– В моем положении относительно Сербина. Сегодня Анна Федоровна ожидает отца Пимена из Васильевского. Она к нему имеет полное доверие, и он с пастором Брауном из Краснозерска – свидетели по ее завещанию и дополнительной записи. Завтра она меня вновь ожидает, сказав, что я должен видеться с ее дочерью и принять от нее на хранение деньги, принадлежащие дочери. Согласитесь, что все это как две капли воды похожи на заговор против Сербина!
– Понимаю, – это должно вас весьма тяготить. Но могли ли вы избегнуть положения, в которое вы теперь поставлены? Отказать Анне Федоровне вы не могли…
– Тем более не мог, что она произвела на меня, повторяю, потрясающее впечатление. Мысль, что ей суждено вскоре умереть, меня с тех пор преследует. Она даже не могла привстать с кушетки, когда меня приняла. Доктора говорили, что при упадке ее сил она не выдержит нового обострения болезни, а опасность к тому имеется. Со дня возвращения сюда после пожара в Васильевском она, так сказать, постоянно между жизнью и смертью, потому что воспаление печени, которое тогда обнаружилось, все еще грозит возобновлением. Всякое душевное волнение на нее действует. Вообразите себе, что скажет Сербин, если она умрет и тогда окажется, что ее последняя воля передана мне, а не ее мужу.
– Вам все-таки нельзя предупреждать Сербина.
– Знаю, что нельзя. Меня особенно тревожит мысль, что я вынужден буду стать опорой дочери против отца. Предвижу разные усложнения. По крайней мере, считаю их возможными. Уже теперь есть признаки, что стараются Вере Степановне навязать Подгорельского. Он бывает у Сербина. Вера Степановна защищается от неприятных ей встреч болезнью матери; но Прасковья Семеновна явно идет на то, чтобы дочь сбыть с рук. Она предвидит, что для нее в доме скоро очистится место. Представьте себе, что из всего этого может произойти!
– Да, быть может, и ничего еще не произойдет, Антон Иванович. Бог милостив – и сохранит жизнь бедной Анне Федоровне. Вы теперь все видите в черном свете после свидания с ней. Это естественно, но ваши опасения могут и не оправдаться.
– Поверьте, Иван Матвеевич, не напрасно мне все в таком свете видится. Во всяком случае, мне хотелось заручиться вашим сочувственным отзывом, чтобы самого себя несколько успокоить. Изменять моих отношений к Сербину я теперь не буду. Они еще нужны для того, чтобы двум бедным женщинам помочь по мере сил, когда к тому настанет время. Но предвидеть разрыв с ним и к тому приготовиться – нужно. Так и сделаю.
Спустя несколько недель Печерин получил в Париже два письма, которыми оправдывались опасения Болотина насчет Анны Федоровны. В одном из этих писем Шведов сообщал, в дополнение к предшествовавшему извещению о бывшем в Васильевском вторичном пожаре, происшедшем по неосторожности рабочих и разрушившем весь дом: «весть об этом пожаре так сильно потрясла бедную Анну Федоровну, что возобновившееся воспаление печени имело быстрый смертельный исход». Далее Шведов писал, что ее душеприказчиками назначены отец Пимен и, к общему удивлению, Болотин; что, во исполнение воли покойной, Вера Степановна должна выдать Болотину же доверенность по управлению Васильевским и что по этому поводу произошел между Сербиным и Болотиным разрыв, который для последнего может сопровождаться весьма неудобными результатами. В письме отца Пимена заключались трогательные подробности о кончине Анны Федоровны, о ее погребении в Васильевском, по ее желанию, и об отчаянном горе Веры. Отец Пимен упоминал, кроме того, о прискорбных отношениях отца и дочери и о происходившем между ним и Сербиным тяжелом объяснении, при котором он был вынужден заявить Сербину, что, в случае встречи затруднений с его стороны к точному исполнению завещательных распоряжений покойной Анны Федоровны, он, отец Пимен, будет поставлен в необходимость объяснить кому следует истинные поводы к этим распоряжениям. Ни в том, ни в другом письме не упоминалось прямо о г-же Криленко; но отец Пимен и Шведов оба знали, что прямого упоминания и не требовалось.
Всякое известие из черноборской или белорецкой местности волновало Печерина и оживляло воспоминания и чувства, которые обыденный недосуг парижской жизни был бессилен заглушить. На этот раз еще более обострился смутный разлад между сердцем и волей. Печерин сознавал себя чуждым среде, в которой теперь находился, сознавал постоянное влечение к той, другой среде, которую для него создала Вера Сербина, но продолжал колебаться и жить изо дня в день, ни на что не решаясь.
В музее Лувра, куда Печерин зашел с новоприезжим русским, он заметил в числе посетителей человека пожилых лет, высокого роста, худощавого, с длинными седыми усами, который пристально смотрел на него, но прошел в другую залу, когда их глаза встретились. Вечером Печерин нашел у себя оставленную в его отсутствие визитную карточку, на которой значилось: «Барон Вальдбах. Hôtel du Rhin».
Печерин долго стоял неподвижно, держа карточку в руке и перечитывая ее. Это имя в одно мгновение сопоставило в его памяти и прежний Черный Бор, с судьбами баронессы и барона Вальдбахов, и нынешний – с образом осиротелой Веры. На этом образе остановилась мысль Печерина, беззвучно подсказывая ему вопрос за вопросом. Что было с Верой теперь? Что будет далее? Когда вернется он сам в Черный Бор, или будет в Белорецке, и какой ответ даст ему Вера тогда? Но почему или для чего Вальдбах желал его видеть?
На другой день Печерин зашел в Hôtel du Rhin, но барона не застал. Минул еще день; наступило воскресенье. По окончании службы в русской церкви знакомые несколько задержали Печерина в церкви; выйдя на улицу, он заметил, что кто-то его ждет.
– Борис Алексеевич, – сказал этот господин, подойдя к Печерину, – я Вальдбах. Сожалею, что вы меня третьего дня не застали. Я, собственно, для того в Париже, чтобы вас увидеть и благодарить.
– Не заслуживаю никакой благодарности, – отвечал Печерин, крепко пожав протянутую ему руку, – но скажу искренне, что рад с вами встретиться! Назначьте час, в который я мог бы застать вас дома.
– Свободны ли вы теперь? Мы могли бы вместе дойти до Hôtel du Rhin, и если вам досужно, то и зайти ко мне.
– Охотно, иду с вами.
– Благодарю вас за все, что вы делали и сделали в Черном Боре. Знаю все. Еще на днях я получил письмо от доктора Францена, который там был после вас. Благодарю не только за себя, но и за ту, чью могилу и память вы так почтили…
Вальдбах на минуту смолк, а потом пониженным голосом продолжал:
– Я вдвое старше вас, Борис Алексеевич, и считаю возможным говорить с вами прямо, без фраз, без всяких précautions oratoires, потому что в вас уверен. Есть признаки, которые никогда не обманывают. По вашим поступкам я уверен в том, что вас знаю и что вы меня поймете. Без впечатлительности прочной, а не минутной, то есть без теплого сердца, не поступают так, как вы. Повторяю – я знаю все, что могли о вас знать в Черном Боре; знаю, что вы никому не передали сказанного вам Кондратием; знаю также, что вы несколько раз обо мне спрашивали, но никаких сведений не могли получить.
– Весьма естественно, что я о вас осведомлялся, – сказал Печерин, – и справедливо то, что положительно ничего узнать не мог.
На пути к Hôtel du Rhin Вальдбах рассказывал Печерину, что на первых порах по выезде из России жизнь была для него таким бременем, что хотя у него и были родные в Германии, но он беспрерывно менял место жительства. Когда вспыхнула восточная война пятидесятых годов, он отправился прямо в кавказскую армию, поступил на службу, был тяжело ранен при штурме Карса, в одно время с генералом Кауфманом, пролежал несколько месяцев в госпиталях, потом оставил службу, снова уехал за границу; после того он только один раз был в России на короткое время и тогда именно посетил, поздно вечером, Черный Бор, как о том Кондратий говорил Печерину.
– Мой след мог легко простыть там, – продолжал Вальдбах. – Я полуиностранец. Мой отец служил в России, и я в ней вырос и воспитан. У меня есть однофамильцы в остзейском крае; но я почти никого из них не знал. Мы – из Вестфалии. Мой старший брат неожиданно наследовал майорат близ ганноверской границы, и после его смерти я долго был нужен его детям и моей невестке. Вы, может быть, спросите, для чего я преднамеренно окружил себя какой-то таинственностью и не давал о себе вести. Откровенно отвечу, что это сделалось без всякого намерения, так сказать, само собой. Сначала, пока Черный Бор был в руках убийцы, эта местность была мне нестерпима. Впоследствии, когда имение перешло к Северцову, я с ним, как вам известно, сносился; но по прошествии стольких лет мне не хотелось будить заснувшее прошлое, дать повод к толкам обо мне, и не обо мне одном. Время шло; обстоятельства не изменялись…
– А теперь? – спросил Печерин.
– Теперь… Вы видите, что я вас искал…
Между тем собеседники вошли в комнаты Вальдбаха в Hôtel du Rhin.
– Пройдите в мою спальню, Борис Алексеевич, – сказал Вальдбах, отворяя туда дверь. – Вы там вспомните о Черном Боре.
У изголовья постели Печерин увидел акварельный портрет покойной жены Вальдбаха, над ним – складень с изображением Богородицы, а под ним набросок карандашом, представлявший вид черноборского дома со стороны часовни. Долго Печерин не мог оторвать взгляда от портрета. Краски настолько удержали свои оттенки под защитой стекла, что цельность впечатления не нарушилась. Лицо казалось только покрытым легкой дымчатой пеленой, и сохранившееся кроткое, глубоко задумчивое выражение глаз мгновенно привело на память Печерину предсмертную просьбу покойницы – не мстить! Всматриваясь в портрет, Печерин невольно вспомнил и о том, что Вере Сербиной приписывали сходство с покойной Марьей Михайловной. Он сам не находил такого сходства в чертах лица, но выражение глаз на портрете действительно напоминало ему прощальный взгляд Веры у белорецкой церкви.
Возвратясь в кабинет Вальдбаха, Печерин ничего не сказал ему о портрете и, прямо заговорив о складне, заметил, что он теперь не удивляется встрече с бароном в православной церкви.
– Когда вы меня ближе узнаете, Борис Алексеевич, – отвечал Вальдбах – то увидите, что я – гражданин христианского мира и смело говорю, что причисляю себя к трем церквам. Я лютеранин по рождению и воспитанию, но отчасти и православный, и римско-католик. Когда-нибудь поговорим об этом, а теперь скажу только, что месяцы страданий в госпиталях, страданий и нравственных, и физических, не прошли для меня даром. Они, в известном смысле, сломили меня, но не надломили. Они если и не довершили, то подготовили постановку моего взгляда на жизнь, а взгляд на жизнь не установляется без определенного взгляда на область верований.
– Счастлив, кто так может говорить, – сказал Печерин, – хотя странно применять к вам слово «счастлив»!
– Действительно, может казаться странным, – медленно проговорил Вальдбах, – но вместе с тем это и не странно. Все в человеческой речи условно. Вы скажете же про моряка, который всего лишился при кораблекрушении, но выброшен волной на берег, когда другие погибли, что он счастлив, потому что остался в живых. Вот я именно и остался в живых.
– Вы, однако же, признаете, что страдания вас сломили.
– Да, они сломили прежнюю жизнь, но не надломили сил. Помните ли стихи:
– С тех пор как я покорился призыву и принял призвание – я спокоен духом. С тех пор и время над духом бессильно. Оно для него остановилось в день перелома. В старике сердце и мысль те же, что четверть века тому назад. Разбито и взято то, чем я прежде жил. Но есть другая жизнь. Там восстановится, что в здешней разрушено. В этой уверенности – твердая опора. Как я молюсь в трех церквах, так и живу тройной жизнью: утешение – в прошлой, надежды – в будущей, труд – в нынешней. Вы помните надпись на памятнике в Черном Боре? А помните ли стихотворение, откуда она взята?
– Я напрасно искал подлинника. Лонгфелло говорит, что это перевод из Пфицера. Но в Пфицере я его не нашел.
– И я не находил. Потому надпись на английском языке. Мою мысль привлек контраст между первой строфой и последними, на которых я остановился. Не мог я, конечно, сказать, что я light hearted и content, но идеи молодости и безучастного кочевания были применимы ко мне. Притом в безучастии есть своего рода спокойствие, а вы знаете, что, по мнению философов и физиков, всякое желание и всякое движение есть не что иное, как поиски за покоем.
– Но ваше призвание, – решился спросить Печерин, – может ли мириться с безучастием?
– Сегодня я этого предмета желал бы не касаться, – отвечал Вальдбах. – Мы с вами, надеюсь, будем видеться, хотя на этот раз я в Париже не надолго. Позже я возвращусь. Быть может, вы найдете досуг навестить меня послезавтра вечером, в час театров. Я там не бываю, и вы у меня встретите одного из моих полусотоварищей по призванию.
– Непременно буду, – сказал Печерин.
– Сегодня, – продолжал Вальдбах, – во мне преобладает Черный Бор, и мне хотелось бы расспросить вас о некоторых частностях; Францен не в состоянии давать мне обстоятельных ответов на все, хотя по временам пишет мне и раз в каждые два или три года приезжает куда-нибудь в Германию для свидания со мной.
Ни один из вопросов барона Вальдбаха не касался хозяйственной части. Печерин вообще заметил, что мысль его собеседника занимало только то, что имело какое-нибудь отношение к покойной Марье Михайловне, и всякий раз, когда Вальдбах произносил ее имя, в его голосе слышалось движение, как бы понижавшее звук, хотя в выражении лица не было видно перемены.
При прощании Вальдбах снова благодарил Печерина и напомнил ему о данном обещании быть через день после того, в вечернее время.
– Вы аккуратны, – сказал Вальдбах, когда Печерин вошел к нему в условленные между ними день и час. – Вы опередили того, с кем я желал вас познакомить.
– Я тогда не спросил, кто это, – отвечал Печерин.
– Это д-р Ричард Кроссгилль. Он англиканского исповедания, но по духу принадлежит к вашей церкви – православной. Это сблизило меня с Кроссгиллем. Поводы, которые привели нас обоих к крутому повороту в жизни, были неодинаковы, но раз поворот совершился – пути могли легко сойтись. Мы оба в одно прекрасное утро – обыкновенно, такие утра не называются прекрасными, хотя, быть может, напрасно не называются так, – мы оба, говорю я, убедились, что с жизнью для самих себя покончили и что следовало теперь найти себе другую цель. Общее между Кроссгиллем и мною состояло в разрыве с прошлым. Различие в том, что от меня оно было оторвано, а он сам от него оторвался. Кроссгилль занимал в Оксфорде почетное и выгодное место и принадлежал к числу так называемых университетских проповедников. У него есть брат, который также состоял членом университетской коллегии, пользовался известностью и перешел в латинство по следам Ньюмана и Роберта Вильберфорса, но позже них. Этот переход решил судьбу д-ра Ричарда. Он был свидетелем духовной борьбы, происходившей в брате, сам убедился в недостатках англиканства, но не захотел подчиниться духовной неволе римской церкви, стал ближе изучать вашу церковь и, наконец, остановился, как я, на чувстве принадлежности к трем церквам вместо одной. Он отказался от своих должностей и теперь только номинально считается принадлежащим к англиканскому духовенству.
– Вас, вероятно, сблизил какой-нибудь неожиданный случай? – вопросительно сказал Печерин.
– Была случайность, и весьма обыденная, – отвечал Вальдбах. – Мы провели вместе около двух дней на пароходе; нас познакомил один из наших дипломатов, а вслед за тем мы прожили несколько недель вместе в Риме. Оказалось, что мы преследовали в жизни почти одни и те же цели; а когда я убедился, что он стоял выше меня и был деятельнее, чем я, то это убеждение еще более утвердило меня в решимости идти тем путем, по которому я шел еще до встречи с ним.
– Я пока не вижу, почему вы ставите д-ра Кроссгилля выше себя.
– И это мне объяснить не трудно. Я уже вам сказал, что меня оторвали от моей личной жизни, а Кроссгилль сам от своей оторвался. Он вступил на новый путь прямо по призванию, а я – под гнетом несчастья и подавляющего горя. Я искал и нашел утешение и опору. Он не искал их, а прямо взялся за исполнение того, что признал своим долгом. Ему не было надобности из прежней его жизни сохранять то, что у меня должно было сохраниться. Я вам, кажется, уже говорил, что для меня жизнь остановилась на точке перелома. Но она не угасла; она и теперь продолжает свое существование в моей памяти. Те черты, которые изображены на виденном вами портрете, мне постоянно присущи. Умершая для других, она не умерла для меня. Мы только разлучены. Я ее вижу: она не изменилась и не постарела, как я. Я говорю с ней; она мне отвечать не может, но я уверен, что она меня слышит. Она говорит со мною в тех письмах, которые я сохранил и перечитываю. Когда я бываю дома, в моем тихом уголке в северной Вестфалии, я окружен предметами, ей некогда принадлежавшими, и все это, ни для кого другого не имеющее значения, имеет неоценимое значение для меня. Я воображаю себе, что хотя на земные дела там смотрят иначе, чем здесь, но она и там одобряет мои хорошие поступки и сожалеет о моих ошибках. Поверьте, в этом для меня и сильный рычаг, и сильная узда. И кроме того, какой-то нездешний свет разлит на моем пути. Колебаний мало. Как лампадка в черноборской часовне, так одна мысль, одно имя постоянно светят в глубине моей души. Стоит только оглянуться, всмотреться в них, и я знаю, куда идти.
Вальдбах говорил с возраставшим одушевлением, но вдруг остановился, понизил голос и, с улыбкой взглянув на Печерина, продолжал:
– Вы видите, что я легко увлекаюсь. Я все говорю о себе, а имел в виду говорить о Кроссгилле. Он потому выше меня, что идет своей прямой дорогой без «рычага и узды», которые даны мне. Его опора – вера; его рычаг – покорное исполнение долга. Притом он вовсе не суровый аскет, хотя в его наружности вы можете найти аскетические черты. Впрочем, вот и он сам…
Печерин с любопытством смотрел на вошедшего д-ра Кроссгилля, и когда Вальдбах представил их друг другу, то Печерин заметил, что и на нем на одно мгновение остановился испытующий, но спокойный взгляд нового знакомого. Спокойствие было господствующей чертой и в общем выражении бледного лица англичанина. Лишь по временам, в продолжение беседы, внезапно оживлялись его впалые темно-синие глаза, и судорожное движение губ вторило этому оживлению.
Вальдбах упомянул, говоря о своей первой встрече с Печериным, о том, что Печерин не ожидал его увидеть в нашей церкви.
– Вы и со мною могли бы там встретиться, – сказал Кроссгилль, обращаясь к Печерину, – если бы я знал ваш язык и, кроме того, если бы моя одежда не была поводом к обращению на меня излишнего внимания. Впрочем, я бывал в ваших церквах и знаю ваши службы по немецкому переводу.
– Я часто слышал, – заметил Печерин, – что торжественность наших обрядов производит впечатление на многих иностранцев.
– Да, ваши обряды соответствуют идее богослужения, – отвечал Кроссгилль, – но на меня более прочное впечатление произвел текст, или, точнее, писанный чин, ваших служб, потому что существенная доля богослужения происходит в алтаре и частью не видна или не слышна молящимся в церкви. К блеску внешности я вообще мало восприимчив и в Риме имел случай не раз в том удостовериться. Торжественность есть и в англиканских обрядах, например, при рукоположении епископов; но вообще, мне кажется, что настроение, с которым человек входит в Божий храм, имеет более решительное значение, чем все изменчивые впечатления, какие производятся церковными обрядами.
– Вы совершенно правы, на мой взгляд, – заметил Вальдбах. – Я вхожу во всякую христианскую церковь с одинаковым чувством благоговения, и в простой деревенской церкви мне случалось быть лучше настроенным к молитве, чем в каком-нибудь кафедральном соборе или в Сикстинской капелле.
– И я понимаю и разделяю ваши чувства, – сказал Печерин. – К сожалению, должен только признаться, что до сих пор я редко пользовался случаем к таким впечатлениям.
– То есть вы редко входили в церковь, – отвечал Кроссгилль. – Так обыкновенно бывает в ваши годы, хотя напрасно. Впрочем, время сделает свое дело, и вы будете бывать чаще, лишь бы сохранилось в вас то обобщающее чувство, о котором вы упомянули. Смотря на вас и припоминая то, что мне о вас сказал барон Вальдбах, я надеюсь, что вы когда-нибудь пристанете к нашему союзу или нас замените, когда нас не будет.
– Слишком много чести для меня, – сказал Печерин. – Не сознаю в себе способности сделаться проповедником.
– Проповедником чего?
– Судя по тому, что мне сказал барон, – проповедником единения церквей.
– Не совсем так. Мы поставили себе задачей быть проповедниками христианских верований вообще и затем не единения церквей, а мира между церквами. В этом есть существенное различие. Проповедовать единение следовало бы прямо и догматически, на что барон не имеет права и чего я делать не властен по моему званию. Это – дело будущего. В настоящем нужно подготовление почвы, а проповедью мира она подготовляется.
– Разве это не одно и то же? – спросил Печерин.
– Одно – относительно цели, не одно – относительно средств, – отвечал Кроссгилль. – Различие большое в приемах. Один – положительный или утвердительный, другой – отрицательный. При положительном вы ставите тезис и вызываете вопрос о вашем праве на его постановку. При отрицательном вы перебрасываете вашему противнику onus probandi. Спросите барона: какое простое правило мы оба, не сговорившись, приняли к руководству?
– Правило состоит в том, – сказал Вальдбах, – что, когда мне говорят, становясь на точку зрения розни,
– В таком случае, не позволите ли вам сказать, – отвечал Печерин, – что вы, в сущности, уже перестали быть протестантом?
– Я сказал вам, – продолжал Вальдбах, – что мы оба считаем себя принадлежащими к трем церквам, следовательно, ни к одной исключительно. Я убежден, что будущее единение должно состояться на вашей почве более, чем на нашей, потому что ваша старше и шире, и более, чем на латинской, потому что на вашей более духовной свободы, но и не без примеси наших взглядов и обычаев, потому что у нас нет той кристаллизации, которую вы у себя допустили, и нет того постоянного противоречия с жизнью, которое есть следствие кристаллизации. Повторяю, однако же, что считаю умиротворение нынешней вражды необходимым условием окончательного успеха.
– Неужели вы его считаете возможным? – спросил Печерин.
– Я поставлю вам другой вопрос, – сказал Кроссгилль. – Признаете ли вы умиротворение делом добрым и угодным Богу?
– Без сомнения, признаю.
– Тогда какое право имеете вы сомневаться в успехе? Разве с вами не будет силы, перед которой всякие другие силы ничтожны? Припомните сказанное в Евангелии о том, как растет брошенное в землю семя, и о том, что пожинает не тот, кто сеет. Не жатва, а посев наше дело. Припомните вековое чудо распространения христианства. Оно не победило бы язычества, если бы христианские мученики усомнились в победе. От нас не требуется мученичества. Требуется только мирная служба Богу словом и примером. Разве то и другое так трудно? И разве то и другое может быть тщетным? Испытайте, вы скоро убедитесь в противном. Слово, спокойно и миролюбиво сказанное, западает, по крайней мере, один раз из десяти в сознание того, кому оно сказано. Пример еще чаще в нем оставляет след. Вам он может не быть заметным, но он остается. Gutta cavat lapidem non vi, sed saepe cadendo. Только не ожесточайте раздражительным противоречием. Кротость приемов обезоруживает одних, привлекает других. Никогда не одобряйте никакого религиозного гнета. Но где есть гнет и вы против него можете сказать слово, пусть оно будет вами сказано. При встрече с искренне верующими, но конфессионально односторонними, вам всегда можно будет указывать на солидарность всех христианских интересов и на выгоду, которую наши раздоры предоставляют проповедникам безверия. Тогда именно полезно то умаление различий, о котором упомянул барон Вальдбах. На вопрос, в чем эти различия могут влиять на исполнение нашего долга в здешней жизни и на осуществление наших надежд в будущей, вам не дадут ответа, а затруднение отвечать почти всегда произведет впечатление на собеседника. Если же вы заметите, что впечатление произведено, не продолжайте разговора. Люди вообще неохотно дают себя убеждать другим, но способны сами убеждаться, если только способны и склонны размышлять. Заброшенное слово имеет свою тяжесть и этой тяжестью доходит до глубины души. Мы оба, Вальдбах и я, стали чужды свету в обычном значении этого слова; но мы живем в свете и в постоянном общении с людьми, чтобы исполнять свое призвание. Не всегда с успехом, конечно, но тогда я говорю про себя: «Domine, meum feci».
– Слушая вас, – сказал Печерин, – трудно не убеждаться; и мне кажется, что я могу обойтись даже без собственного додумывания. Но позвольте вопрос. Каких собеседников избираете вы себе в свете предпочтительно перед другими? Или, точнее, на кого вы больше рассчитываете, чем на других?
– Во-первых, на всех без различия, в ком какое-нибудь горе усилило интенсивность религиозного чувства; во-вторых, на женщин, если светская мишура их не обезличила; в-третьих, на людей средних или даже молодых лет, в ком заметно внимание к религиозным вопросам. Старшие поколения малоподатливы – они очерствели или самодовольны.
– Вы не упоминали о лицах духовного звания.
– Вы правы. Следовало упомянуть. Они связаны своим положением. В отношении к ним я обыкновенно ограничиваюсь парафразом одного текста: «блаженны миротворцы». Далее можно идти только при случайных условиях взаимного доверия и полной искренности, и, кроме того, при той интенсивности религиозного чувства, которая мирится со свободой мысли. Из десяти протестантских клериков едва один решится прямо высказаться; из латинских – один из сотни. Ваших я не знаю.
Печерин вспомнил об отце Пимене, но ничего не сказал.
– Я еще одного не договорил, – продолжал Кроссгилль, – хотя упомянул о том, что мы считаем себя призванными к христианской проповеди вообще, насколько она в светском обиходе возможна, не систематично, не назойливо, отрывочно – но все-таки возможна. События дня часто дают повод касаться в разговоре религиозных вопросов. «Ритуализм» – у нас в Англии, «культуркампф» – в Германии, «антиклерикализм» – здесь и в Италии одинаково пригодны для заявления наших взглядов. Кроме того, и в сферах частной жизни вокруг нас так много страданий и явных или затаенных печалей, что нередко представляется случай упомянуть, без всякой аффектации, о том, что на земле есть только один надежный, верный, никогда не изменяющий источник утешений и нравственной силы. А когда об этом источнике завяжется речь, то почти всегда представляется и возможность к обобщениям умиротворяющего свойства…
– Доказательством того, что это действительно возможно, как выразился Кроссгилль, без аффектации, – добавил Вальдбах, – вам может послужить следующее. Я скоро уеду; но с Кроссгиллем вы еще не раз встретитесь в здешних салонах. Справьтесь о нас. Вам никто не скажет, что мы ведем религиозную пропаганду, но, вероятно, всякий скажет, что Кроссгилль – знаток классиков и немецкой литературы, а я занимаюсь метеорологией и орнитологией. Той другое – правда. Между тем нам обоим иногда приводится уже слышать бессознательное повторение наших отзывов, даже ссылки на них и замечать некоторую перемену в тоне речи тех, кто на нас ссылается. Поверьте собственным опытом то, что мы говорили. Во всяком случае, вам можно будет сказать себе, как Кроссгилль: meum feci!
– Мне кажется, – сказал Кроссгилль, вставая, – что nostra hodie fecimus. Опасаюсь, что г-н Печерин мог бы утомиться нашими тезисами. Признаюсь откровенно, что на этот раз я имел усиленное намерение пропагандировать. С успехом ли или без успеха – сам г-н Печерин мне когда-нибудь скажет.
– Надеюсь, что мы скоро вновь свидимся, – отвечал Печерин, – и что вы мне позволите вас навестить.
– С большим удовольствием буду вас ожидать. Вот моя карточка. На ней мой адрес.
Когда Кроссгилль ушел, Вальдбах обратился к Печерину с вопросом о впечатлении, произведенном на него англичанином.
– Это человек убежденный, стойкий, – отвечал Печерин, – но сердцем уже охолодевший. Идея долго в нем господствует. Привязанностей нет в настоящем. Были ли в прошлом – также не заметно.
– Он вообще очень сдержан, и сегодня даже, только в вашу честь, был менее сдержан, чем обыкновенно. Вы могли, однако же, заметить, что несколько раз он мгновенно оживлялся и говорил с жаром, хотя потом опять быстро возвращался к привычному, спокойному тону речи. При дальнейшем знакомстве вы убедитесь в том, какая глубокая привязанность сохранилась в нем к Оксфорду. Помню, что он однажды мне говорил о своих впечатлениях в день отъезда, после разрыва его с тамошним миром. Из окон вагона он смотрел на постепенно удалявшиеся и опускавшиеся над горизонтом башни церквей и университетских коллегий; он не мог оторвать глаз от них и в то же время чувствовал и сознавал, что существенная часть его жизни от него отрывалась и оставалась навсегда там, где виднелись те древние, так долго ему близкие башни. Его голос дрожал, когда он мне говорил о том, печать глубокой грусти лежала на его лице, и даже впоследствии, всякий раз, когда ему случалось в разговоре упоминать об Оксфорде, тень этой грусти мгновенно покрывала его черты. В человеке, способном к такой памяти, сердце не охладевает.
– А случается ли ему более определительно высказывать то сочувствие к нашей церкви, о котором вы, кажется, упомянули? – спросил Печерин.
– Да, он догматически очень близок к вам; но у него есть свои взгляды. Он отчасти идет дальше вас и утверждает, что, ввиду современных нападений на христианство, мы все слишком слабо его защищаем, потому что нападения и обстоятельства новые, а защита прежняя. Он говорит, что верования защищаются только верой, а вера – сознанием пределов нашего разумения, не ограничиваясь ссылками на книги, которых значение противники отвергают.
Если Печерин не забывал в Париже ни Веры, ни Белорецка, то Вера постоянно вспоминала и думала о Печерине. Ее жизнь со дня на день становилась безотраднее, а будущность представлялась ей еще мрачнее настоящего. Со стороны Степана Петровича продолжались косвенные настояния относительно выхода в замужество за Подгорельского; а отношения к Прасковье Семеновне, которая ежедневно была в доме и даже проводила в нем большую часть дня, были явно враждебны: холодны и молчаливы со стороны Веры, задорны, раздражительны и почти злобны со стороны Прасковьи Семеновны. С Болотиным Вера могла видеться лишь изредка, в случаях крайней необходимости и подвергаясь всякий раз сцене с отцом, который упрекал ее в заговоре против него с ее покойной матерью. Разрыв между Сербиным и Болотиным был полный. Степан Петрович потребовал от него немедленной уплаты по его просроченным долговым обязательствам, и Болотин был бы поставлен в необходимость, по истощении всех своих средств, оставить службу в земской управе, если бы неожиданная помощь не выручила его. Вера попросила его взять шесть тысяч рублей, которые он был должен ее отцу, из принадлежащих ей десяти тысяч, переданных ему ее матерью; но Болотин наотрез отказался пользоваться этими деньгами, сказав, что он через то нарушил бы доверие покойной Анны Федоровны. Он уже был готов формально признать свою несостоятельность, когда Шведов, знавший о положении его дел, неожиданно принес ему шесть тысяч рублей и предоставил их в его распоряжение на годовой срок, под единственным условием – чтобы получение этой ссуды от него, Шведова, осталось неизвестным. Уплата долга еще более озлобила Сербина, и он начал распускать слух, что Болотин растратил капитал его дочери; но когда он однажды упомянул о том в присутствии одного из директоров белорецкого банка, куда Болотин внес деньги Веры на хранение, то директор, хорошо знавший Болотина, весьма резко, при свидетелях, опроверг такой наговор.
Между тем в белорецком свете тягостное положение Веры было вполне известно только Болотину и Шведову. Вера требовала от Болотина, чтобы он никому не сообщал о том никаких подробностей, для избежания нареканий на ее отца. Будучи в трауре по матери, Вера оставалась в стороне от обычного зимнего движения в местной общественной среде и, кроме двух или трех дам, близких знакомых покойной Анны Федоровны, почти ни с кем вне дома не виделась. Отношения Степана Петровича к г-же Криленко были, однако же, предметом толков в городе, и к этим толкам, естественно, присоединялись и другие, более или менее сочувственные толки о положении Веры. Не знали подробностей, но в общих чертах догадывались и сожалели. Одни говорили, что в конце концов Вера выйдет за Подгорельского; другие это оспаривали и ссылались на Болотина, который в этом отношении ни к какому умолчанию не был обязан. О самом Сербине никто, вне тесного круга составившейся около него партии, не отзывался доброжелательно; но благодаря уменью и средствам он в этой партии сохранял почти без ущерба прежнее влияние.
При всем том Веру не покидала смутная надежда на просвет в окружавшей ее мгле. Надежда была неразрывно связана с именем Печерина. Вера припоминала его последние слова при их прощальном свидании и знала от Болотина и отца Пимена, что Печерин осведомлялся о ней после кончины ее матери, хотя такое осведомление было так естественно, что ему нельзя было придавать особого значения. Приезда Печерина в Черный Бор никто не ожидал, так как он не упоминал о таком намерении ни в письмах к Шведову, ни в ответах на два письма отца Пимена. Напротив того, возвратившийся из Парижа белорецкий помещик Чукмасов, дальний родственник губернатора, рассказывал, что Печерин много бывает в тамошнем свете, ухаживает за какой-то красивой мисс или леди, подружился с англиканским каноником или деканом, для того чтобы чаще встречаться в обществе англичан с той леди или мисс, и собирается весной в Англию, на лондонский сезон. Вера никогда не говорила о Печерине; но Прасковья Семеновна Криленко, с той проницательностью, которая всегда более свойственна злым людям, чем добрым, давно была убеждена не только в том, что Вера думает о Печерине, но и в том, что она его полюбила и надеется на его приезд летом. Прасковья Семеновна без труда успела в этом уверить и Степана Петровича, которому Печерин с самого начала не пришелся по сердцу, а затем стал ненавистен после отказа продать Черный Бор. Услышав о рассказах Чукмасова, Прасковья Семеновна поспешила передать их за обедом у Сербина, обращаясь к нему, но с явным злорадством посматривая на Веру. Степан Петрович также взглянул на нее, чтобы подметить произведенное на нее впечатление. Но Вера уже привыкла владеть собой и заранее знала, что всякий раз, когда произносилось имя Печерина, ей следовало ожидать или недоброго о нем слова, или чего-нибудь для нее самой неприятного. Она успела справиться с охватившим ее внутренним движением, пока Прасковья Семеновна передавала повествование о леди или мисс и предстоящей поездке в Англию, и когда она кончила, то Вера спокойно сказала, обратясь к отцу, что это известие ее не удивляет, потому что некоторое пристрастие к Англии и англичанам в Печерине было всегда заметно и он несколько раз говорил летом о намерении из Парижа поехать в Лондон.
Рассказ Прасковьи Семеновны произвел, однако же, свое действие. Возвратясь после обеда в свою комнату, Вера судорожно заплакала. Она не вполне верила рассказу, но сознавала, что и сама ни в чем противоположном не была уверена. Время уходило и приносило ей только новые огорчения, и удручавший ее домашний гнет постоянно возрастал. Когда сердце уязвлено и в нем ощущается беспрерывная недремлющая боль, то при каждом случайном прикосновении эта боль так обостряется, что может казаться, будто она является в первый раз, – так она бывает сильна. Вера опустилась на колени перед висевшей в углу комнаты иконой и стала горячо молиться одной из тех молитв, для которых, по выражению одного писателя, не писано слов, которых нельзя передать словами, но где сливаются воедино с исповедью страдания и мольба о помощи и упование на помощь.
Бывают в жизни минуты, когда мы особенно ясно сознаем свою беспомощность. Нет точки опоры в кругу обыденных условий и отношений, и из него не видно исхода. Все к нам близкое как будто против нас ополчилось. Все более от нас далекое или равнодушно к нам, или бессильно помочь. Так называемая сила вещей влечет нас по наклонной плоскости к краям мрачного обрыва; мы его видим, знаем, что к нему приближаемся, но чувствуем, что остановиться не можем. В таком положении была Вера, и положение было потому безвыходно, что создавалось ее отцом. С наступлением весны оно должно было сделаться еще более тягостным. Сербин объявил, что он проведет лето, вместо выгоревшего Васильевского, на тех Симановских хуторах, которые были куплены им для г-жи Криленко. Таким образом, Вере предстояло быть гостьей женщины, в которой она видела непримиримого себе врага, которая помрачила конец жизни ее матери и относительно которой она с трепетом ожидала, что настанет день, когда отец назовет эту женщину второй для Веры матерью.
Луч вечернего апрельского солнца, внезапно проникнувший в комнату и озаривший Веру, прервал ее молитву. Она оглянулась на окно, перекрестилась, встала, подошла к окну и стала смотреть на бежавшие перед южным ветром сизо-белые, по краям золотистые облака. Под ними крест соседней церкви светился перемежавшимся блеском, по мере того, как спускавшееся к горизонту солнце облаками не застилалось. Вид церкви напомнил Вере о прощальном свидании с Печериным, Печерин – о Черном Боре, а Черный Бор – опять о Симановских хуторах. «Если бы он и возвратился, – сказалось в ее мыслях, – то теперь уже не был бы в нашем соседстве». Но Вере был дан еще другой повод вспомнить о хуторах. В комнату торопливо вошла ее горничная и, тщательно затворив за собой дверь, прерывавшимся голосом объявила, что имеет сообщить нечто важное для Веры, что она слышала все это от Абрама Ильича.
– Что же это такое? – спросила Вера. – Но ты, Наташа, успокойся. Говори так, чтобы я тебя могла понять. От какого Абрама Ильича и что ты слышала?
– Тот Абрам, Вера Степановна, который прежде служил у нас. Теперь он, по рекомендации Степана Петровича, служит у Прасковьи Семеновны; но он ее терпеть не может, а вас любит, как мы все в доме вас любим. Он был у меня, чтобы по секрету сказать, что вы ни под каким видом не должны переезжать на хутора Прасковьи Семеновны.