Шум Парижа, этот громадный, как город, отель, со всем этим людом, вечно ходящим, говорящим, читающим, курящим, глазеющим, — голова идет кругом! Я люблю Париж, и сердце мое бьется. Я хочу жить скорее, скорее, скорее… («Я никогда не видал такой лихорадочной жизни», сказал Д…, глядя на меня). Это правда, я боюсь только, что это желание, жить на всех парах есть признак недолговечности. Кто знает? Ну, вот, мне становится грустно… Нет не хочу грустить…
Впрочем, никакое описание не может дать понятия о действительной жизни. Как передать эту свежесть, это благоухание воспоминания? Можно выдумать то или другое, можно создать, но нельзя воспроизвести… Как бы живо не чувствовал при описании, в результате получаются самые обыкновенные слова: лес, гора, небо, луна; все говорят то же самое. Да и к чему все это? Какое до этого дело другим? Другие никогда не поймут, потому что это они, а не я; я одна понимаю, потому что я вспоминаю. И потом люди не стоят того, чтобы мы старались передать им все это. Всякий чувствует, как я, всякий за себя. Я хотела бы достигнуть того, чтобы другие чувствовали то же, что я, за меня; но это невозможно: для этого нужно, чтобы они были
Ах, дитя мое, оставь все это в покое, ты забираешься в излишние тонкости. Ты опять совсем обезумеешь, как тогда с твоей «сущностью»… Ведь есть столько умных людей!.. Ах, да нет! Я хотела сказать, что это их дело — разобраться в этом… Нет-нет! Они могут создать что-нибудь, но, разобрать, — нет- нет, сто тысяч раз нет! Во всем этом ясно только одно: что на меня нашла тоска по Ницце.
Я еще никому не сделала зла, а меня уже оскорбили, унизили, оклеветали! Как могу я любить людей! Я ненавижу их, а Бог запрещает ненависть. Но Бог покинул меня, Бог испытывает меня. Но если Он испытывает меня, Он должен прекратить испытание. Он видит, как я принимаю это, Он видит, что я не скрываю скорби под подлым лицемерием, как этот плут Иов, который, разыгрывая комедию перед Господом, хотел провести Его.
Одна вещь огорчает меня больше всего. Это… не то, чтобы
При каждом маленьком огорчении, сердце мое сжимается — не за меня, но от сожаления, потому что каждое огорчение — точно капля чернил, падающая в стакан с водой: оно никогда не изглаживается, а прибавляется ко всем предшествующим — делает стакан чистой воды — серой, черной, грязной. Сколько потом ни прибавляй воды, она все-таки останется грязной. Сердце мое сжимается, потому что это каждый раз неизгладимое пятно на моей жизни, на моей душе. Не правда ли? всегда ощущаешь глубокую грусть при виде непоправимой вещи, как бы незначительна она ни была.
Мы объезжаем город в ландо, в полном туалете. Ах, как я люблю эти мрачные дома, эти портики, эти колонны, эту массивную, величественную архитектуру! Стыдитесь архитекторы французские, русские, английские, спрячьтесь от стыда под землю. Обратитесь, провалитесь сквозь землю парижские дворцы! Не Лувр, — он безукоризнен, — но все остальное. Никогда больше не достигнуть этого чудного великолепия итальянцев. Я гляжу во все глаза на громадные камни палаццо Питти! Город грязен, чуть не в лохмотьях, но сколько в нем красоты! О, страна Данте, Медичи, Саванаролы! Как ты полна чудных воспоминаний для тех, кто думает, чувствует, понимает! Сколько дивных творений! Сколько развалин! О, негодный король! О, если бы я была королевой!..
Я обожаю живопись, скульптуру, искусство, где бы оно ни проявлялось. Я могла бы проводить целые дни в этих галереях; но тетя нездорова, едва может ходить со мной, и я жертвую этим. Впрочем, жизнь для меня еще впереди, еще будет время увидеть.
В палаццо Питти я не нахожу ни одного костюма, достойного подражания, но какая красота, какая живопись!..
Признаться ли? я не смею… Все будут кричать: караул! караул! Ну-ка, признавайся!.. Дело в том, что «сидящая Богородица» Рафаэля мне не нравится. Лицо Богородицы бледно, цвет лица какой-то неестественный, выражение — подходящее скорее какой-нибудь горничной, чем Святой Деве, матери Христа… Но зато там есть «Магдалина» Тициана, которая привела меня в восторг. Только… всегда есть какое-нибудь «только» — у ней полные, слишком пухлые руки: прекрасные руки для пятидесятилетней женщины. Есть также некоторые вещи Рубенса, Ван-Дика, очаровательные. «Ложь» — Сальватора Розы — очень хороша, очень правдива. Я сужу не в качестве знатока; мне нравится то, что всего правдивее, что ближе к природе. Да и не состоит ли в этом подражании природе самая цель живописи.
Я очень люблю полную и свежую фигуру жены Павла Веронезе, им написанную. Я люблю этот жанр его живописи. Я обожаю Тициана, Ван-Дика; но этот несчастный Рафаэль! Только не узнал бы кто-нибудь, что я пишу! Меня приняли бы за дуру. Я не критикую Рафаэля, я не понимаю его; со временем я, конечно, пойму его красоты. Однако портрет папы Льва — не помню которого — X, кажется, — просто удивителен.
«Святая Дева с младенцем Христом» Мурильо также привлекла мое внимание: это — свежо естественно.
К моему великому удовольствию, оказалось, что картинная галерея меньше, чем я думала. Это убийственно, когда галереи бесконечны, как лабиринт, и при том иногда еще более ужасные, чем на Крите.
Я провела во дворце два часа, не садясь ни на минуту, и не устала!.. Вещи, которые я люблю, не утомляют меня. Когда приходится смотреть картины и особенно статуи — я точно из железа. А если бы меня заставили ходить по магазинам Лувра или «Bon Marché», даже Ворта, — да я бы через три четверти часа расплакалась.
Ни одно путешествие еще не доставляло мне такого удовлетворения, как это; наконец-то я нахожу вещи, достойные осмотра. Я обожаю эти мрачные дворцы Строцци. Я обожаю эти громадные двери, эти великолепные дворы, галереи, колонны. Это так величественно, мощно, прекрасно!.. Ах, мир вырождается; хотелось бы сравнять с землей современные постройки, когда сравниваешь их с этими гигантскими камнями, нагроможденными друг на друга и высящимися до небес. Приходится проходить под мостиками, соединяющими дворцы на страшной, невероятной высоте…
Ну, дитя мое, умерь свои выражения; что же скажешь ты после этого о Риме?
1875
— А! Вы думали, что Мари уехала, так уж она и умерла! Можно все перебить, все разбросать! — кричала я, разбивая склянки.
Тетя сначала молчала, потом сказала:
— Что это? Разве это барышня! Это какое-то страшилище, ужас что такое!
И среди моей злобы я не могу удержаться от улыбки. Потому что в сущности — все это дело внешнее, не затрагивающее глубины моей души, а в эту минуту, к счастью, я заглядываю в эту глубину, и совершенно успокаиваюсь и смотрю на все это так, как будто бы это касалось не меня, а кого-нибудь другого.
«Если бы человек тотчас же по рождении в своих первых движениях не встречал затруднений в своем соприкосновении с окружающей средой, он не мог бы в конце концов отличить себя от внешнего мира, считал бы, что этот мир — есть часть его самого, его тела; и по мере своего соприкосновения со всем — жестом или шагами, он только убеждался, бы, что
Вы конечно вполне вправе утверждать, что это слишком хорошо сказано, чтобы принадлежать мне; да я и не подумаю приписывать это себе. Это сказал философ, а я только повторяю. Так вот —
Беспорядок в доме очень огорчает меня; все эти мелочи в службе, комнаты без мебели, этот вид какого-то запустения, нищенства надрывает мне сердце. Господи, сжалься надо мной, помоги мне устроить все это! Я одна. Для тети все равно: хоть дом обрушься, хоть сад весь высохни!.. Не говорю уж о мелочах… А я, — все эти мелочи недосмотра раздражают меня, портят мне характер. Когда все кругом меня прекрасно, удобно и богато, я добра, весела, и все хорошо. Но это разорение и запустение заставляют меня от всего приходить в отчаяние, везде видеть эту пустоту. Ласточка вьет гнездо свое, лев устраивает свою нору, как же это человек, стоящий так высоко сравнительно с животными, не хочет ничего делать?
Если я говорю: «стоящий так высоко»… это вовсе не означает, что я его уважаю, нет. Я глубоко презираю род людской — и по убеждению. Я не жду от него ничего хорошего. Я не нахожу того, чего ищу в нем, что надеюсь встретить — доброй, совершенной души. Добрые — глупы, умные — или хитры, или слишком заняты своим умом, чтобы быть добрыми. И потом — всякое создание в сущности эгоистично. А поищите-ка доброты у эгоиста. Выгода, хитрость, интрига, зависть! Блаженны те, у кого есть честолюбие, — это благородная страсть; из самолюбия и честолюбия стараешься быть добрым перед другими, хоть на минуту, и это все-таки лучше, чем не быть добрым никогда.
Ну-с, дочь моя, исчерпали вы свою мудрость? Для настоящего времени, да. По крайней мере так у меня будет меньше разочарований!. Никакая подлость не огорчит меня, никакая низость не удивит меня. Конечно, настанет день, когда мне покажется, что я нашла человека, но в этот день я обману себя безобразнейшим образом. Я отлично предвижу этот день. Я буду ослеплена, я говорю это теперь, когда вижу так ясно… Но тогда зачем жить, если
Не странно ли видеть меня, рассуждающей таким образом? Да, но эти рассуждения в устах такого щенка, как я, — только лишнее доказательство, чего стоит мир!.. Он должен быть хорошо пропитан грязью и злобой чтобы в такой короткий срок до такой степени озлобить меня. Мне едва пятнадцать лет.
И это доказывает явное милосердие Божие, потому что, когда я вполне постигну все безобразия мира, я увижу, что только и есть
Но все это
Я все поднимаюсь, все поднимаюсь мысленно, душа моя расширяется, я чувствую себя способной на громадные вещи, но к чему все это служит? Я живу в темном углу и никто не знает меня!
И вот я уже начинаю сожалеть своих ближних! Да я и никогда не пренебрегала ими, напротив, я ищу их, без них нет ничего в этом мире. Только, — только я ценю их настолько, насколько они стоят, и хочу этим воспользоваться.
Толпа. В ней все. Что мне несколько выдающихся существ, мне нужны
Когда я думаю, что… Возвратимся к этому вечному, скучному, но необходимому слову: подождем!.. О, если бы кто-нибудь знал, чего мне стоит ждать!
Но я люблю жизнь, люблю ее горести и радости. Люблю Бога, и весь его мир, со всеми его дурными сторонами, несмотря на все эти дурные стороны и может быть даже вследствие них.
Почему это никогда нельзя говорить без преувеличений? Мои черные размышления были бы справедливы, если бы были несколько спокойнее, их неистовая форма лишает их естественности.
Есть черствые души, но есть и прекрасные поступки, и честные души, но все это порывами и так редко, что нельзя смешивать их с остальным миром.
Скажут, пожалуй, что я говорю все это, потому что у меня какие-нибудь неприятности; нет, — у меня только мои обычные неприятности и ничего особенного. Не ищите ничего такого, что не находилось бы в этом журнале, я добросовестна и никогда не прохожу молчанием ни какой-нибудь мысли, ни сомнения. Я воспроизвожу себя так точно, как только позволяет мне мой бедный ум. А если мне не верят, если ищут чего-нибудь сверх того или под тем, что я говорю, тем хуже! Ничего не увидят, потому что ничего и нет.
Мне кажется, что в эту минуту я вовсе не иду. Но я пойду — из-за таких пустяков не говорят такой прекрасной фразы…
О, как я устала от этой неизвестности. Я чахну от этого бездействия, я покрываюсь плесенью в этих потемках! Солнца, солнца, солнца!..
Но с какой стороны придет оно? Когда? Где? Как? Я ничего не хочу знать, только бы оно пришло!
В момент моей мании величия все предметы кажутся мне не достойными прикосновения, перо мое отказывается писать обыденные имена. Я смотрю с сверхъестественным пренебрежением на все, что окружает меня, а потом говорю себе со вздохом: ну, подбодрись, — это время только переход, ведущий меня куда-то, где мне будет хорошо.
Женщины тотчас же окружили меня. Я спела вполголоса Rossingno che volla. Это привело их в восторг, и даже самые старые принялись плясать; я сказала, что могла, на ниццарском наречии. Словом — народное торжество. Торговка яблоками сделала мне реверанс, восклицая: Che bella regina!
Я не знаю, почему это простые люди любят меня, я и сама чувствую себя хорошо среди них; я воображаю себя царицей, я говорю с ними с
Вся моя жизнь в этом журнале; мои наиболее спокойные минуты — когда я пишу. Это может быть мои единственные спокойные минуты.
Если я умру скоро, я все сожгу, но если я не умру, дожив до старости, все прочтут этот журнал. Я думаю, что еще не существует такой фотографии, — если можно так выразиться — целой жизни женщины, всех ее мыслей, всего, всего. Это будет интересно. Если я умру молодой, скоро, и — по несчастью — не успею сжечь этого журнала, скажут про меня: «бедное дитя! Она любила, и отсюда все ее отчаяние»! Пусть говорят, я не буду доказывать противного, потому что чем больше я буду говорить, тем меньше мне поверят.
Может ли быть что-нибудь более плоское, более подлое, более презренное, чем род людской? Ничего! Ничего! Род человеческий был создан к погибели… ну, да, я хотела сказать — к погибели рода человеческого.
Уже три часа утра, а, как говорит тетя, я ничего не выиграю, проводя бессонные ночи. О, какое нетерпение. Мое время придет, я охотно верю этому, — а что-то все шепчет мне, что оно никогда не придет, что всю мою жизнь я буду только ждать… вечно ждать. Все ждать… ждать!
Я так сержусь; я не плакала, не ложилась на пол. Я спокойна. Это плохой знак; уж лучше, когда приходишь в бешенство…
Подобное состояние делало бы честь женщине в тридцать лет. Но в пятнадцать лет говорить о нервах, плакать, как дура, от каждой глупой сентиментальной фразы!
Только что я опять упала на колени, рыдая и умоляя Бога, — протянув руки и устремив глаза вперед, как будто бы Бог был здесь, в моей комнате.
По-видимому, Бог и не слышит меня, а между тем я кричу довольно громко. Кажется я говорю дерзости Богу.
В эту минуту я в таком отчаянии, чувствую себя такой несчастной, что ничего не желаю! Если бы все враждебное общество Ниццы пришло и стало передо мной на колени, я бы не двинулась!
Да, да, я бы дала ему пинка ногою!.. Потому что в самом деле, что мы ему сделали?
Боже мой, неужели вся моя жизнь будет такова?
Я хотела бы обладать талантом всех авторов, вместе взятых, чтобы выразить всю бездну моего отчаяния, моего оскорбленного самолюбия, всех моих неудовлетворенных желаний.
Стоит только мне пожелать — чтобы уж ничто не исполнилось!..
Найду ли я когда-нибудь какую-нибудь собачонку на улице, голодную и избитую уличными мальчишками, какую-нибудь лошадь, которая с утра до вечера возит невероятные тяжести, какого-нибудь осла на мельнице, какую-нибудь церковную крысу, учителя математики без уроков, расстриженного священника, какого-нибудь дьявола, достаточно раздавленного, жалкого, грустного, униженного, забитого, — чтоб сравнить его с собой?
Что ужасно во мне, так это то, что пережитые унижения не скользят по моему сердцу, но оставляют в нем свой мерзкий след!
Никогда вы не поймете моего положения, никогда вы не составите понятия о моем существовании. Вы засмеетесь… смейтесь, смейтесь! Но может быть найдется хоть кто-нибудь, кто будет плакать. Боже мой, сжалься надо мной, услышь мой голос; клянусь Тебе, что я верую в Тебя.
Такая жизнь, как моя, с таким характером, как мой характер!!!
1876
Дело идет об ученье, потому что ведь для этого я и приехала в Рим. Рим вовсе не производит на меня впечатления Рима.
Да неужели это Рим? Может быть я ошиблась. Возможно ли жить где-нибудь, кроме Ниццы? Объехать различные города, осмотреть их — да, но поселиться здесь!..
Впрочем, я привыкну.
Здесь я — точно какое-нибудь бедное пересаженное растение. Я смотрю в окно и, вместо Средиземного моря, вижу какие-то грязные дома; хочу посмотреть в другое окно, и вместо замка вижу коридор гостиницы. Вместо часов в башне, бьют стенные часы гостиницы…
Это гадко — заводить привычки и ненавидеть перемену.
Мост и крепость св. Ангела тоже в моем вкусе.
Это величественно, прекрасно.
А Колизей?