— В старину.
— Расскажи про старину.
Дед остановил мерина, кряхтя, взгромоздился на тачку, я залез следом.
— Говоришь — про старину? Когда ездили на стригуну?..
И, дернув вожжи, дед начинает. Сперва про мельницу, про ее хозяина — Савву Никитича (покопавшись в перепутанных нитях родства, он неожиданно даже для самого себя устанавливает, что мельник-живоглот доводится через мать мне какой-то родней), незаметно переходит на империалистическую, потом на гражданскую войну… Рассказывает, как организовывалась в нашем хуторе коммуна, потом колхоз; как через дверь стрелял кулак Тужурка…
Деду было что рассказать. Но по младости — половину, а то и больше — я пропустил мимо ушей. Интересовало другое: можно ли шашкой перерубить человека, на сколько километров летит винтовочная пуля, как изготовлялся обрез? Я то и дело перебивал деда подобными вопросами, он терпеливо объяснял и… продолжал.
И до сих пор мне не совсем понятно, зачем он продолжал…
Оськино — богатое село.
Дома в этом селе большие, старые, на совесть и похвальбу сделанные, под шифером или железом, есть и под цинком. Перед каждым двором настоящая мостовая из расколотых горшков. Оськино — село гончаров, и название свое ведет от первого мастера — Осипа, Оськи.
В центре села, у колодца, дед обратился к молодухе, набиравшей воду:
— У кого бы нам посуды купить, дочка?
— А какую вам надо? Наливную, накладную или украшательную?
— Дык… не знаю. Кувшины, да пару-тройку горшков для щей… А как это называется… — дед пожал плечами.
— Тогда пойдемте. Мужики как раз обжигают.
Женщина, подхватив ведра на коромысло, широко и споро зашагала впереди лошади.
— У нас хорошая посуда, сам свекор крутит. А он старой закваски, на совесть делает, без всяких нынешних финтифлюшек. Спасибо скажете не раз.
Она проводила нас до своего дома, завела во двор. Там под дощатым навесом гудела печь огромных размеров, невиданной формы. Из черного, прокопченного жерла лоснящийся, широкоплечий мужик выхватывал специальными клещами огненные, почти прозрачные от жара кувшины, и ставил на землю. Земля под ними трещала и дымилась. На легком сквознячке кринки быстро остывали — краснели, потом на боках у них появлялись фиолетовые пятна, которые быстро расползались, увеличиваясь, — и в тот момент, когда пятна покрывали весь сосуд, другой гончар, старик с растрепанной бородой и воспаленными от дыма глазами, мазал внутри каким-то раствором. Валил чад, густой и едкий, воняющий дегтем.
Освободив печь, молодой натаскал из сарая новую партию необожженной посуды, старый искусно переложил кринки сухими яблоневыми чурками. Дрова вспыхнули от уснувших было углей, по кувшинам заплясал веселый огонь, и печь вновь загудела.
Что-то магическое, волшебное было в действах мастеров, каждое их движение казалось наполненным — а оно так и было! — каким-то особым, тайным и чудесным смыслом. И стало даже немного удивительно, что такие люди говорят на простом русском языке, — у них и язык, казалось, должен быть свой, особенный, никому, кроме посвященных, не понятный.
— Гляньте, мальчонка смотрит — аж рот открыл! — засмеялась женщина.
И я очнулся…
— Что, делать больше нечего? Поросенка покорми! — прикрикнул на сноху старый мастер, а мне заглянул в глаза, подмигнул и подарил глиняную свистульку.
Потом мы грузили посуду, еще горячую, и старый гончар сетовал:
— Брезговать стал народ нашим ремеслом. Подавай заграничный фаянс. А что хорошего в нем? Одно только что немецкий…
— Твое ремесло не умрет — вот сын-то перенял, — сказал дед.
— Сын-то перенял, да что толку. Машину им загорелось. А внучка нет. — Он грустно взъерошил мне волосы. — Не хотят…
Я лежал на сене — бок грели остывающие кувшины, — лежал, смотрел в белесое, словно застиранное небо, где парил одинокий коршун. Дул в подаренную свистульку и ломал голову: как же птице удается держаться в воздухе — ведь чтоб лететь, надо махать крыльями! А коршун, задернув веками глаза, дремал в горячем струящемся мареве, забыв, что голоден и что в гнезде ждут ненасытные птенцы… Когда переставал свистеть, слышал, как трещит в пыльной придорожной траве хор кузнечиков, опьянелый от жары, от избытка жизненных сил. Дед вполголоса поругивал Серегу: дескать, ленив ты, братец, домой поторопиться не хочешь. Понимал его мерин, или нет — неизвестно, только хода не прибавлял, все так же трусил, поекивая селезенкой.
Крепко пахло лошадиным потом, от кринок — тонко, ненавязчиво — жженой глиной, горьковатым яблоневым дымом, с поля тянуло терпким гречишным цветом.
Впечатлений за день было столько… За всю семилетнюю жизнь, наверное, столько не узнал и не увидел. Я очень устал и сделался от этого ко всему безразличен. Меня даже спуск не увлек. А это был трудный спуск: тачка набегала на Серегу, Серега упирался изо всех сил, хомут висел у него почти на ушах. Дед слез и помогал мерину, а я продолжал смотреть в небо и бездумно свистеть. Потом ехали по мосту через речку.
— Нарвем камыша?
— А ну его, — вяло отмахнулся я. А как потом жалел!..
Дальнейшее помню и вовсе разрозненными кусками: ехали вдоль каких-то лесопосадок, нас то и дело обгоняли большие машины, осталась в памяти чья-то собака с высунутым языком, потом меня куда-то переносили, раздевали…
Проснулся в своей кроватке. Было еще очень рано — за окном багрово, — дед спал, выставив острую бородку, отец громогласно храпел, но мать уже возилась на кухне с посудой.
Я припомнил нашу с дедом поездку, и почему-то показалось, что все это мне просто приснилось. Как был — без штанов — побежал узнать: ездили мы или нет. Мать цедила молоко. В новые кринки! Значит, ездили, — вздохнул облегченно и провел пальцем по шершавому, теплому боку кувшина.
— Пить хочешь?
— Ага.
Пил молоко, парное, душистое, и думал, что я теперь самый счастливый и богатый из всех хуторских мальчишек: у меня есть ТОТ, незабываемый день.
Вышел на автовокзале. Долго ехал, пересаживаясь из трамвая в троллейбус, из троллейбуса снова в трамвай. Сумку держал на коленях. Но вот и улица, моим сыновьям родная, три девятиэтажных дома, за ними, во дворе, мой, пятиэтажный.
— Смотри, что от матери привез, — с порога сказал жене. — Помнишь, рассказывал, как с дедом за кувшинами ездили… Последний!
Жена взяла у меня из рук сумку, расстегнула.
Среди прочего, что я вез, валялись черные глиняные черепки.
На кухне стучала вода, капавшая из крана…
В ночь, когда греют покойникам пятки
Холодной зимней ночью из бумажного мешка ты выдернул пук негнущейся, колкой соломы, похожей на итальянские макароны, сложил ее шалашиком и поджег. Ветер не дал разгореться огню, он сорвал крохотное тельце пламени с трех-четырех занявшихся соломин и быстро стал припудривать снежной пылью. Ты оторвал от мешка клок жестяно гремящей бумаги, помял ее. Подложив измочаленную бумагу под солому, поджег опять…
Пламя катилось по снегу клубками; летели, чертя красные гнутые линии, мгновение живущие искры; огонь лизал снег, как сахар, и, как сахар, снег темнел и таял. Кругом стояли девяти- и двенадцатиэтажные стеклобетонные громады и, равнодушные, стоглазо смотрели на тебя… А ты плясал от холода у стелющегося костра и втайне надеялся, что, быть может, к кому-нибудь придет все-таки вопрос: чего это там делает мужик, зачем палит солому?
…Первое, что ты помнишь, — ясный зимний день. На розовых стеклах — голубо искрящийся сказочный лес; хата жарко натоплена, бабка Оля веселкой взбивает пыхтящее в деже тесто, дед Максим распарил в печи липовое полено, дерет с него лыко — оно липкое, и горьковато пахнет печеной картошкой, — но все заглушает обволакивающий дух земляничного мыла… И тебе, сидящему в корыте, в теплой пузыристой воде, так хочется запихнуть в рот этот пахнущий летом, знойными полянами розовый брусок, которым мать натирает тебе руки, ноги, спину. Она тебя намыливает и говорит скороговоркой, вполушепот, впридых:
— Сколько родинок у тебя, сынок! Боженька тебя отметил. Счастливым будешь, удачливым… Недаром на Медовый Спас родился… — и легонько кусает тебя за мокрое ухо. Ты вжимаешь голову в плечи, смеешься, захлебываясь от восторга, и веришь, что будешь счастливым и удачливым, и веруешь, что боженька тебя отметил, — ведь это ж мать сказала!
Еще ты помнишь пару голубят, совсем птенцов, только-только оперившихся. Их подарил тебе дед Илюха, материн отец. Летать птенцы не умели — переваливаясь, враскорячку, они ходили по полу, растопырив для равновесия коротышки крылышки с мягкими, будто сырыми перьями, рассеянно клевали что-то с пола восковыми клювами и то и дело опускались на голые сизовато-багровые животы. Они совсем не были похожи на голубей, скорее на цыплят, то ли больных, то ли мокрых… Ты долго наблюдал за ними, и тебе подумалось, что голубята, верно, голодные, раз клюют с пола чего зря, и что надо накопать им червей — помнил, с какой жадностью хватали червей куры, и потому решил, что и для голубей они тоже лакомство. Спрятав гулюшек в ящик стола, ты выбежал из хаты, но на дворе, где плавилось солнце, зелено пылил чертополох, где гудели пчелы и ласточки-касатки кроили выгоревше-синий сатин неба, представил, как душно, темно и скучно птенцам в тесном задвинутом ящике… И, вернувшись, ты приоткрыл его.
А полчаса спустя ты вбежишь с детским помятым ведерком и с настоящей немецкой саперной лопаткой, острой и от земли совсем не тупящейся. Ты вбежишь, запыхавшийся, и остановишься в ошалелом изумлении: на полу валяются прозрачно-сизые перышки, а кот с ворчанием доедает второго голубенка… Ты отбросишь ведерко с колтуном червяков на дне и, ухватив черенок лопаты двумя руками, расставив ноги, замахнешься на кота. Ты будешь целить в голову, в широкий наглый лоб с продольной рыжей полосой, тебе до какой-то жгуче-сладкой радости захочется расколоть его, ты возжелаешь смерти и только смерти этому прожорливому, не помнящему добра бродяге, — и потому рубить ты будешь расчетливо и наверняка, в мгновение вспомнив, как отец забивал корову — так же расставив ноги и ухватив топор двумя руками, — ты даже хакнешь и присядешь в момент удара, чтобы удар был сильнее и с оттяжкой… Но в последний миг кот отпрыгнет, и ты отсечешь ему лишь кончик хвоста, который, отскочив, сам собой зашевелится как живой. А кот, взревев, шмыганет из хаты, и на выскобленных досках пола, на беленой стене, на лопатке и ведерке, на твоих босых ногах — густо зачернеют кровавые брызги…
Потом ты будешь сидеть на полу, бессознательно обтирать — нога об ногу — липкую кровь, и тебя будет трясти… Было жаль голубят, жаль кота, голосящего во дворе визгливым фальцетом, — и было страшно. Страшно шевелящегося обрубка, страшно вязкой крови, страшно непонятной дрожи, что не переставала колотить тебя; но больше всего — страшно того неведомого мира, из которого только что накатило что-то темное, необъятно-громадное, ужасное в своей непонятности, и откуда пахнуло на тебя гулкой черной бездной…
Свет в домах начал гаснуть. Он начал гаснуть во многих окнах разом, словно по команде, и ты догадался: то кончилась телепрограмма. Минут через пять почти все окна в нависших над тобой серых громадах холодно зеленели; освещенных осталось совсем мало, хоть по пальцам считай.
Твой костер разгорелся. Зола опустилась в подтаявший снег. Огонь теперь был в темной ямке, и ветер его больше не беспокоил, лишь завивал рыжий чуб… Похлопывая руками в тонких перчатках, у твоего подъезда долго ходил, нервно оглядываясь, сутуловатый парнишка в серой кроличьей шапке. Он уже примелькался: месяц, наверное, караулит очкастенькую десятиклассницу из сорок пятой квартиры… Подошел, попросил закурить; рассеянно погрел ноги над костром. Ты думал, останется, постоит с тобой, спросит, зачем костер… Нет, не спросил и не остался. Иссосал сигарету занемевшими губами и ушел. Завтра опять, наверное, придет. Упорный. Только упорство его ему же, похоже, выйдет боком: очкастенькая, по которой он сохнет, ни разу ни с кем не поздоровалась в подъезде — самомнение у нее, даже для нашего века, мягко скажем, великовато…
Несколько раз прошелся мимо тебя бодрый прямой гражданин в бобриковом «пирожке», что из тринадцатого дома. Он всегда — ты заметил, — в любую погоду, совершает моцион перед сном. Он прошелся несколько раз туда-сюда, строго поглядывая над отвернутым воротником острыми, прищуренными глазами… Но вот и он ушел. И погасли еще три окна… Нет, одно загорелось, угловое, на первом этаже. Там живет ваш новый участковый, совсем молодой парень, только что из школы милиции, — беспокоят, бедного, и по ночам — кражи, наверное, ограбления…
…Когда ты перешел в четвертый класс, начальную школу у вас на хуторе закрыли. В соседнем селе, в Стебенках, построили двухэтажную десятилетку и при ней интернат — для ребят с окрестных хуторов. В интернате ты прожил недолго. Сам воздух, пропахший казенными постелями, серо-голубая краска в гулких коридорах, столовские борщи с прогорклым томатом, от которых мучила изжога, вечно невыспавшиеся воспитательницы, даже уборные с тошнотворной хлоркой — все через несколько времени сделалось ненавистным… И однажды ты без спросу ушел домой. Тебя вызвали к директору школы; директор отругал тебя, назвал «слабаком». Обидевшись, ты опять не остался ночевать. Тебя снова вызвали и еще раз отругали, пригрозили исключить из интерната. Ты сказал, что только об этом мечтаешь, и опять ушел — теперь уже из упрямства, назло…
В конце концов на тебя махнули рукой.
Первое время ты сильно уставал — была осень, слякоть, распутица. Но с наступлением холодов, когда грязь захрясла, схватилась, а ты втянулся в ежедневную ходьбу, немного окреп, да еще приспособился уезжать по утрам из дома с почтальоном, дедом Гололобом, — стало легче. А к зиме пятикилометровый путь и вовсе оказался привычным делом…
Вот ты не спеша идешь по накатанной до серого льда голой дороге, теряющейся вдали, — в нахмуренных пыльных сугробах ли, в низких ли облаках, то стремительных, темных, поджаро вытягивающихся, то белых, рыхлых, клубящихся промозглым паром. Иногда там, где дорога, сливаясь, растворяется в этой зыбкой мешанине, начинает теплеть, яснеть, — и по синюшному фону медленно разливается малиново-зеленый полутон, слабенький намек на просвет… И когда это происходит, кажется, слышится мягкий, по-живому трепетный голос свирели, одинокий, озябший, и ты ждешь, что вот-вот проглянет солнышко, хоть одним глазком — о, как бы все тогда преобразилось, заиграло, ожило, и сияюще-трубный оркестр грянул бы мажорный марш! Но фиолетовые холодные массы неминуемо давят в себе робкую теплоту, и жалобно-нежное пение глохнет под органной, медно-сиплой, металлической торжественностью… Завороженный, ты шагаешь и шагаешь по полевой дороге, и в тебе, как в частице этого грандиозного, живого, каждый миг меняющегося мира, звучит та же музыка, неподвластная разуму, — музыка света, полутонов и мрака, музыка тепла и стужи. И она, эта вечная гармония, рождает в твоем сердце восторг и удивление перед белым светом, перед его величием и законченностью, вселяет в тебя уверенность в том, что стоит только прийти домой, взять кисть и поставить перед собой загрунтованную картонку — и ты выплеснешь на нее все, что увидел, что услышал, что перечувствовал и пережил — весь мир в беспрестанном его движении, в меняющихся красках и неслышимых для уха звуках, все-все, что тревожно-радостно, что горячо, до спазмов в горле, распирает твою грудь. И ты спешишь, все прибавляешь шагу и прибавляешь, и последний километр чуть не бежишь бегом…
И вот наконец приходишь домой, оббиваешь в промерзших, гулких сенцах валенки обтерханным веником, вваливаешься с клубами морозного пара в хату, раздеваешься, греешь у шершавой трубки тяжелые красные руки, — в хате стоит дух вынутых хлебов, что, прикрытые рушником, исходят нежным теплом на лавке. Ты отрываешь от ковриги горячую, ватно-мягкую горбушку, мажешь ее коровьим маслом, — масло, янтарно растекаясь, впитывается в парный мякиш, капает и маслит тебе пальцы, а ты, жадно откусывая, хлебаешь, давясь и обжигаясь, щи, давно упревшие на загнетке. Потом, попив холодного молока, от которого бежит по спине озноб, садишься к южному, самому светлому окну. Там, в уголке под лавкой, в посылочном ящике, лежат акварельные краски, стоят загрунтованные картонки. Ты ставишь картонку на сколоченную тобой кособокую подставку и долго смешиваешь на самодельной же палитре из фанерки яркие краски, никак не осмеливаясь положить первый мазок… С каждой секундой все более — убыстряясь и становясь отчетливее, — в тебе звучит та чудная, непонятная, волшебная музыка, что пришла к тебе еще в поле, и ты ждешь, когда она заполнит тебя всего, чтоб уже не было больше места ни для чего другого. И когда дождешься этого мига — кладешь первую линию на белый квадрат…
Ты рисуешь лиловые снега и мрачные, вытянутые тучи, и дорогу, исчезающую в них, и розовеющие прогалинки; ты рисуешь это сочными акварельными красками, которые прислала тебе из города крестная; ты рисуешь — и выходит все похоже, с точными цветами, еле заметными для глаза переходами тонов. Но когда заканчиваешь, видишь вдруг, что все это не то… не то… Не хватает чего-то неуловимого, без названия, лишь ощущаемого каким-то незнаемым чувством, — того, что и заставило тебя взять кисть и краски; не играют, не поют снега, облака висят грязной ватой, застыв, и нет в них движения, и не звучит музыка, — а веет от пейзажа откровенной серой скукой.
О, как тяжело бросать картонку в печь! Она корежится на уснувших, подернутых серой золой углях, краски шипят и пузырятся, меняют цвета, а ты стоишь, смотришь на это — и так тяжело, так одиноко и обидно тебе в этот миг… Но подходит мать, гладит тебя по голове:
— Ничего, сынок, в другой раз…
Наутро все забывается. Ты опять идешь, и мир уже другой — он был другим каждый день, каждый час, он менялся ежеминутно, ежесекундно, — и это вновь завораживает, вновь покоряет, и опять ты спешишь и думаешь: вот уж нынче-то… вот уж нынче-то!.. И веришь, что получится, обязательно выйдет — краски запоют, родится музыка, которая пробудит ответные чувства у людей, и тогда…
И ты идешь, все убыстряя шаг и убыстряя, ты бежишь, ты хотел бы лететь, — и веришь, что стоит передать на картонку свои чувства, и ты достигнешь наконец счастья. Истинного полного счастья.
И вот ты стоишь у костра, колотишь нога об ногу, смотришь в огонь…
Ты давно уже не живешь в той низкой темной хате, где родился и вырос, — там была закопченная печь, лавки по углам, некрашеные занозистые полы, которые мать скоблила ножом, а во дворе, вечно заваленном навозом, щелястая уборная; у тебя теперь городская, большая, светлая, с отдельной мастерской квартира. И электричество в ней не отключают после одиннадцати, и всегда есть горячая вода, и ты носишь бархатную куртку и имеешь ухоженную бородку, и круглый год ходишь в туфлях, никаких сапог, — такое у вас не мог позволить себе даже директор школы. А занимаешься ты любимым делом, которому посвятил себя всего, ради которого перенес множество испытаний (и только бог знает, сколько еще предстоит), ради которого порвал с семьей, потому что маленький сын, тебе казалось, мешал, а жена была равнодушна к твоим занятиям, — и в котором у тебя последнее время сплошные удачи, много хвалят авторитеты и простая публика, ты добился наконец признания…
Но нет у тебя теплой стенки, к которой можно было бы прижаться, и нет рядом человека, который вытер бы твои слезы…
…А тогда ты верил, что все городские — люди из какого-то иного, светлого и счастливого, мира. И когда приезжал с матерью к крестной, и та начинала жаловаться на тесноту, на высокие базарные цены, на тоску и одиночество, на беспричинную злобу и недоброжелательность соседей, ты думал, что крестная говорит неискренне для того, чтобы мать ей не завидовала.
А ты ей завидовал… Еще бы! Отдельная квартира с балконом, туалетом и ванной. Да еще прямо напротив цирка!
Вы целый день ходили с матерью по магазинам, и ты все больше и больше убеждался, что городская жизнь — сплошной праздник; в магазинах играла музыка, красивые продавщицы в кружевных передниках говорили «пожалуйста», люди улыбались и были нарядно одеты.
К вечеру ты еле тащил ноги за матерью. Мать несла сумки — через плечо и в руках, — и у тебя в одной руке была авоська, в другой — пистолет. Ты стрелял из него по голубям, что, совсем не боясь людей, копались в переполненных урнах, по собакам, что шныряли в подворотнях с независимым видом. Пистоны громко, почти по-настоящему, хлопали, и приятно пахло жженой селитрой… Стрельнул и по дядьке, что стоял у окна с розовыми богатыми шторами, на втором этаже. Дядька был хмурый, он смотрел на тебя — и будто сквозь тебя, — и было в его взгляде что-то непонятно-тревожное, и такая тоска… Чего ему не хватает: гля, квартира какая — аж четыре окна в розовом! — костюм на дядьке с иголочки…
И ты стрельнул в него еще раз.
А вчера ты стоял у окна — тебе не работалось, — стоял и смотрел, как по заснеженной улице спешили прохожие, ссутулившись от сыплющегося за воротник снега, как легковушки, по-кошачьи завывая движком, преодолевали заносы, как дворник, молодой парень, студент, уныло долбил на тротуаре грязный заплаканный лед… А снег сеялся и сеялся.
И заметил ты женщину в пуховом платке, в тяжелом, угловатом пальто, с сумками в руках и через плечо, и с ней мальчика. Они шли вниз, к автовокзалу. Куда же, в какую сторону поедут? Сколько времени придется ждать автобуса? Будет ли диспетчер откладывать рейс, божась, что дорога забита, или без канители пошлет маленький промерзший, заиндевелый, как савраска, юркий «пазик», в котором, трясясь на ухабах и лязгая от этого зубами, станут они закусывать стылой осклизлой колбасой и пряниками?.. А выйдут среди чистого поля, и долго, до самой мутной наволочи, придется шагать им по заметенной дороге, вдоль утонувших в сугробах вешек… А дома их давно ждут. Хозяин, пропахший железом и соляркой, бесперечь курит, две беленькие девочки, весь день то и дело подбегавшие к окнам, к голубым проталинкам, теперь присмирели, сонно хлопают глазами… Но вот в сенях послышится кряканье, топанье, сопенье и, пьяные от долгой ходьбы, от мороза и от предвкушения тепла и отдыха, ввалятся в хату мать с сыном, со всеми своими узлами и сумками; хозяин смущенно встрепенется и начнет помогать раздеваться, девочки поднимут восторженный визг, из темной кухни выйдет бабушка и спросит:
— Ну, как город, унучек?
И мальчик важно ответит, раскинув руки:
— Во какой!
И допоздна, до самой глухой молочной стыни, будут в этом доме светиться окна, и мальчик с горящими глазами не переставая рассказывать на печи осовевшим сестрам о трамваях, об огромных домах и городских богатых магазинах, и грезить вслух о грядущем, когда вырастут они большие и уедут в эту сказку…
…Они шли по твоей улице вниз, к автовокзалу, — незнакомые тебе мать с сыном, — ты смотрел на них сквозь стекло, и в душе почему-то росло, ширилось чувство родства… Мальчик вдруг повернулся, вынул из кармана алюминиевый револьвер и, прицелившись тебе прямо в глаза, выстрелил. Пыхнул дымок, вмиг растворившийся в струящемся, волокнистом, снежном воздухе, — и сквозь двойные рамы ты наяву ощутил хлопок пистона и услыхал кислый запах сгоревшей селитры…
…Обычно раз в неделю, почему-то в начале ее, в понедельник или во вторник, ты идешь другой, более длинной дорогой, по старому шляху. Шлях пролегает через соседний хутор Осиновый. Там, на выезде, живет дед Илюха.
Все у деда Илюхи «не как у людей». Хата у него старая, расползшаяся, под слежалой соломой, зато времянка крыта резиновым шифером и с огромной, почти с самое времянку, голубятней (это причудливое строение издали напоминает маленький замок); омшаник и сараи рублены из дубовых плах.
О, как здорово, что все у деда Илюхи не как у людей! У него полон двор собак. Дед то и дело меняет их: на ружья (которых тоже много, разных калибров и систем), на колоды пчел (и пчелы разные: маленькие, серые, похожие на раскормленных мух — «русские»; рыжие — «карпатские»; ярко-красные, с длинными хоботками, злющие-презлющие — «кавказские»; и даже какие-то «бразильские», похожие на ос, с огромными жалами), на голубей (этих так много, что ни на хате, ни на времянке, ни на сараях снег не держится). Голуби! О, это самая сильная дедова страсть — за голубей он отдает все: и ружья, и пчел, и собак (кроме самой старой суки Куклы, родоначальницы). Голуби… Ах, голуби! Как здорово бросать вас в синюю бездну, да чтобы кобчика поблизости не было, да чтобы турманы — один к одному!.. И, задрав-заломив голову, следить, вытанцовывая на зыбкой, прогибающейся, покатой крыше времянки замысловатые фигуры, вслед за крутящейся в вышине птицей, — до ломоты в затылке, до головокружения и тошноты, когда вдруг поведет-поведет в сторону, и ты судорожно хватаешься за деда, танцующего рядом… «Турманы», «дутыши», «павлины», «воланы» — каких только пород нет у деда Илюхи! Как хотелось тебе завести голубей, да отец запретил: от их помета быстро прогнивает кровельное железо…
Вот ты уже и подходишь к дедовой хате… Выскакивают пятнистые, рыжие гончие; кобели подбегают, разинув пасти, вывалив языки, — норовят лизнуть в лицо; сучки — опустив глаза, бочком, бочком, застенчиво виляя хвостами. Собаки приветственно лают, улыбаются… Позже всех подходит старая Кукла с карими, мудрыми, усталыми глазами, с вечно оттянутыми сосцами (она необыкновенная сука, ее знают даже в Воронеже, — она щенится по три раза в год!). Кукла смущенно лижет тебе руку, ты треплешь ее за вислое коричневое ухо, шутливо отпихиваешь молодых кобелей, путающихся в ногах, и отворяешь провисшую дверь в сенцы… Ты отворяешь провисшую дверь — и сразу окунаешься в старину. Пахнет промерзшим земляным полом, смазанным глиной, вощиной, что лежит стопками на сундуке, у запыленного, запаутиненного окна, хрустким, пересохлым зверобоем с чердака, стылой заячьей шерстью и мыльной прогорклостью лисьего жира — от висящих по стенам, растянутых на рогульках шкурок. Тут же висят и два-три ружья — каких-нибудь старых, нелюбимых дедом (любимые дед хранит в хате), — от них густо несет сурчиным салом, дымным порохом. Еще в сенцах стоят ящики со всяким железным хламом, со всевозможными клещами, пробоями, напильниками и молотками, со старыми позеленелыми латунными гильзами — копаться во всем этом для тебя наслаждение…
Ты входишь в хату. Она жарко натоплена — дед любит, чтоб как в бане, — из красного угла, с полочки, на тебя ласково глядят глазастые святые; бабка Ксюша возится возле печки, за занавеской, гремит рогачами — и веет оттуда разливанной благодатью разогретого, растопленного меда, хлебной кислинкой подошедшей опары, ласково-домашним дымком кизяка.
— О, унучек пришел! — всплескивает руками бабка Ксюша и кидается раздевать тебя. Она усаживает тебя за стол; за столом, прислонясь к теплому боку печи и поставив ноги в толстых пуховых носках на подставку, сидит дед Илюха, курит пахучий, с донником и вишневым листом, сладковатый табак, — дым синими лентами обтекает его желтые, прокуренные, к концу истончающиеся пальцы, тонкие, совсем не мужичьи. Ты садишься за стол — по спине, по плечам бегут мурашки, то мороз борется с теплом, и от этого приятно и щекотно, — а бабка мечет на стол оладьи, блюдо с глянцевито-черным моченым терном, ставит в кружке темно-рябиновый узвар из рябины, зверобоя и шиповника, горячий мед, терпко-горький от мелких кусочков желтой перги. Дед любит именно такой мед — с пергой, цветочной пыльцой, которой пчелы кормят свою детку, — и для себя оставляет только этот… У тебя текут слюнки, ты хватаешь пышно-ватный оладышек, макаешь его в шафранно-золотистый мед, запиваешь густым узваром, что «от сорока немочей», — а дед есть не торопится, он все так же сидит, молча курит, щурится то ли от дыма, то ли от дум, и как всегда, неожиданно, спрашивает:
— А что, дюже перемело дорогу?
Или:
— А что, вторую ярушку занесло ай нет?
Ты мычишь в ответ, киваешь головой или мотаешь, дед опять молчит, курит, цигарка постреливает, дым обтекает его тонкие пальцы, и непонятно тебе, чего он молчит, — о чем можно столько думать?.. Потом встает вдруг, идет, припадая на ноги, — значит, ходил с утра на охоту, — он идет на кухню и выносит оттуда, держа за уши, огромного, лобастого, табачно-серо-белого русака с желтыми кривыми зубами, с проволочными усами, забрызганного по боку застывшей кровью, как рябиновым киселем.
— А видел, чего я нонче добыл?..
Ты кидаешься глядеть, щупать зайца, а дед уже показывает серенькую куропатку со сниклой головой и перламутровыми веками; ты хватаешь куропатку, а дед вынимает откуда-то мышеловку с крутящейся в ней слева направо мышью. Мышь останавливается, пытается просунуть свой черный носик сквозь сетку, дед щелкает по сетке прокуренным ребристым ногтем, и мышь начинает крутиться справа налево.
— Вишь, улей кто мне попортил? Неделю жила — кум королю… Нехай теперь… покрутится, пока кот наш сыт.