадцать годков. И мой антирес был тот же – найти хоть следы родных мне людей. Стал разгребать пепелище, где стояла банька, и нашел черепа, кости, и докумекал – косточки тяти, мамы, троих братьев и двух сестренок. По счету черепов сходилось, что это они. Собрал я останки в холщовую тряпицу, вырыл за огородами общую могилку и схоронил. И крест поставил. И молитву сотворил. И клятву страшную себе дал, да не выполнил. Та страшная клятва и тянет меня раньше времени в могилу. Вы и меня тамоко схороните, подле единокровных моих сородичей.
– Тятя, назови клятву-то, назови… – пал перед отцом на коленки Данила, но Афанасий будто бы уже больше ничего не сказал.
Будто припорошенное снегом, заросшее седой щетиной лицо Афанасия Ануфриевича, выражавшее гримасу последнего усилия что-то сказать, мало-помалу размягчилось, вытянулось, обретя, к удивлению стоящих рядом сынов, выражение какой-то беспомощности, даже детскости, будто Афанасий вернулся в те незапамятные времена, когда ему было и всего-то семь годков, на коих и прервалось его детство на Ануфриевских выселках.
Дальше были раннее повзросление, постоянное истязание души жаждой отмщения, завершившиеся крахом надежд и ранней смертью: на белом свете Афанасий Ануфриевич Белов прожил чуть более сорока годов.
…Под ухом кукарекнул петух. Степан поднял голову, скользнул взглядом по сидящей на заплоте красноперой птице, глубоко вздохнул и направился в сторону поселкового магазина, купил поллитра водки. Вышел на невысокое крылечко, подумал и подался к фронтовому дружку своему Леньке Мурашову, с которым разошлись их пути-дороги как раз после того боя, во время которого Леньке раздробило коленку, с тех пор нога и не гнется. Тот оказался дома. К бутылке водки добавилась бутылка самогону, и домой Степан возвернулся в сумерках, бухнувшись на крытый дерматином диван с высокой спинкой и круглыми валиками боковых подушек.
С того самого случая он стал спать отдельно от Татьяны, пропадая порой неделями в своей таежке, где у него была срублена ладная избушка, имелись все приспособления для заготовки и обработки кедровой шишки, там же он ставил капканы.
– Отец! Оте-ец! – бегала по двору сухопарая Татьяна. – Ой, люшеньки… Да где ты, леший, запропастился, уразуми дочь-то, идол ты окаяннай…
– Ну че тебе? – спускаясь с сеновала, грубо спрашивал Степан. – Че распустила хвост дура-баба?
– Ой, люшеньки, ой, беда, Любка-то наша уж завтра уезжат на фершала учиться…
– А ты и не знала об энтом? Она давно о том талдычит, да и ты вроде не глухая.
– Не фельдшером, а врачом… Тебя же, мама, и лечить буду, – спокойно пояснила вышедшая из дома Люба, которая прекрасно слышала причитания матери.
– Жила без ваших припарок и помру без их, – обернулась к ней Татьяна. – Уедешь, а кто нам-то с отцом глаза закроет? И сколь деньжищ-то надобно на твою учебу?..
– Смолкни, – так же грубо одернул жену Степан. – Пускай едет – у нее своя дорога, а твоя уж сворачивает на погост. А деньги – заработаю.
– Заработать, как же, – продолжала причитать Татьяна. – Вон у Володьки все обутки порвались, у Витеньки штаны последние все в заплатках, вить дочь-то нада будет одеть-обуть, а на что?..
– Папа, – заплакала вдруг Люба, – ну что здесь плохого, я ведь как лучше хочу-у-у…
– Поезжай, дочка. Пока не сезон, я в кузне, потом в тайгу. Деньжонок хватит. Там Володька с Витькой поднимутся на свои ноги, и будете друг дружке опорой.
О младшем Витьке пока говорить не приходилось, а вот о Володьке сказ особый.
Как упомянуто было выше, имелся еще один Белов – Данила. Он в Ануфриево переселился в тридцатые годы, но проживал не со всеми в Ануфриеве, а собственным подворьем, в подправленных постройках деда, кои, впрочем, ему были без надобности, потому что из живности Данила держал только известных во всей губернии собак да мерина Гнедого.
Поначалу, как и брат Степан, гнул спину в лесосеке, а когда после войны был образован коопзверопромхоз, перешел туда штатным охотником.
Нельзя сказать, чтобы братья не ладили друг с дружкой, но особенно и не общались: Данила был закрыт для брата и для окружающих. Позже он и вовсе отъединился от поселкового люда, проводя время в тайге, где находил для себя занятие во всякое время года. Нелюдимость его, видно, и породила разные слухи о том, что Данилой погублена не одна живая душа. Связывали это с теми россказнями о золотоносной жиле, местоположение которой якобы было ведомо старшему Белову и к которой не подпускал ни единого человека. Что будто бы «подкараулит, ухандокает и – под мшину», – передавали друг дружке бабы, устроившись где-нибудь на лавочке под черемухой теплыми летними вечерами.
В тайге же известно, что иголку в стоге сена искать. А люди время от времени действительно пропадали, о чем регулярно доносило «сарафанное» радио, мол, ушел из села Андрюшино Иван Пахомов и сгинул бесследно. Или поехал за сеном александровский мужик Василий Распопин и пропал. Вернулась, мол, в село лошадь с телегой, а хозяина и нет. Главное же было в том, что оба пропавшие были, как и Белов, штатными охотниками, значит, пересекались интересом с Ануфриевым лешим. Закрепилось за Данилой и прозвище: леший.
Может, так оно и было, во всяком случае с Беловым шутки были плохи, о чем знал всякий поселковый мужик. Тяжелый взгляд как бы снизу вверх, хотя Данила был выше среднего роста, немногословность и кряжистость фигуры, но особенно – кривая усмешка на пухлых губах производили впечатление. Встанет напротив и глянет исподлобья. И усмехнется, будто скажет: «Я вот тя счас по стене-то размажу, тля ты этакая…» В такие минуты мурашки бежали по коже даже у вовсе не робких мужиков. «Ну его… – махнет рукой какой-нибудь поселковый задира. – Нужда припала связываться…»
Дома Данила бывал редко, баню топил свою, на выселках, но иной раз ходил и к Степану, где квасу подносил ему племяш Вовка, которого Данила не то чтобы любил, но выделял среди других мальцов: часто гладил по голове и обещал взять на охоту. И, когда племяннику исполнилось лет двенадцать, пришел однажды к брату и сказал:
– Твой востроглазый будет мне помощником, возьму его нонече в тайгу – нада приучать к делу.
И увел. С тех пор пять сезонов подряд Вовка с начала учебного года по месяцу не появлялся в школе. Учителя поначалу роптали, но кто их в такой глухомани станет слушать. Молчали и родители – в доме всю зиму велось мясо сохатины. Велась и пушнина, которую можно было продать в райцентре.
Одно было худо, чего побаивались в доме Степана Белова: за Данилой, как поговаривали поселковые, водился грешок – любил баб, и они к нему тянулись. Были таковские у него во многих деревнях, потому и дома появлялся редко.
«Не сбил бы с толку парня», – подумает иной раз Степан. Как подумает, так и отдумает.
Татьяна оказалась по-бабьи прозорливее. Та стала примечать, что Вовка как-то по-иному пялит глаза на забегавшую за чем-нибудь вдовую соседку Наташку, что была моложе ее лет на восемь. И та к парню все с шуточками, да прибауточками.
И докумекала: испортил Данила ей сына, в чем убедилась, застав Наташку с Вовкой на сеновале. Произошло же это так.
С вечера, подоив корову, возвернулась в дом. Володька, нагрев чугунный утюг на плите, разглаживал брюки. И не нашла бы мать в его сборах ничего предосудительного, если бы не суетился, не старался услужить матери. Дров возле печки вроде достаточно, а он побежал, притащил еще. Воды в кадке хватило бы на дня два, а он, не спросись, побежал до колодца.
Такого не бывало, и наблюдательная Татьяна проворчала:
– Куды лыжи-то навострил? Чей-то суетишься больно…
– Тебе не угодить, – был ответ.
И за дверь.
Уклавшись на кровати, долго ворочалась, прислушиваясь: не идет ли?
Звуки в поселке, что открытая книга, которую всякий сельский житель читает всю жизнь и многие страницы ее знает наизусть. Поэтому, когда гавкнул и тут же замолчал пес Шарик, поняла, что явился Володька, да не один, на одного его собака бы не поднялась. Потом вроде и смех женский послышался, но опять же могло и показаться.
Подождала еще минут тридцать, не зажигая света, накинула на плечи полушалок и вышла во двор.
Ноги задрожали под ней: сын ее, молокосос Вовка, был на сеновале с женщиной, откуда доносились негромкий говор и возня. И поняла Татьяна – с Наташкой он…
«Ой, люшеньки…» – только и смогла выдавить из себя.
Степану рассказать забоялась: поймет ли? А вот зашибить сосунка – может, в этом она не сомневалась. Впрочем, что было у Татьяны на уме, о чем передумала, и сама она не могла бы сказать. Одно в ней было определенно: со Степаном они смолоду идут разными дорогами, а причина тому – беловское, родовое, чего не дано изменить никому, разве что Господу Богу. Вот и на сынка Вовку по-родительски вместе повлиять не могут.
«А как было бы ладно вместе-то…» – сокрушалась Татьяна.
Сынок же не переставал удивлять. Тут явился и говорит, мол, ставь, мать, брагу на самогонку.
– Зачем? – не поняла.
– Дрова готовить надо? Сено вывозить?.. Тесу на навес тебе за здорово живешь привезут?
Спорить не стала: вскипятила воды, поставила лагун браги. Когда выходилась, выгнала самогонки.
Через какое-то время сын наказал:
– Ты завтра что-нибудь поесть приготовь, да здорово не суетись – я дрова с мужиками подвезу.
Привезли, свалили. Под бревнами оказалось куба с два добротных тесин.
Подоспел сенокос. Степан хлестался на леспромхозовской работе, где так же отпускался план на сенозаготовку, оставались Татьяна и дети. Володька решил по-своему, наказав матери заниматься домашними делами. Сам уходил из дома с раннего утра, взяв с собой еды и самогону, и в положенное время в конце огорода стоял объемистый стог на возов пятнадцать.
Дрова пилили у него также любители зашибить, а колоть подрядил соседского дурачка Кешу.
Помашет топором дурачок часа два-три, Володька его в дом зовет, за стол садит, щей наливает да стопку к щам.
Сам – напротив, подбадривает да подхваливает.
Кеша и лоб рад расшибить. Складывает в поленницы уже сам хозяин.
Наблюдавшая за этими из раза в раз повторяющимися «концертами» Татьяна как-то не выдержала, вышла из дома, подбоченилась и эдак нараспев:
– Ду-рак ты, ду-урак, он же тебя ик-спла-а-ти-ру-ит…
Кеша ничего не понял, а Володька заржал, как кобель, обнял мать за плечи и подтолкнул к дому.
– Ты, мать, не мешай нам делом заниматься…
– Ну вас… – махнула рукой Татьяна, смекнув, что с новыми повадками сына хоть часть забот свалилась с плеч.
«Не-эт, неспроста это, – думала, оставшись наедине со своими мыслями. – Данилкино, стервеца, воспитание…»
Данила действительно имел большое влияние на племянника. Таскал за собой по тайге, не давая отдохнуть, и надо было иметь лошадиное здоровье, чтобы выдержать те нагрузки. Объяснять ничего не объяснял, но частенько говаривал, мол, приглядывайся, запоминай.
Первый сезон для Вовки был как бы тренировочным, на выживание. По выходе из тайги наделил Данила парня мясом сохатого, дал несколько шкурок соболя, а по весне одарил щенком от своей лучшей лайки.
В следующем сезоне Вовка уже постигал непростое ремесло промысловика: вдвоем подняли медведя, причем старший Белов только страховал племянника. Первый год пошла по следу соболя его собственная собака Белка.
Вечером, расположившись в жарко натопленном зимовье, Данила иной раз позволял себе выговориться, и нельзя было сказать, что побуждало его к этому. Такие минуты Вовка любил, каким-то десятым чувством угадывая, когда можно вставить словечко. Чаще всего такое случалось в субботу, после бани – была у Данилы рядом с зимовьем настоящая таежная, срубленная из осины, баня.
Плеснув в жестяную кружку с крепким чаем немного спирту и посматривая в сторону племянника особым, свойственным только ему, взглядом с блуждающей на пухлых губах усмешкой, Данила говорил долго, как бы подсмеиваясь то ли над собой, то ли над Вовкой, а может, еще над кем-нибудь, и до жути верилось в тайные таежные разборки со смертным исходом, якобы свершенные этим сейчас расслабленным баней, еще сильным, но по сути пожилым человеком.
– Перед войной, паря, я был, вот как ты, молоденьким парнишкой. Игрывал на гармони, щупал девок, и все они казались мне сладкими да мягкими. Потом фронт – будто в реку бросили: вынырнешь, похваташь воздуху, а тебя опять на самое дно. Но и там я нашел себе русалочку-санитарочку. Красивая была, ласковая и любила же меня – дай бог каждому. Бывало, идет бой, а она, нет чтобы себя на всех поделить, ведь пораненному человеку каждая минута может стоить жизни, – невдалеке от меня льнет к землице. На всякий случай, а вдруг и меня зацепит пуля – ну, чтоб быть под рукой, ежели что. А я-то, дурак, думал, мол, много вас на мой век будет. Да что там – смеялся, хвалился перед дружками, выпячивался… И не сберег…
– Убили?
– Родила она чуть ли не на передовой, до последнего скрывала живот. А когда списали, я даже не простился, не наказал, где меня искать. Так и ушла ни с чем. Потом докатились слухи, что санитарный поезд, где наладилась рожать, фашисты разбомбили.
– Может, и не разбомбили? – усомнился Вовка.
– Может. И у меня была такая думка. Сразу после войны поехал я в те края, где предполагалось базирование санитарного поезда, выспрашивал местных – никто ничего определенного не сказал. Был и в местном энкавэдэ, там и вопче такую несуразицу понесли, будто я враг какой-нибудь. Вышел мокрый от пота из того энкавэдэ и на вокзалишко, где сел на поезд и – в Сибирь-матушку. В опчем, сбег я.
– Чего ж так? – опять не удержался от вопроса племянник.
– Все тебе, паря, расскажи, что да как, – слушай молча и не перебивай…
Данила задумался, отрешенно уперев глаза куда-то в угол зимовья, некоторое время спустя сказал с притворным равнодушием:
– Ладно, Володька, тебе – бесплатный концерт, а мне отдыхать пора. Следующий раз доскажу.
Этого «следующего раза» приходилось иной раз ждать недели две, пока дядька не дозревал для нового рассказа. А на этот раз Вовка ждал с особым нетерпением. Он чуял: вот-вот приоткроется некая завеса над тайной, от знания которой, может быть, иным смыслом осветится и его жизнь.
К очередной субботе оба они – Данила и племянник – были измотаны до крайности. К тому же временами пробрасывал снег и те немногие следы, что вчера еще встречались то там, то сям, скрыл ровный, сверкающий на солнце покров. Охотники уже давно не ходили друг за другом, добывая зверя наособицу. Данила ходил по левую руку от зимовья, Вовка – по правую.
Во второй половине дня Вовка наконец набрел на четкие следы соболя и быстро пошел по ним, пустив вперед собаку. И вскоре услышал ее заливистый лай – значит, зверек недалеко. Побуждаемый внутренней уверенностью, что сегодня удача будет ему сопутствовать, Вовка гнал себя что есть сил, но соболь уходил все дальше и дальше, а за ним и Белка. Вовка знал, что впереди каменистые россыпи и там уже зверька не найти.
Так оно и случилось. Надо было возвращаться назад, так как через час-полтора начнет смеркаться. И он повернул, отозвав собаку, которая бестолково бегала из стороны в сторону, пытаясь взять след.
Шел медленно, не торопясь, с чувством пустоты в душе и вяло пробегающими в голове мыслями.
Когда до зимовья оставалось километра полтора, вдруг остановился, вслушиваясь в необычный лай Белки, и понял, что та набрела на берлогу.
Пойти на берлогу? Не пойти?.. Брать такого матерого зверя в одиночку ему не приходилось. Однако соблазн был слишком велик, ведь, если повезет завалить медведя, насколько же высоко поднимется его авторитет перед дядькой…
«Пойду», – решил и, слегка нагнувшись вперед, зашагал в сторону доносившегося лая собаки.
Это была берлога, из отверстия которой исходил легкий парок – зверь крепко спал.
Вырубив крепкую жердину, заострил топором конец и воткнул поглубже в сугроб поперек отверстия.