– Ты уже дал слово?
– Только самому себе; но я должен сдержать его.
– И ты не мог предупредить меня, не мог со мной объясниться ранее? Кажется, я имел право на твое доверие и даже заслужил его.
– Я молчал не по недостатку доверия. Прошу вас, папа́, выслушайте меня терпеливо и снисходительно. Вы тогда сами в этом убедитесь.
Василий Михайлович опустился в кресло и сдержанным голосом сказал:
– Говори, я слушаю.
Анатолий сел по другую сторону письменного стола, против Василия Михайловича.
– Вспомните, папа́, – сказал Анатолий, – наш разговор после заутрени на Пасху, когда вы упомянули о Веневских и меня удостоили такой дорогой для меня отцовской похвалы. Вы даже находили, что князь и княгиня могли бы вам позавидовать, а я отвечал, извиняя их сына, что обстоятельства часто могут и предохранить от ошибок и вовлекать в ошибки. Меня, быть может, предохранили от ошибок те именно обстоятельства, которые теперь привели к объяснению с вами. Когда я, по вашему желанию, оставил дипломатическую службу и переселился в Москву, я здесь почти никого не знал. Вам известно, что я вообще знакомлюсь не легко и еще менее легко подчиняюсь требовательным условиям так называемой светской жизни. Вы сами иногда критиковали, иногда хвалили, но более хвалили, чем критиковали, то, что вы называли моим домоседством и опережающими мой возраст привычками и наклонностями. Я, однако, не был затворником; я только предпочитал общение с людьми по доброй воле общению по принуждению. Случай привел меня к встрече, почти на другой день по приезде сюда, с тем университетским товарищем и другом, доктором Крафтом, с которым вы мне позволили вас познакомить и которому вы сами оказали благосклонное расположение. Вы знаете, что он также меня познакомил со своим почтенным семейством, что его отец и мать оказали мне с первого дня самое чистосердечное расположение и радушное доверие и что с тех пор я у них бывал и бываю так часто, что сам почти стал членом этого семейства. Там я встретился с молодой девушкой, на которой мое внимание сначала не останавливалось, но остановилось впоследствии, когда я заметил, что по образованию, складу ума, уровню понятий и мыслей и даже по приемам и привычкам она была выше той среды, к которой она, собственно, принадлежит…
– Кто она? – спросил Василий Михайлович.
– Дочь скромного, но почтенного чиновника Снегина, вам, кажется, несколько известного, – Вера Снегина. Она в доме Крафтов своя, потому что ее покойная мать была очень дружна с г-жою Крафт. Она даже многим обязана Крафтам, по части своего образования. Случайное обстоятельство и здесь имело особое влияние. Я заметил, что молодая девушка вполне обладала немецким языком, но менее владела французским, и как-то вызвался быть ее практическим наставником или репетитором по этой части. Мы стали вдвоем всегда говорить на французском языке. Это как-то сближало нас. Мы привыкали друг к другу; но я сам долго не давал себе отчета в свойстве и последствиях этих сближения и привычки. Только в прошлую весну, когда мы уезжали в деревню, для меня выяснилось, до какой степени нам обоим стало трудно расставаться. Когда мы к осени возвратились в город, я убедился, что взял себе ее сердце, – и когда я в этом убедился, то окончательно отдал и мое, в обмен.
– Можешь ли быть уверенным в том, что отдал окончательно и бесповоротно?
– Я успел в этом увериться, папа́, потому что с той поры началась во мне внутренняя борьба между ею и вами, то есть боязнью вас огорчить. Я медлил с признанием вам, потому что сам себя вопрошал и испытывал, зная, что признание должно было произвести на вас тяжелое впечатление. Я думал, что во всяком случае время мне поможет и что, продолжая исполнять мой долг перед вами, я между тем успею несколько более заслужить ваше снисхождение. Быть может, я и теперь медлил бы, если бы вы не решились на продолжительную заграничную поездку. Я вам сказал, что мне уезжать трудно; но мне было бы еще труднее уехать, если бы я не высказался и на все время нашего отсутствия оставил у себя на сердце тайну, которая была бы постоянной рознью между вами и мной…
Лицо Василия Михайловича становилось более и более мрачным; но оно выражало огорчение и озабоченность, а не гнев. Василий Михайлович опустил глаза и неподвижно слушал сына. Молодой Леонин, напротив того, не сводил глаз с отца, внимательно следил за отражавшимися в его чертах впечатлениями и по мере продолжения своей исповеди говорил с возраставшим оживлением. Когда он упомянул о нежелании оставить у себя на сердце рознь между ним и отцом, Василий Михайлович взглянул на него и отрывисто сказал:
– Ты хорошо сделал.
– Благодарю вас, папа́, за ободрительное слово, – продолжал Анатолий. – Оно мне было нужно. Верьте, что все, что вы мне могли бы сказать против моих намерений, мною самим было сто раз себе говорено. Ваше неудовольствие, разрушение ожиданий и желаний, которые вы могли иметь, обманчивость веры в прочность моих чувств, возможность их перемены, возможность поздних и тщетных сожалений, неравенство общественного положения, бремя родни – хотя, к счастью, в данном случае такой родни почти нет – все это мною постоянно сознавалось. Я даже не забывал и неудобства бедности моей будущей невесты; но ведь у нас есть достаток…
– Что же будет, – вдруг сказал Василий Михайлович, взглянув сыну прямо в глаза, – если ты узнаешь, что у нас нет достатка?
Сосредоточенное волнение виделось на лице Василия Михайловича; дрожь была заметна в устах; судорожное движение правой руки надломило карандаш, который он в ней держал. Молодой Леонин побледнел и с изумлением смотрел на отца. Несколько мгновений оба молчали.
– Признание за признание, Анатолий, исповедь за исповедь, – сказал Василий Михайлович глухим голосом. – Если ты не без вины передо мною, то и я перед тобою виноват. Я разорил себя и тебя. Я расточил имение твоей матери, которое был обязан для тебя сохранить. Я слыву, быть может, богатым. На деле другое… Ты знаешь, я прежде играл… Позже я старался поправить состояние, освободиться от обременявших меня долгов. Я входил в спекуляции; но мне не повезло… Впрочем, как и что – для тебя безразлично. Небезразлично только то, что теперь на одной нитке висит вопрос: иметь ли нам достаток или нет? Если нитка оборвется, у нас ничего не останется, кроме нашей, или, собственно, твоей подмосковной, потому что она твоей матерью тебе завещана…
Василий Михайлович отпер ящик, куда он положил другую кучку разобранных им счетов, взял эти счета, бросил их на стол и продолжал:
– Я тебе передал эти счета для расплаты. Вот другие, на сумму вдвое большую, по которым я заплатить не могу. Я вынужден уехать с неопределенными обещаниями вместо платежей. Этого достаточно, чтобы тебе обрисовать мое положение. Нитка, о которой я упомянул, в руках Златицкого. Тебе известно, что он когда-то у меня много выиграл, но выиграл правильно, благодаря моему упорству, и всегда мне оставался приятелем. Теперь я у него в крупной доле по постройке Синегородской железной дороги. Если дело удастся, мы совершенно поправимся. Если нет – то мы с тобой бедняки…
Молодой Леонин встал, подошел к отцу, поцеловал у него руку, обнял его и сказал:
– Вы теперь меня охотнее можете извинить, папа́. Вы сами хранили на сердце тайну, сами медлили признанием, но не по недостатку доверия ко мне, а потому, что берегли меня. Благодарю за то, что теперь высказались. Но вы заранее были убеждены в том, что в моих намерениях перемены произойти не может. Чтобы ни случилось, мы все-таки будем достаточнее бедных Снегиных. Вы почетный опекун и им останетесь. Я вам в большую тягость не буду. Если Снегин мог жить, то и я в наше время найду к тому средства. Я лучше его вооружен для того, чтобы их находить. Во всяком случае, я исполню долг чести и долг моего сердца. От моей доброй Веры я не отшатнусь. Я должен быть ей опорой в жизни и защитой против недостойного брака, который ей начинают навязывать. Я не обману ее доверия и ее привязанности ко мне. Я не только люблю ее, но могу сказать, что отчасти я сам обеспечил себе прочность этой любви. Она привыкала ко мне, пока я привыкал к ней. Ей было с небольшим семнадцать лет, когда мы в первый раз с ней свиделись. Податливость молодости мне далась под руку. В два года я, быть может, несколько довоспитал ее на свой лад. Она умственно объединилась со мной. Мои взгляды, наклонности, понятия ей усвоились. Если вы иногда меня одобряли и даже хвалили, то она еще более, по природным свойствам, достойна вашего расположения, а по придаточным способна его не утратить. Все это, папа́, ни от каких перемен в вашем имуществе не зависит. Притом я теперь еще ничего не прошу у вас; я только предупреждаю вас, что буду просить, и уверен, что в дозволении принести просьбу, в свое время, вы мне не откажете.
Василий Михайлович встал и, ничего не отвечая, стал ходить по кабинету, останавливаясь по временам, как будто желая что-нибудь высказать, потом снова начиная ходить в молчаливом раздумьи. Молодой Леонин также молчал и стоял неподвижно у письменного стола, следя беспокойным взглядом за лицом и движениями отца.
Прошло несколько минут. Наконец Василий Михайлович подошел к сыну и твердым голосом сказал:
– Анатолий! Ты меня знаешь. Я умею взрослого сына считать взрослым; я не охотник до праздных сетований или нравоучений. Кроме того, я считаю себя способным понимать и ценить благородные чувства. Следовательно, я ничего не скажу вразрез твоим чувствам. Но я ничего не скажу и в ответ на то, что ты назвал предупреждением. Дело слишком важно для нас обоих. Мне лично – прости откровенность – оно не в радость. Ты видишь, что я хожу взад и вперед без трости, не хромая. Я не ощущаю никакой боли. Я физически совершенно здоров. Так всегда бывает, когда другая боль заноет глубже. Ты в ней не виновен. Я тебя понимаю; но ты пойми и меня. Ни слова согласия или одобрения сказать не могу. Мы пока с тобой уезжаем. Что будет, когда мы вернемся, Бог весть. Не требую от тебя никаких обещаний, не ставлю никаких условий… Ты меня понимаешь. Ты сам рассудишь, что тебе можно там сказать перед отъездом. Я совершенно свободен – а ты себе хозяин. Теперь обними меня и оставь одного. За бумагами, счетами и деньгами ты зайдешь перед обедом.
Василий Михайлович обнял сына и потом протянул ему руку на прощанье. Анатолий поцеловал и сильно пожал эту руку. Ни тот, ни другой, расставаясь, не говорили. Анатолий вышел. Василий Михайлович долго смотрел вслед ему, потом принялся снова ходить взад и вперед по своему кабинету.
В субботу вечером, накануне дня предназначенного отъезда, Анатолий Леонин получил следующую записку от г-жи Крафт.
«После ваших объяснений с Верой у нас, в среду и четверг, она вчера решилась объясниться с отцом, а я и мой муж переговорили с ним сегодня. Бедный Снегин был страшно взволнован и плакал у нас, как ребенок. Он ни дочери, ни нам не делал никаких упреков, говоря, что видит и понимает, что никто из нас не виноват перед ним и что судьба так вела дело изо дня в день, что сначала нельзя было предвидеть, а потом нельзя было предупредить того, что теперь сбылось и выяснилось. Но он боится за будущность Веры – не потому, чтобы он теперь вам или в вас не верил, а потому, что никто на будущее и в будущем за самого себя поручиться не может. Он смущен и неравенством общественного положения, и всеми толками, которые будут впоследствии возбуждены вашими намерениями, и окончательным взглядом на дело вашего отца, и прочая и прочая. Но все это, естественно, иначе быть не могло, тем более, что об отказе вашего отца изъявить какое бы то ни было согласие в настоящее время и что-либо обещать в будущем, мною было сказано Снегину буквально в тех выражениях, которые вы мне указали. Сегодня Вере нельзя было отлучиться из дома; но завтра, чтоб с вами проститься, Алексей Петрович позволил ей вас принять в его кабинете. Ни его, ни Варвары Матвеевны дома не будет. Они уезжают после обедни и завтрака, в час, чтобы смотреть дачу в Петровском. Варвара Матвеевна непременно хочет нынешним летом жить там, а не в Сокольниках, как бывало прежде. У нас вам прощаться с Верой неудобно, потому что, как вы знаете, мы по воскресеньям не бываем одни. Это позволение вам, впрочем, доказывает, что Снегин вам доверяет. Итак, будьте там между часа и двух или около двух часов. Бедная Вера вас ждет с трепетным нетерпением. От нее зайдите к нам. До свидания. Вы видите, что я свое слово сдержала.
VI
Клотильда Петровна ошибалась, когда уведомляла Леонина, что Варвара Матвеевна и Снегин собирались ехать в Петровское. Варвара Матвеевна вдруг решила, после объяснения с отцом благочинным, который часто бывал у каких-то знакомых в селе Алексеевском, что Алексеевские дачи лучше всех Сокольницких и Петровских и что нужно было переехать на летнее житье именно в село Алексеевское.
Вера была у обедни с отцом и Варварой Матвеевной. На пути в церковь и на обратном пути Варвара Матвеевна несколько раз останавливалась, чтобы взглянуть на небо, и всякий раз говорила, что оно заволакивалось и что непременно будет дождь, хотя день был солнечный и ни с какой стороны не замечалось густых облаков. За завтраком Варвара Матвеевна жаловалась на то, что она устала, что ей неудобно ехать именно в праздничный день для осмотра дачи в Алексеевском, что там нельзя будет застать хозяина или добиться толку от дворника, что всему этому причиной служебная щепетильность Алексея Петровича, которому ничего не стоило бы отпроситься часа на три в будничный день, и тому подобное. Вера молчала. Снегин по временам пытался возражать и доказывать Варваре Матвеевне, что ему нельзя было улучить другой день для поездки; но большей частью он отмалчивался, подобно дочери, и терпеливо ожидал, чтобы с окончанием завтрака прекратились и сетования Варвары Матвеевны. Завтрак кончился; подъехала нанятая карета; Варвара Матвеевна успела побранить людей за то, что и карета, и лошади ни на что не были похожи, потом села; за ней вошел в карету Алексей Петрович; Максим, его старый слуга, вскарабкался на козлы; наконец, кучер дернул за вожжи, и лошади тронулись. Стоявшая у окна Вера вздохнула свободней. Она прошла в кабинет отца, огляделась в нем, мысленно представляя себе, как она примет Анатолия, как он войдет, где он сядет, где сядет она, и так далее; потом она позвала горничную.
– Параша, – сказала Вера, – папа́ мне говорил, что сегодня приедет к нему, быть может, Анатолий Васильевич Леонин, чтобы проститься перед отъездом за границу и переговорить об одном деле. Папа поручил мне попросить его в свой кабинет и там принять. Если он будет прежде, чем папа́ возвратится, проси сюда и приди мне о том сказать.
Догадливая Параша быстро взглянула в глаза Веры и сначала ничего не ответила; но потом сказала:
– Буду ожидать, Вера Алексеевна, и приду доложить.
Вера обернулась, чтобы уйти, но Параша спросила:
– А надолго они уезжают?
– Кажется, надолго, – ответила Вера и вышла из кабинета.
Она возвратилась в свою комнату, взглянула на стенные часы и села у окна, смотря в ту сторону, с которой следовало ожидать Леонина. Не прошло десяти минут, как к дому подъехала извозчичья карета. Сидевший на козлах курьер оглядывался, как будто желая удостовериться, что он не ошибся насчет дома, у которого ему следовало остановить карету. Она остановилась, курьер отворил дверцы, и из кареты вышел пожилой господин в статском платье, державший в одной руке трость, в другой какие-то бумаги. Вера отступила от окна, опасаясь быть замеченной, и стала прислушиваться в ожидании, что за отсутствием Алексея Петровича пожилой господин и его карета не замедлят удалиться. Но карета не трогалась с места, и из прихожей доносились до слуха Веры отрывистые звуки разговора, происходившего между приезжими и Парашей. Разговор прекратился, и Параша пришла доложить, что камергер Васильев настоятельно просит, чтобы Вера его приняла.
– Он говорит, – объясняла Параша, – что с ним бумаги, которые он желает вам вручить лично для передачи Алексею Петровичу, что он вас нисколько не задержит, но что дело спешное и что он вас убедительно просит его принять на пять минут.
Вера нерешительно смотрела на Парашу и несколько мгновений не отвечала, но потом сказала:
– Если он будет настаивать после того, как ты еще раз ему доложишь, что папа́ должен возвратиться часа через два или три, то проси его в кабинет. Нечего делать – я тогда выйду.
Параша вскоре возвратилась и сказала, что г. Васильев в кабинете Алексея Петровича.
Вера Скрепя сердце вошла в кабинет. Приехавший господин стоял посреди комнаты. Он поклонился, увидев Веру, и, обращаясь к ней на французском языке, начал с просьбы принять тысячу извинений в том, что он себе позволил ее обеспокоить.
– Я никак не решился бы на это, – продолжал он, – если б дело, которое привело меня к вам, не касалось одного из моих близких друзей и если бы оно не имело для него большой важности.
– Очень сожалею, что моего отца нет дома, – сказала Вера, несколько смешавшись и покраснев, потому что ей редко случалось говорить по-французски с кем-нибудь, кроме Леонина. – Ваше превосходительство меня не обеспокоили; я только опасаюсь, что не сумею объяснить моему отцу того, что вы мне изволите сказать по интересующему вас делу… Не угодно ли вам садиться? – Вера указала на стул, стоявший близ письменного стола, и сама, придвинув другой стул, села против места, которое должен был занять гость.
– Я вас не задержу более двух или трех минут, – сказал он, садясь, в свою очередь. – Я не прошу вас о передаче вашему отцу каких бы то ни было собственно деловых объяснений. Прошу вас только ему вручить этот конверт (причем г. Васильев положил большой запечатанный конверт на письменный стол) и сказать ему, что я имел честь вам его лично представить по просьбе генерала Соколина, который сам будет завтра, в 10 часов утра, для дополнительных объяснений. Генерал Соколин имеет честь знать вашего отца и, придавая особую важность делу, до которого относятся эти бумаги, пожелал, чтобы конверт был мною передан лично вашему отцу или кому-нибудь из членов вашего семейства.
– Я передам конверт отцу тотчас по его возвращении, – сказала Вера.
Камергер встал.
– Теперь позвольте мне только еще раз перед вами извиниться, Вера Алексеевна, – сказал он по-русски, – и благодарить за то, что вы так любезно согласились меня принять. Позвольте к этому прибавить, что при общем уважении, которым пользуется Алексей Петрович, я особенно рад случаю, давшему мне возможность представиться его дочери.
– Ваше превосходительство весьма любезны, – еще раз покраснев, решилась сказать Вера.
Васильев приветливо поклонился; Вера наклонила голову и слегка присела. Он вышел, и вскоре за тем послышался стук его удалявшейся кареты.
«Странно, – думалось Вере, – почему настаивал он на том, чтобы я лично приняла конверт? В нем, должно быть, действительно важные бумаги». Вера взглянула на конверт: он был надписан беглым, но отчетливым почерком на имя Алексея Петровича Снегина. Вера взяла с собой конверт и возвратилась к своему окну. Время шло; ей казалось, что Анатолию уже давно следовало быть у нее. Она начинала недоумевать и сильно тревожиться; но волнение ожидания скоро сменилось другим волнующим чувством: она увидела Анатолия, который, для сокращения пути, наискось переходил через улицу, по направлению ко входу в дом. В ту же минуту Параша, которая, со своей стороны, была настороже, вбежала в комнату.
– Анатолий Васильевич идут, – сказала она.
Вера кивнула головой и снова, захватив с собой вверенный ей конверт, торопливо перешла в кабинет Алексея Петровича. Параша ввела Леонина и, с веселой улыбкой взглянув на Веру, затворила дверь. Леонин подошел к Вере, взял ее за обе руки и, нежно смотря ей в глаза, сказал. – Я несколько опоздал, Вера, но в этом не виноват; меня задержал отец.
– Я уже начинала бояться, – сказала Вера, – что вас не увижу, хотя мне сердце твердило, что я боялась напрасно.
– Сердце было право, Вера. Оно всегда будет правым, когда мне будет верить. Если бы вы могли знать, как мне тяжело и больно с вами расставаться, какое усилие мне нужно, чтобы продолжать владеть собою и мой долг исполнять, вам просто стало бы жаль меня.
– Знаю по себе, – сказала Вера, – как вам может быть тяжело и больно. Напрасно стараюсь уверять себя, что мы расстаемся только на время. Мне все кажется, что я вас лишаюсь навсегда.
– Нет, Вера, не давайте места таким мыслям. Мы свидимся, и тогда уже разлучаться не будем; но долго, долго нам придется ждать этой счастливой минуты. Обещайте мне себя беречь, быть терпеливой, себя беречь для меня. Вы стали и светом, и целью моей жизни. Помните это. Я вас люблю так искренне. Я так счастлив, когда слышу от вас, что вы меня любите. Скажите мне это и теперь; скажите, что вы меня будете помнить и, думая обо мне, себя беречь для меня.
– Верю, что вы меня любите, – тихо сказала Вера, – и люблю вас всеми силами моей души. Вы знаете это. Вы знаете, что мыслью и сердцем я давно ваша. Обещаю вам терпеливо переносить разлуку. Бог поможет. Вы уезжаете, исполняя ваш долг. Постараюсь и мой долг исполнять, подражая вам. Постараюсь не упадать духом. Вы видите, что я даже перед вами стараюсь не плакать (но крупные слезы в это мгновение блеснули, однако же, в глазах Веры); буду думать о вас целые дни, как теперь думаю, молиться, как теперь молюсь, верить, как теперь верю. Когда станет тяжело, не по силам, буду смотреть на фотографию, которую вы мне дали накануне Нового года, и мысленно говорить с вами. Но вы не забывайте и вашего обещания. Пишите нашим добрым друзьям. По крайней мере, от них я буду знать и слышать о вас…
Долго длился между Верой и Леониным тот живой обмен сердечных мыслей и слов, который всегда кажется несовершенным, неточным, холодным, когда его воспроизводит или повторяет посторонний. Одни любящие вполне понимают друг друга. Для них звук слов и их смысл только часть того, что они слышат. Они видят любящими глазами более того, что слова могут передавать. Они сердцем воспринимают более, чем в этих словах может быть высказано, и сердцем восполняют все недомолвки, всю немощь человеческой речи при таком настроении души, которое ни на каком языке вполне выразиться и в словах отразиться не может. Между тем бой часов на письменном столе, у которого сидели Леонин и Вера, уже второй раз напомнил о продолжительности свидания и о том, что настала пора ему положить предел. Разговор стал вдруг стихать и прерываться. С обеих сторон мысль о прощании взяла верх над другими мыслями, но ни с той, ни с другой стороны не высказывалась. Леонин смотрел на Веру и не решался произнести первое прощальное слово. Вера с трепетным сердцем следила за движениями Леонина и ожидала мгновения, когда он решится эти слова произнести. Наконец, Леонин встал, Вера последовала его примеру. Он взял ее за руки, поцеловал обе руки, потом притянул ее к себе, поцеловал в лоб и сказал:
– Прощайте, Вера. Покориться нужно. Тяжелое испытание начинается. Будем выносить его терпеливо. Бог нас видит. Он поможет перенести и дать нам вновь свидеться.
Глухой взрыд вырвался из груди Веры. Она прислонила голову к плечу Леонина и хотела ему что-то сказать, но голос изменил ей. Прошло несколько мгновений; оба молчали. Вдруг Леонин сделал движение, которое побудило Веру поднять голову и взглянуть на него. Он смотрел на конверт, принесенный Верой и ею положенный на письменный стол.
– Откуда этот конверт? – спросил Леонин, взяв в руки конверт и взглянув на адрес и печать.
– Его сегодня привез господин Васильев, – сказала Вера, – по поручению генерала Соколина. Он настоял на том, чтобы я лично приняла от него этот конверт.
– Васильев? Соколин? – повторил Леонин. – Адрес написан рукой моего отца; конверт запечатан его печатью; генерал Соколин – его товарищ по службе и давнишний друг.
Вера с изумлением смотрела на Леонина.
– Кто Васильев? – продолжал он. – Какой видом?
– Он назвался камергером Васильевым, – отвечала Вера. – Он высок ростом, худощав; на голове темные волосы с проседью; свободно говорит по-французски; на одной руке я заметила кольцо с синим камнем…
Лицо Леонина повеселело.
– Добрый знак, Вера! – сказал он. – У вас был и с вами говорил мой отец. Теперь я понимаю, куда он уезжал и почему настоял на том, чтобы я дождался его возвращения. Он не хочет, чтобы знали, что он вас видел, что он желал вас видеть. Пусть так; но он был у вас, следовательно, он уже теперь в душе на все согласен. Теперь, Вера, мы без прежних опасений можем на время расстаться…
– Расстаться, и надолго, – все-таки разлука, – тихо сказала Вера.
– Мы свидимся, моя милая, добрая Вера, моя невеста, – я теперь уже смелее вас так называю. Не хочу говорить «прощайте» – говорю «до свидания»!..
Он ее обнял; она смотрела влажными глазами в его глаза. Долгий поцелуй заменил слова прощанья. Ни он, ни она не нашли в себе силы их произнести. Леонин вышел. Вера слышала, как за ним затворилась дверь дома; потом она следила за ним из окна, пока он был виден. Когда он скрылся за изгибом улицы, ею овладели такое глубокое ощущение одиночества и такая безутешная печаль, что она почувствовала холод в сердце и у нее в глазах потемнело. Она опустилась на колени и стала молиться…
VII
Вечерело. Алексей Петрович Снегин проходил по линии дач, устроенных на так называемых Алексеевских новых участках, между сплошным лесом и двумя прудками, окруженными разреженным лесным насаждением. Он остановился перед небольшим домом, который уже несколько раз обращал на себя его внимание. Алексей Петрович не знал жильцов и не осведомлялся о них, но успел заметить, что их привычки не походили на привычки их соседей и обнаруживали такое старание уклоняться от всякого общения и наблюдения, которое в дачной жизни составляет явление довольно редкое. На этот раз в доме были затворены окна, хотя летний вечер был ясный и теплый; занавеси были опущены, хотя еще было светло на дворе, а в комнатах не замечалось огня; дверь со стороны улицы была заперта, хотя в дом входили посетители, для которых доступ, вероятно, был открыт с противоположной стороны. Алексей Петрович видел, как сперва один молодой человек, а затем двое других прошли через узкую боковую калитку в устроенный перед домом садик, потом направились вдоль забора, отделявшего этот садик от соседней дачи, и скрылись за углом дома. Все трое принадлежали, судя по внешнему виду, к студентам Алексеевского института. Четвертый молодой человек, студент Атаназаров с Кавказа, который случайно был знаком с Алексеем Петровичем, раскланялся с ним, проходя мимо дома, но в некотором расстоянии остановился, как будто выжидая, чтобы Снегин удалился. Заметив это, Алексей Петрович пошел далее, но, оглянувшись, увидел, что Атаназаров поворотил назад и быстро проскользнул в ту самую калитку, в которую прежде прошли его сотоварищи.
«Что-то неладно все это», – рассуждал про себя Алексей Петрович, продолжая свою одинокую прогулку по дороге между линий дач и лесом. – Неладно, неладно, – проговорил он вслух, не заметив, что его между тем нагнал вышедший из одной из дач профессор Тишин.
– Что неладно, Алексей Петрович? – спросил профессор.
– Ах, это вы, Семен Иванович, – сказал невольно вздрогнувший Снегин. – Откуда взялись вы так нечаянно? Вы меня просто испугали.
– Вольно вам так погружаться в ваши размышления, – отвечал профессор. – Вы прошли в двух шагах от меня, в то время когда я из той дачи выходил на улицу, и я слышал, как вы повторяли: «неладно, неладно». Что неладно?
– Да так, Семен Иванович; мне всегда кажется неладным, когда люди прячутся. Зачем прятаться, если нет чего-нибудь недоброго на совести или на уме?
– Кто же прячется, Алексей Петрович?
– Все ваши, по-видимому ваши, студенты и прочая в этом роде.
– А где прячутся?
– Да вот в том доме, позади нас, шагов с сотню, рядом с зеленым забором. Я уже несколько раз замечал, что туда входят озираясь, а в доме что-то старательно запирают окна и двери и опускают занавеси.
– Там… – сказал профессор, несколько подумавши, – там точно живут, кажется, двое из наших.
– Но какого сорта? – спросил Алексей Петрович. – Из порядочных, надежных – или нет?
Профессор махнул рукой и ничего не сказал.
– Красноречивый ответ, – заметил Алексей Петрович.
– Трудно дать ответ определительный, – сказал профессор. – Кто надежные, кто ненадежные? Большинство, конечно, хорошо или, по крайней мере, могло бы быть хорошим; но не большинство здесь хозяйничает. Недаром сложилась пословица о ложке дегтя в бочке меда, а у нас не одна ложка этого материала.
– Но ведь в последнее время у вас как-то тише стало.
– Да, на вид как будто затихло; но, думаю, только на вид. Пока под котлом не погашен огонь, как ни подливай по временам холодной воды, вода все-таки снова начинает вскипать, и всегда вскипает снизу, где ближе к огню. На поверхности не шипит. Если недоглядеть, то, пожалуй, вскипит и все, что в котле.
– Но ведь вы же все, начальство и преподаватели, стоите у котла. В вашем интересе гасить огонь. Неужели погасить нельзя?
– Во-первых, наши колосники в связи с другими колосниками. Огонь с них передается на наши. Во-вторых, кочегары между собой не согласны. Одни в огне видят только свет или притворяются, что только его видят, и дрожат при мысли прослыть гасильниками; другие сами не прочь оттого, чтобы огонь не переводился; остаются третьи, на мой лад; но мы друг друга на пальцах одной руки можем пересчитать, и притом даже в своей среде как будто отпеты. Устарели, говорят, несовременны по взглядам, не видим злобы дня, не понимаем насущных потребностей, безучастны к животрепещущим вопросам, равнодушны к интересам, которые волнуют все общество, и прочая и прочая. Вы знаете весь этот ходульный словарь. Поневоле руки опускаются. Если бы можно было, я завтра же распростился бы со всей этой беспорядочной кухней; но уйти нельзя. Мои лекции нужнее моей семье, чем институту и студентам. Я и читаю лекции.
– Однако, все это очень прискорбно.
– Мало ли, что прискорбно, а есть – есть, как этот пень, как эта канава, как вот та целый год неокрашенная скамья, на которой сидит наш приятель Чугунин.
Тот, кого профессор назвал Чугуниным, завидел собеседников, встал и с ними поздоровался.
– Что вы так задумчиво сидели одни и голову опустили, Павел Иванович? – спросил профессор. – Вечер бесподобный. Стало прохладно. Для такого неутомимого ходока, как вы, тут бы, кажется, и ходить да ходить.
– Я уже вдоволь находился, – отвечал Павел Иванович, – но домой идти не спешу. Не присядете ли и вы ко мне на несколько минут? Алексей Петрович, вероятно, уже на пути восвояси и с того угла повернет в переулок. Мы его таким образом позадержали бы, а там я вас, Семен Иванович, готов проводить куда угодно, хоть до академии.
– Буду очень рад, – сказал Тишин. – Мне точно придется отсюда направиться назад, в институт. Сядемте, Алексей Петрович.
Снегин поместился на скамье по одну сторону Чугунина, профессор по другую, отодвинув лежавшую на скамье развернутую газету.