Лишь тот судья, кто сознается честно В своей вине и суд вершит над ней… Он был таким судьей. Он легковесно Не отрицал в себе самом страстей, Что, словно враг, во тьме души живут. Он признавал свою виновность смело. Изгнанник, он весь мир на Страшный суд Призвал, пройдя сквозь адские пределы. Во глубине времен искал он знака К спасению, и спутником своим Он выбрал слово древности, из мрака Забвенья долетевшее к живым. Размеренно терцины заструились{20}, И потрясла людей безмерность мук, И новые миры для них открылись, И тайное известно стало вдруг. Во что бы ни рядилась старина, Ее настигнет приговор суровый! Она в темницу рифм заключена, На ней стихов тяжелые оковы. Свободный город вновь сиял счастливо И криком «Мир!» изгнанников встречал, И он, поэт, сжимая ветвь оливы, В ворота вожделенные вступал. VI Он многим дал ответ на все вопросы, Он жил, казалось, в городе любом. Погонщики ослов и водоносы Канцоны[9] пели под его окном… Окончен век, и суд над ним свершился, И приговор над ним произнесен. В крови и муках новый мир родился, И он стоял в его начале, он — Предтеча, завершитель и поэт, Чей лик изваян как бы из гранита Скалы, что поднялась у края лет, Ветрам и бурям вечности открыта… Флоренция не сбросила оков, Однако дали знать ему тираны, Что он, славнейший из ее сынов, Вернуться в город может невозбранно. Но он сказал в ответ на эти вести: «Не ждите моего возврата. Я Не удостою вас подобной чести, Мои достопочтенные друзья». Флоренция, не там она была, Где воцарились гнет и запустенье! Нетленная Флоренция жила В его гробнице и его творенье. ЛЕОНАРДО ДА ВИНЧИ
В искусстве тесно. И в искусствах тоже. В науке теснота. Как мал шатер, В котором полководцу стелют ложе. Как мало света! Как тоскует взор! Что дружба? Тесный круг. Любовь — стесненье! Что слава? Зависть и дурная спесь. Что век? Для вечности одно мгновенье. А бог? Надежд и суеверий смесь. И необъятным циркулем, который Кружит миры, вонзаясь в звездный стан, Он измеряет вечные просторы И чертит будущего ясный план: Над мирозданьем человек царит, Мир изменяет и его творит. МИКЕЛАНДЖЕЛО
Вот глыба камня. Сильными руками Я высекаю человека в ней, И оживает камень перед нами, Сверкая теплым мрамором очей, Он не обманет лживыми словами, Он вызван к жизни волею моей… Но раз искусство властно над камнями, Оно способно изменять людей. Нет, подлинные люди не могли бы Свой мир построить из камней немых! Не для того в горах нависли глыбы, Чтоб новый мир я стал ваять из них! Пусть человеку скажет камень твердый: «Взгляни! Во мне раскрыт твой образ гордый!» СЕРВАНТЕС
У врат эпохи он стоит на страже, Встречая грудью прошлые страданья. Он смехом отражает натиск вражий, Чтоб легче было с прошлым расставанье. Столь тягостно подобное признанье! Невмоготу и сердцу и уму. Он должен смехом подавлять рыданья, И нечего завидовать ему. Он смех завоевал не для потехи. Он прорывался к новым временам. Какая боль в задорном этом смехе! «Со мною смейтесь!» — он взывает к нам. Избыть он рад бы прошлые страданья. Наш нужен смех ему для расставанья. ГАНС БОГЕЙМ
(около 1476 г.)
Я, Богейм Ганс[10], плясун и запевала. Побасок всяких много сплел я вам. Но вот пришла Мария и сказала (Я в темноте внимал ее словам): «Свихнувшись, мир бредет напропалую. Ганс, помоги мне выправить изъян! Сложи для бедных песню плясовую. Ты слышишь, Ганс? Плясать заставь крестьян!» И в день святого Килиана вдруг Весь Вюрцбург заплясал, и все вокруг. Везде и всюду пляска бушевала. Настало время вновь пуститься в пляс. Кто там для вас поет в столь поздний час? Я — Богейм Ганс, плясун и запевала! ИОСС ФРИЦ{21}
(около 1512 г.)
На Книбисе ночами он стоял[11], И ветер мчал его живое слово; А в это время, сквозь дунайский вал, Кто нес благую весть родному крову? На ярмарках, бывало, он не раз У майских деревец стоял с толпою[12], Сидел в корчме, вел лошадь к водопою И падал, весь молитва и экстаз. Он пленным утешение без страха Несет сквозь стены, над провалом рва, И мужику, ведомому на плаху, Он говорит напутствия слова. Он держит знамя. Сам укрыт туманом, Он весь пылает в знамени багряном! РИМЕНШНЕЙДЕР{22}
Он увидал крестьянина в селенье, — Зияли дыры выколотых глаз. И он сказал: «Тебе верну я зренье». И лик его, чтоб он глядел на нас, Воссоздал из простого матерьяла, Из дерева, — и каждая черта Мужицким горем и нуждой дышала, И горькой складкой голод лег у рта. Он выполнил для алтаря свой труд. Чтоб обвинял он, сын тот человечий, Страдальцу крест он возложил на плечи, Как знамя, что вовек не отберут. И правду возвестил мужик, смотря Прозревшими глазами с алтаря. РЕМБРАНДТ
Он подошел к мольберту, и черта Легла на холст уверенно и гибко. И вот лицо возникло, и улыбка Уже в углах испуганного рта. Лицо живет. Но слишком темен взор. В зрачки он бросит по пылинке света. И это все. Глаза глядят с портрета. Он все сказал. Он вынес приговор. Еще сосредоточенный и злой, Положит мастер лака тонкий слой, — Он знает: так приятнее для зренья. И отойдет на шаг от полотна, Чтоб оценить, какая глубина В глазах его творенья. ШТЁРТЕБЕКЕР{23}
(Казнен в 1501 г.)
Так говорит преданье: по рядам С отрубленной бежал он головою, И брызгал кровью в лад глухим шагам Безглавый торс. С свирепой колотьбою Старалось сердце клеть раздвинуть тела. Теперь теснило тело! В нем должно Умолкнуть сердце… А оно хотело Жить в помыслах народных. Так полно Оно стремлений, снов, что грозным ходом И мертвый торс рвануло за собой… Как сердце весть о гибели усвоит? Разлука с телом многого ли стоит? Иль жребий сердцу грезился иной? — Оно смешаться ринулось с народом. ЛЮТЕР
I Монах шагнул на паперть и прибил Лист тезисов к церковному порталу,{24} Был день торговый. Гуще люд ходил. Подняв глаза, толпа листок читала. О торге отпущеньями, грехе Лжеверия, налогов непосилье Открыто было сказано в листке То самое, что дома говорили. С соборной колокольни лился звон, И улицы захлебывались в гаме. Монах стоял, как будто пригвожден, Стоял, как будто в землю врос ногами. Он пел, не отвлекаемый ничем, Что время возвещенное настало, Когда вино и хлеб разделят всем, И был мятеж в звучании хорала. II Из Виттенберга слух разнесся вширь: «Исполнился предел терпенья божья. По зову свыше, кинув монастырь, Монах пришел на поединок с ложью. Мы все равны пред богом, учит он, Грехам и отпущенье не отмена, И только лицемерье, не закон, Царит во всей Империи Священной. Вкруг бога понаставили святых. Он, как в плену, в их мертвом частоколе. Ему живых не видно из-за них, И все идет не по господней воле. Нам надобно осилить их синклит И высвободить бога из темницы. Тогда-то он, поруганный, отмстит И на неправду с нами ополчится». III По княжествам летели эстафеты С известием, что заключен союз В защиту слова божья от извета. Всяк это слышал и мотал на ус. Молва передавалась все свободней, Когда, с амвонов грянув невзначай, Дорогою к пришествию господню Легла чрез весь немецкий бедный край. IV На сейме в Вормсе[13], вызванный повесткой, Терялся малой точечкой монах Средь облаченья пышного и блеска Стальных кольчуг, и панцирей, и шпаг. Он был в дешевой рясе с капюшоном, Веревкой стянут вместо пояска, И несся к небу взглядом отрешенным За расписные балки потолка. Он был один средь пекла преисподней. Ее владыка, сидя невдали, Смотрел на жертву с вожделеньем сводни, И слюнки у страшилища текли. Их покрывал своим примером папа, И, в мыслях соприсутствуя в гурьбе, Из царств земных своею жадной лапой Выкраивал небесное себе. А чином ниже пенились баклажки, И, вытянувши руки за ковшом, На монастырских муравах монашки Со служками валялись нагишом. Монах привстал. Кровь бросилась в лицо. Он выпрямился. Он в воображенье Увидел палача и колесо И услыхал своих костей хрустенье. «Как веруешь? Зачем плодишь раздор?» — Воскликнул император пред рядами, А эхо раскатило: «На костер!» — И в сотне глаз заполыхало пламя. Монах не дрогнул. Выпрямивши стан, Он ощутил опору и подмогу В страданьях бедных горемык-крестьян, В долготерпенье братии убогой. И, победив насмешливый прием, Как пристыдить не чаял никогда б их, Поведал он о господе своем, О боге бедных, брошенных и слабых. На золотую навалясь скамью, Сидела туша с головой свинячьей. Монах вскричал: «На этом я стою, И, бог судья мне, не могу иначе!» V Совет держали хитрые князья: «К рукам давайте приберем монаха. Великий крик и так от мужичья. Отступишься — не оберешься страху. Сдружимся с ним, чувствительно польстим И до себя, как равного, возвысим. Чего приказом не добыть простым, Добиться можно угожденьем лисьим. Дадим вероучителю приют, И примем веру, и введем ученье. Сильнейшие со временем сдают В тенетах славы, роскоши и лени». VI Засев на башне Вартбургской[14], монах Переводил Священное писанье. Он в битву шел и бой давал в словах, Внушительных, как войска нарастанье. Князья толклись в прихожей вечерком, Приема дожидаясь, точно счастья. Чтоб завладеть полней бунтовщиком, Впадала знать пред ним в подобострастье. Подняв потир[15] и таинство творя, Он причащал упавших на колени, И хором все клялись у алтаря Стоять горой за новое ученье. Но как ни веселился мир Христов, Как ни трезвонили напропалую, Как ни распугивали папских сов, Не мог монах пристать к их аллилуйе. Его тревожил чьих-то глаз упрек, Оглядывавших стол его рабочий. Он тер глаза. Он отводил их вбок. Он прочь смотрел. Он не смотрел в те очи. VII Тут поднялись крестьяне. Лес бород, Густая чаща вил, и кос, и кольев. «Все повернул монах наоборот, Себя опутать по рукам позволив. Все вывернул навыворот монах, Набравшийся от нас мужичьей силы. Его раздуло на чужих хлебах, А лесть и слава голову вскружили. Он чашу нашей крови, пустосвят, Протягивает барам для причастья! А чаша-то без малого в обхват! А крови в ней — ушаты, то-то страсти!» VIII Он уши затыкал, но слышал рев И в промежутках — пение петушье: «Теперь ты наш до самых потрохов, Иди на суд и обвиненье слушай. Петух я красный. Петя-петушок. Я искрою сажусь на крыши княжьи. Я мстить привык поджогом за подлог. Я углем выжигаю козни вражьи. Я меч возмездья, я возмездья меч. Я речь улик, что к сердцу путь находит. Я тот язык, кого немая речь Тебя на воду свежую выводит. Я меч возмездья и его пожар. Гляди, гляди, как я машу крылами. Гляди, гляди, как меток мой удар. Я мести меч и воздаянья пламя. Князья умрут, и ты не устоишь, И поколенье сменит поколенье, — Я буду жить и сыпать искры с крыш, Единственный бессмертный в вашей смене. Я как народ. Я кость его и хрящ, И плоть его, и доля, и недоля. Я как народ, а он непреходящ, Доколе жив он, жив и я дотоле». Монах бледнел, превозмогая страх. Кричал петух, и меч огнем светился. Чуть стоя на ногах, он сделал шаг И вдруг на лобном месте очутился. IX Он, как беглец, весь в трепете оглядки, Чтоб ложный шаг в беду его не вверг. А сыщики — за ним во все лопатки. Вот набегут и крикнут: «Руки вверх!» Он в их кольце. Пропало. Окружили. И вдруг спасенье. Он прорвал кольцо. Какой-то лес; лесной тропы развилье; Какой-то дом; он всходит на крыльцо. Как прячутся во сне под одеяло, Так, крадучись, с крыльца он входит в дом. И вдруг — ни стен, ни дома, ни привала, Лишь лес, да вслед бегут, — и он бегом. Так мечется, склонясь к доске конторки, Монах с чернильницею в пятерне. Вдруг склянка скок — и на стену каморки, И страшен знак чернильный на стене. Тогда он в крик: «Светлейшие, пощады! Сиятельные, не моя вина, Что, бедняков и слабых сбивши в стадо, Их против вас бунтует сатана. Какой-то Мюнцер{25} в проповедь разгрома Вплетает наше имя без стыда. Прошу припомнить: ни к чему такому Я никогда не звал вас, господа. В его тысячелетнем вольном штате Ни старины, ни нравов не щадят. Там грех не в грех и все равны и братья — Огнем их проучите за разврат. Их надо бить и жечь без сожаленья, Дерите смело кожу с них живьем. Я всем вам обещаю отпущенье, И бог вас вспомнит в царствии своем». X Повешенным в немецком бедном крае Терялся счет, хоть подпирай забор. Руками и коленками болтая, Они до гор бросали мертвый взор. Тела вертелись. Ветер так и сяк Повертывал их. Появлялись лица — И вдруг скрывались; так вдали маяк То скроется во мгле, то загорится. У многих рот был до ушей разинут И вырван был иль вырезан язык, И из щелей, откуда он был вынут, Торчал немой, но глазу ясный крик. XI Счастливцев кучка прорвала кордон, Где их, как бешеных собак, кончали, И напевая песню тех времен — «Головушку», — брела домой в печали. Один из них направил в город путь. Он знамя нес, крестьянский стяг истлелый. Сорвав с шеста, он обмотал им грудь, Он пел и пел, прижав обрывок к телу. Он пел: «Наш флаг, в сердцах людей гори! Зови народ на бой и стань преддверьем Иных времен, счастливой той поры, Когда мы лишь в одних себя поверим». XII Он заработок в городе нашел, Подручным в кузню поступив к кому-то. У кузнеца был добрый кров и стол, И знамя не осталось без приюта. СМЕРТЬ ГЁТЕ
Глаза уже болят без козырька. Слепящий март теплом в окошко дышит. И Гете поднял руку. И рука От слабости дрожит. Дрожит, но пишет. Откинувшись, полуложится он. Лишь пальцы шевелятся. Краткий роздых. И вновь незримо чертит сеть письмен, Гигантскими штрихами чертит воздух. Вычерчивает что-то. Ставит точку. И вдруг рука поникла, но опять — Чтоб главное навеки зримым стало — Простерлась ввысь и подчеркнула строчку. Так он и мертвый продолжал писать… Он умер, но рука его писала. ВТОРАЯ ЧАСТЬ
БУРЯ — КАРЛ МАРКС
Навис палящий зной. Загромоздили Все небо тучи. В чтенье погружен, Над письменным столом склонился он, И лоб его морщины бороздили. Великую загадку брал он с бою. Он как титан над миром вырастал. В раскатах грозовых звенел металл, А он под вой грозы сражался с тьмою. Закрыл глаза он, но рука писала. Он не увидел молнии зигзаг. Был озарен сияньем душный мрак — То мысль его искрилась и пылала. Писал он, в нетерпенье привставая. Тяжелый сумрак туч его давил. Писал он, словно сам грозою был — Из фраз летели молнии, блистая. Писал он, словно бурею влекомый: «Что разделяет, как врагов, людей? В чем движущая сила наших дней?» Ревели над землей удары грома. Какая непогода разразилась! Жестокий ветер дом едва не снес. Он встал. Он вышел в грозовой хаос, В густом чаду громада туч катилась, Но буря налетела и минула. Не он ли буре грянуть повелел? Закон эпохи он постичь сумел. В вечернем небе радуга сверкнула, Закон эпохи понят, обоснован. Ночь звезды в темной синеве зажгла. Все мирозданье буря потрясла — Был ею новый век ознаменован. ГОРЬКИЙ
Он звался «Горький», потому что он Не захотел кабальной жизни горечь Подслащивать словами. То, что горько, Он горьким звал. Она была безмерна — Навязчивая горечь нищеты. Как много проглотить ее пришлось, Пока ее не выплюнул с досадой Рабочий люд и не воскликнул гневно: «Мы этой горечью по горло сыты! Не горькой жизнь, а сладкой быть должна, Такою, как она нам часто снилась. Теперь ее узнаем наяву!» Он звался «Горький». Он поведал нам О вкусе жизни… МАЯКОВСКИЙ
Так он стоит: штанины широки, Квадратны плечи, выбрит наголо. Гигантский зал зажал его в тиски. Над залом реет лозунга крыло; Внизу, как волны северной реки, Партер ворочается тяжело. Ни стен, ни крыши! Словно самолет, Взмывает зал, кружит над городами, И мириады звезд меняют ход, Они иными строятся рядами — И новый космос снова сотворен. Все станции забиты поездами, Идет за эшелоном эшелон. Как скарабеи черные, упрямо Вползают танки на могильный склон. Какая-то накрашенная дама Терзает онемевший телефон. Дымясь, растет средь уличного гама Ряд баррикад. Авто берет разгон; В нем — человек в консервах, с темно-ржавой Фальшивой бородой. Он кинул трон, С которого повелевал державой. Поэт рукой взмахнул, и зал поет: «Владеть землей лишь мы имеем право!» Звезда пятиконечная плывет, Небесные светила затмевая, Рождаются слова… слова… и вот Уже над залом плещет речь живая, Подобно флагу. Стиснув кулаки, Сидят красноармейцы, ей внимая. Прищурен глаз. Уверен взлет руки. Вновь ленинский смеется острый взор, И города, как скалы, высоки… Поэт показывает на простор. Слова растут, слова — шаги… Тесним Гигантским залом, говорит в упор Поэт — и повторяет зал за ним. АККОРДЕОНИСТКА
Нельзя ей сердце выпустить из рук. У ней на пальцах — музыка утрат, Когда колени у нее дрожат Перед лицом неимоверных мук, Чей страшный мир вплотную к ней прижат. Все горе мира к ней прильнуло вдруг, Чтоб вы забыли свой кромешный ад, Услышав самый чистый в мире звук. С трудом дыша, обнять людское горе, Чтобы запели пальцы в скорбном хоре, Чтобы судьбу она переборола. Звучанье каково! Мотив каков! У ней в груди — рыдание веков, Песнь горестной эпохи: баркарола. ГЕНЕРАЛ МОЛА[16]
(Из времен гражданской войны в Испании)
Сидел он автоматом безупречным, Подписывая смертный приговор. Остался только китель человечным Владельцу своему наперекор. Был китель человеку так подобен, — Изделие из тонкого сукна, — Как будто бы душа ему дана, Как будто бы заплакать он способен. Когда в горах, не кончив свой маршрут, Сгорел аэроплан у перевала, Никто не опознал его сперва. Потом нашли обугленный лоскут От кителя. Все, что у генерала Осталось от людского естества. ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ МОЛЧАЛ
«Нам нужно имя. Только имя! Имя! Молчишь?! Не отмолчишься. Бросит в жар!» Их четверо. Дубинки с ними. И на молчавший рот упал удар. Какая боль! Но, крик куда-то спрятав, Он только шевельнул беззвучно ртом. Еще удар… Еще… Четвертый… Пятый… Счет потерял он на шестом. В ушах как будто загудели трубы, А губы стали очень горячи. И словно палец лег ему на губы властно приказал: «Молчи!» «Молчи, мой рот! Молчи! Ты нем как рыба. Ты это имя позабыл…» Тяжелая на грудь свалилась глыба — И голубой туман поплыл. Все тело разрывается на части. И все неистовей ударов злость. Как жарко дышат яростные пасти… Как сердце к горлу поднялось. «Нам нужно имя! Говори, собака!» «Молчи, мой рот! Я имя позабыл». Но имя вырвалось из мрака. С трудом глотнув, он имя проглотил. Удар… Удар… Размашисто, жестоко… Глаза распухли. Все горит внутри. И снова чей-то голос издалека: «Ты скажешь имя? Имя! Говори!» Какое имя? Он припоминает… Нельзя… Не надо… Думай о другом. Бульвар. Скамейка. Музыка играет. И публика шатается кругом. А на скамье, придвинувшись друг к другу, Сидят они, былые имена, И все молчат, и бегает по кругу, Как в мышеловке, тишина. Но кто-то тишину нарушил, Назвал то имя. Тсс! Молчи! Ведь чьи-то сбоку появились уши, И вновь заговорили палачи. «Ты скажешь имя?!» Комната кружится, И стены падают… встают… А тот, быть может, спать сейчас ложится, Не зная, что тебя здесь бьют. Что имя? Слово, семь иль восемь букв, Семь-восемь звуков — больше ничего. Но почему резиновым бамбуком Так выколачивают имя из него? Да, это имя — важное звено В цепи заветных, драгоценных слов. И если с губ слетит оно, То сколько вслед за ним слетит голов! Он видит всех. Готовятся бои. «Товарищи! Не бойтесь, я молчу. Товарищи, товарищи мои, Я никого не выдам палачу!» Как странно!.. Повернулся потолок… Зачем я здесь? Удар по животу. Он падает, как брошенный мешок. И снова соль прихлынула ко рту. «Ты скажешь имя?!» Имя есть звено. Оно расплавилось и льется изо рта. Вот на полу написано оно, Под ним — кровавая черта. Он задрожал: «Сейчас они прочтут, Прочтут разлившееся имя. Нет, я не дам! Я жив еще, я тут. Я не пожертвую другими. Стереть… Стереть!.. Ну, кто теперь прочтет? Пусть кровь течет, пусть рот кровоточит…» И он, с трудом скривив в улыбку рот, Встает, шатаясь, и молчит. * Так он молчал. Не нужно величанья, Ни громких слов не нужно, ни похвал. Но встанем все и в тишине молчанья Склонимся перед тем, кто так молчал. В ЦЕЛОМ КЛАССЕ БЫЛ ОН ОДИНОК
В целом классе был он одинок. Бабка не сочувствовала внуку. А отец был в ярости: «На муку Обрекает нас такой сынок». Дома был он заперт на замок И избит: «Не забывай науку, Чтобы впредь, вытягивая руку, Как и все мы, „хайль“ кричать ты мог». Он не стал вытягивать руки, «Хайль» кричать, приветствуя сатрапа, А когда за ним пришло гестапо, Спрятался в обрыве у реки. Труп нашли в предутренней росе, Не хотел он быть таким, как все. КАЖДЫЙ ДЕНЬ ВСТАВАЛ ОН ДО ЗАРИ…
Каждый день вставал он до зари И писал старательно и долго. Словно слышал голос: «Хоть умри, Но умри, не забывая долга!» Утром клал листовки он повсюду — На ступеньки лестниц, на дрова, Веря, что нужны простому люду Твердые, правдивые слова. По складам читали их крестьяне, Токари несли их на завод, И они сердца рабочих жгли. Но жандармы у него в кармане Как-то раз такой листок нашли… Гордо он взошел на эшафот. ЗЕМЛЯ ОСТАЛАСЬ
Солдат, из плена возвратись домой, Увидел вновь родимое село: Дома как будто бурею смело, Он не нашел приметы ни одной Знакомой. О, нигде опоры нет! Исчезли люди, и разогнан скот, — Лишь битый камень о године бед, О гибели села рассказ ведет. Он поднял руку: «Да, земля одна, Изборожденная, не сожжена!» …Земля черна, надежна и верна. Тут руки он молитвенно сложил. «Земля осталась», — он проговорил И, словно сеятель, ладонь раскрыл… ЖЕНЩИНА У МОРЯ
Каждым утром здесь ее встречали, Где высоко берег поднялся. Здесь она стояла — знак печали, В черный плат закутанная вся. Трижды молча руку поднимала, Проводя незримую черту, Трижды низко голову склоняла И опять глядела в пустоту. Три погибших сына — три поклона, И казалось: пенясь на просторе, С каждым всплеском море к ней несло Три в пучине потонувших стона… Так она смотрела через море, Рея вдаль, как черное крыло.