Покинув казино, я шел, размышляя, насколько справедлив этот ужас во взгляде дона Сандальо, если нет оснований думать, что я сошел с ума, и если до сих пор, как я полагаю, при вечной моей боязни столкнуться с человеческой глупостью и страхе обнаружить след, оставленный босоногой душой ближнего, я не ходил вкривь и вкось, как это делает слон? По белым полям или по черным?
Говорю тебе, Фелипе, этот дон Сандальо сведет меня с ума.
XIII
Я тебе не писал, мой дорогой Фелипе, целых восемь дней по причине нездоровья, хотя моя болезнь скорее обыкновенная мнительность, нежели истинное недомогание. Да и приятно понежиться в постели, на любовно льнущих к телу простынях! Из окна моей спальни, прямо с кровати, можно видеть ближайшую гору, ту, где шумит небольшой водопад. На ночном столике у меня лежит бинокль, и я подолгу смотрю в него на падающую воду. А как меняется освещение горы в разные часы дня!
Я пригласил к себе наиболее уважаемого в городе врача, доктора Касануэву, который явился, имея целью сокрушить мою собственную догадку относительно моей болезни. И достиг лишь того, что мое беспокойство возросло еще больше. Он уверял меня, что я сам способствую недомоганиям своими частыми прогулками по горам. И стал рекомендовать мне бросить курить, а когда услышал, что я никогда в жизни не курил, он не нашелся, что и сказать. У него недостало решимости дать совет, который в подобном случае дал своему пациенту другой эскулап: «Ну что ж, тогда начните курить!» И, надо полагать, был прав, ибо важнее всего — сменить режим.
Почти все эти дни я провалялся в постели — и не столько по причине нездоровья, сколько потому, что лежа я полнее наслаждался своим вынужденным одиночеством. Большую часть времени я дремал, и в этом состоянии между бодрствованием и сном не всегда мог различить, то ли мне снится гора, видная из моих окон, то ли я вижу наяву дона Сандальо, которого здесь нет.
Представь себе, дон Сандальо, мой дон Сандальо, — вот кто снился мне неотступно во время болезни. Мне грезилось, что за эти дни с ним что-то произошло, что-то изменилось в его жизни, и, когда я вновь встречусь с ним в казино и мы вновь сядем за шахматы, я не найду в нем прежнего дона Сандальо.
И вместе с тем меня тревожило, думает ли он обо мне, недостает ли ему моего общества, не нашел ли он себе среди завсегдатаев казино другого партнера — другого! — с которым он играет в шахматы, осведомляется ли он обо мне, существую ли я для него?
Мне даже привиделся кошмар: дон Сандальо в обличье страшного черного коня — очевидно, шахматного — слетает откуда-то сверху, чтобы меня сожрать, а я, несчастный белый слон, бедный полоумный епископ, по-слоновьи неуклюжий, связан в это время защитой своего короля. Я очнулся от кошмара, когда забрезжил рассвет, с тяжелым стеснением в груди. Испугавшись, стал поспешно делать глубокие вдохи и выдохи и легкий массаж, чтобы взбодрить сердце, которое доктор Касануэва находит несколько изношенным. После чего я принялся наблюдать в бинокль, как лучи восходящего солнца отражаются в брызгах водопада, низвергающегося с горы против моих окон.
XIV
Посылаю тебе всего несколько строк на открытке. Вышел прогуляться по пустынному пляжу. Он выглядел еще более пустынным от присутствия юной девушки, бредущей по кромке песка, на которую накатывали волны. И мочили ей ноги. Я наблюдал за ней так, чтобы она меня не видела. Она достала какое-то письмо, прочла его и опустила руки, крепко державшие листок; потом снова подняла их и перечитала письмо; затем тщательно сложив его в несколько раз, разорвала на мелкие клочки и побрела дальше, бросая по одному клочок за клочком, а ветер подхватывал их — бабочек забвенья — и уносил в море. Покончив с этим, она вынула платок, заплакала и стала вытирать платком слезы. Морской ветер стер с ее лица их следы. Вот и все.
XV
То, о чем я намерен тебе поведать, мой дорогой Фелипе, столь неслыханно и столь невероятно, что вряд ли нечто подобное могло прийти в голову самому изобретательному новеллисту. Это докажет тебе, насколько был прав наш друг, прозванный нами Пепе Галисиец, когда он, переводя какой-то труд по социологии, говорил нам: «Терпеть не могу этих нынешних книг по социологии; вот перевожу одну такую о первобытном браке: автор ее знай вертится вокруг рассуждений о том, что если у ирокезов брачный обряд имеет такие-то и такие-то отличия, то у кафров они совсем другие... И все в том же духе. Прежде книги писались просто с помощью слов, ныне же они заполнены тем, что именуется фактами или документами; но чего я в них не вижу, так это мыслей. Я, со своей стороны, случись мне изобрести какую-нибудь социологическую теорию, стал бы основывать ее на фактах, мною же самим выдуманных, ибо уверен вполне, что сколь бы ни было невероятно выдуманное человеком, но оно либо некогда уже сбылось, либо сбывается, либо сбудется впредь». И как же был прав наш добрый Пепе!
Однако перейдем к факту или, если хочешь, событию.
Едва я немного окреп и покинул свое уютное ложе, я, как и следовало ожидать, поспешил в казино. Меня влекло туда, и ты не ошибаешься, предположив это, желание вновь встретиться с доном Сандальо и возобновить с ним наши шахматные баталии. Однако своего партнера я там не нашел. Хотя обычно он там бывал именно в эти часы. Спрашивать о нем мне не хотелось.
Все же, подождав немного, я не выдержал, взял шахматы и, вытащив газету с помещенной в ней шахматной задачей, принялся за ее решение. В эту минуту ко мне подошел кто-то из зрителей и спросил, не желаю ли я сыграть с ним партию. На мгновенье заколебавшись, я хотел было отказаться, усмотрев в этом измену моему дону Сандальо, но потом согласился.
Завсегдатай казино, только что бывший зрителем и ставший моим партнером, оказался из числа игроков, решительно неспособных хранить молчание. Он вслух объявлял каждый свой ход, комментировал его, сопровождал всякого рода присловьями, а в промежутках напевал какую-нибудь песенку. Это было невыносимо. И сколь непохоже на серьезную, сосредоточенную и молчаливую игру дона Сандальо!
(Дойдя до этого пассажа, я подумал, что если бы автор этих писем писал их сегодня, в 1930 году, он, без сомнения, сравнил бы игру дона Сандальо с немым кинематографом, выразительным и зрелищным, а игру нового партнера — с кинематографом звуковым. И тогда партии с ним можно было бы именовать звуковыми или, лучше, трезвонными.)
Я сидел как на горячих угольях, но не осмеливался предложить ему замолчать. Не знаю, догадался ли мой партнер, что раздражает меня, или нет, однако, сыграв две партии, он объявил, что должен уйти. На прощанье он неожиданно пронзил меня словами:
— Вы уже, без сомненья, слышали о доне Сандальо?
— Нет, а что именно?
— А то, что его посадили в тюрьму.
— В тюрьму?! — воскликнул я в изумлении.
— Ну, разумеется, в тюрьму! Вы подумайте только... — начал он.
Я резко прервал его:
— Нет, нет, я не хочу ничего знать!
И, едва простившись с моим партнером, покинул казино.
«Дон Сандальо в тюрьме! — повторил я про себя. — В тюрьме! Но почему? Однако, что бы ни привело его туда, какое мне до этого дело? Я ведь не захотел ничего знать о его сыне, когда тот умер, и мне незачем знать, почему сам дон Сандальо угодил в тюрьму. Меня это не касается. Да и его там, судя по всему, тоже не слишком заботит, как я здесь отнесусь к случившемуся с ним. И все же это непредвиденное происшествие совершило переворот в моей душе. «С кем отныне я сыграю партию в шахматы, спасаясь от неизлечимой глупости людей?»
Порой меня одолевает желание разузнать, не содержится ли дон Сандальо в одиночной камере, и если нет, и если с ним разрешены свидания, отправиться в тюрьму и просить позволения каждодневно играть с ним партию в шахматы, — разумеется, без того, чтобы дознаваться, как и за что он попал в тюрьму, и вести об этом разговоры. Но, как знать, не играет ли он уже каждодневно партию в шахматы с кем-либо из заключенных?
Как ты можешь вообразить, все происшедшее смутило, и не на шутку, покой моего одиночества.
XVI
Спасаясь от казино, города, общества людей, придумавших тюрьмы, я отправился в лес, стараясь держаться как можно дальше от шоссейной дороги. Да, как можно дальше, ибо растущие вдоль нее несчастные деревья, превращенные в рекламные тумбы, которые тоже кажутся узниками или обитателями богодельни, что, собственно, почти одно и то же, и все эти щиты, рекламирующие всякого рода товары: одни — сельскохозяйственное оборудование, другие — их больше — ликеры или шины для автомобилей, снующих туда-сюда по шоссе, все это возвращает меня в общество людей, неспособных жить без кандалов, наручников, цепей, решеток и одиночных камер.
Заметим мимоходом, что некоторые из этих орудий принуждения именуются ласково «женушки» и «кузнечики»[2].
Я бродил по лесу, минуя тропинки, истоптанные чужими, ногами, сторонясь человечьих следов, шурша сухими листьями — они уже опадают, — и так дошел до развалин старой усадьбы, о которой уже рассказывал тебе, где разрушенный очаг ныне увит плющом и в его листве гнездятся птицы. Кто знает, в те времена, когда усадьбу еще наполняла жизнь, когда трещал дровами очаг и в нем поспевала семейная похлебка, не висела ли поблизости у очага клетка, где порой распевал узник-щегол?
Присев среди развалин на квадратный камень, я вновь погрузился в раздумья о доне Сандальо, о том, был ли у него семейный очаг и служил ли ему таковым его дом, где, как известно, он жил с покойным сыном и, может статься, не с ним одним, но и с кем-то еще, предположим с женой. Женат ли он? Жива ли его жена? Или он вдовец? И почему я думаю обо всем этом, зачем пытаюсь разгадывать эти загадки, представляющие собой подобие шахматных задач из тех, что мне, увы, не предлагает игра моего бытия?
Да, мне она их не предлагает... Ты ведь знаешь, Фелипе: вот уже много лет, как я лишился семейного очага; мой очаг был разрушен, и даже копоть от камина рассеялась в воздухе; ты знаешь, что эта утрата навсегда вселила в меня отвращение к человеческой глупости. Робинзон Крузо был одинок, и одинок был Гюстав Флобер, не выносивший людского скудоумия; одиноким я воображаю себе дона Сандальо, и сам я одинок. А все, кто одинок, Фелипе, мой Фелипе, все они узники, все они заключены в темницу своего одиночества, хоть и живут на свободе.
Что станет делать дон Сандальо со своим нынешним, еще большим одиночеством, в тюремной камере? Покорится своей участи и, попросив шахматную доску и книжку с шахматными задачами, займется их решением? Или сам станет придумывать новые шахматные задачи? В чем у меня почти нет сомнений — в противном случае я бы весьма заблуждался относительно его натуры, а я не думаю, что могу заблуждаться относительно него, — так это в том, что дон Сандальо нипочем не станет ломать голову над той задачей или теми задачами, каковые поставит перед ним своими вопросами судья.
А что стану делать я, в то время как дон Сандальо сидит в тюрьме, в этом городе, куда я приехал искать спасения от преследующей меня неизлечимой антропофобии? Что я стану делать в этом прибрежном уголке у подножия горы, если у меня отняли дона Сандальо, единственного, кто связывал меня с человечеством, в равной мере привлекающим меня и внушающим мне отвращение. И если даже дон Сандальо выйдет из тюрьмы и вернется в казино, а в казино вернется к шахматам — чем он еще может заниматься? — как я стану играть с ним или хотя бы взгляну ему в глаза, зная, что он был в тюрьме, и не зная за что? Нет, нет, дон Сандальо, мой дон Сандальо, погублен тюрьмой. Предчувствую, что он уже оттуда не выйдет. Выйти из тюрьмы, чтобы весь остаток жизни быть для себя самого задачей, и задачей решенной? Невозможно!
Ты не в силах вообразить, Фелипе, в каком состоянии души я покинул развалины старой усадьбы. Мне даже пришло на ум, что, может быть, для меня лучше всего построить на этих руинах тюремную камеру, такую удобную камеру на одну персону, да и запереться там. Или, пожалуй, что еще предпочтительнее: пусть меня возят, как Дон Кихота, в деревянной клетке, на телеге, запряженной волами, и, проезжая среди полей, я буду наблюдать, как там копошатся благоразумные люди, мнящие себя свободными. Или свободные люди, мнящие себя благоразумными, что по сути одно и то же. Дон Кихот! Столь же одинокий, как Робинзон, как Бувар, как Пекюше, одинокий рыцарь, которого некий важный священник, напичканный глупостью всех благоразумных людей, назвал Доном Остолопом и объявил поврежденным в уме и кому бросал в лицо свои грубые порицания и пошлые нравоучения. Коль уж речь зашла о Дон Кихоте, должен тебе сказать, дабы как-то завершить эти письменные излияния, что я сочинил для себя другой конец его истории: Дон Кихот не умер вскоре после того, как вернулся домой, побежденый в Барселоне Самсоном Карраско, а жил еще довольно долго, и его благородное, святое безумие покинуло его, не выдержав нашествия людских толп, которые осаждали дом бедного идальго с просьбами избавить их от нужды или вылечить от косоглазия: когда же он говорил, что не в силах им помочь, они осыпали его бранью и называли лицемером и отступником. А выйдя из его дома, добавляли: «Был рыцарь да весь вышел!» Однако самые тяжкие муки причиняли ему полчища репортеров, которые донимали его расспросами, или, как теперь принято выражаться, брали у него интервью. Я даже представляю себе, как кто-нибудь из них спрашивает у Дон Кихота: «Скажите, кабальеро, как вам удалось стать знаменитый?»
Но довольно, довольно, довольно. Человеческая глупость неистощима.
XVII
Непредвиденные и необычайные события, как и несчастья, идут, по народному поверью, косяком. И потому ты даже не можешь вообразить себе, что меня еще ожидало. Так вот, вообрази: меня вызвали к судье дать показания. «Показания... о чем?» — спросишь ты. Это именно тот вопрос, который я задавал самому себе: «Показания... о чем?»
Итак, я предстал перед судьей, который велел мне дать клятву или поручиться своей честью, что я буду говорить правду обо всем, что я знаю и о чем меня станут спрашивать, и тут же он задал мне вопрос, знаком ли я и с каких пор с доном Сандальо, прозванным Квадратным Кругом. Я объяснил судье, какого рода было мое знакомство с доном Сандальо; сказал, что играл с ним в шахматы, но о жизни его не имею ни малейшего представления. Несмотря на мой ответ, судья продолжал выведывать у меня мне неведомое и спросил, не случалось ли мне слышать от дона Сандальо что-либо касательно его отношений с зятем. На это я отвечал, что до сей поры не слыхал о том, что у дона Сандальо есть или была замужем дочь, равно как и том, что сам он носит такое странное прозвище — Квадратный Круг.
— Но дон Сандальо, по свидетельству его зятя, который и посоветовал нам вызвать вас для показаний, однажды у себя дома говорил о вас, — возразил судья.
— Обо мне? — воскликнул я в крайнем удивлении, потрясенный услышанным. — Но мне казалось, он даже имени моего не помнит! Я думал, что едва ли я для него существую!
— Вы ошибаетесь, сеньор; по свидетельству его зятя...
— Но я вас уверяю, сеньор судья, — прервал я судью, — кроме того, что я уже вам сказал, я ничего больше не знаю о доне Сандальо и не желаю ничего знать.
Судья, казалось, наконец поверил в мою искренность и отпустил меня, избавив от дальнейших расспросов.
Все происшедшее с моим доном Сандальо повергло меня в состояние полной растерянности. Я не мог заставить себя пойти в казино, где меня ранило бы каждое слово беседующих между собой завсегдатаев, столь несомненно олицетворяющих для меня среднее человечество, среднее арифметическое человеческого общества. Повторяю, Фелипе, я не знаю, что мне делать.
XVIII
И вот сегодня, Фелипе, самое необычайное, самое непредвиденное! Дон Сандальо умер в тюрьме. Я не помню, как я об этом узнал. Должно быть, услышал в казино, где толковали о случившемся. Не желая вникать в эти толки, я покинул казино, и ноги сами понесли меня на гору. Я шагал, как во сне, не понимая, что со мной делается. Незаметно для себя я очутился перед моим старым дубом и укрылся в его дупле от начавшегося дождя. Сидя скорчившись, подобно Диогену в бочке, в своем убежище, я погрузился в странное забытье под шум ветра, кружившего сухие листья и бросавшего их к подножию дуба и к моим ногам.
Не знаю, что там со мной произошло. Почему вдруг навалилась на меня беспросветная тоска и я дал волю слезам, да, да, Фелипе, ты слышишь, дал волю слезам, оплакивая смерть моего дона Сандальо? Безмерная пустота образовалась в моей душе. Этот человек, которого не интересовали придуманные шахматные задачи, обычно помещаемые в газетах в разделе ребусов, логогрифов, шарад и всего прочего в том же роде; человек, потерявший сына, имеющий или имевший замужнюю дочь и зятя, человек, которого посадили в тюрьму и который там умер, этот человек умер и для меня. Я никогда больше не услышу, как он молчит, играя со мной в шахматы, не услышу его безмолвия. Безмолвия, расцвеченного одним-единственным словом, произносимым торжественно в подобающий момент: «Шах!» Но нередко и это слово не размыкало уст дона Сандальо, ибо, если шах налицо, к чему объявлять его вслух?
И этот человек однажды говорил обо мне у себя дома, если верить его зятю. Непостижимо! Думаю, что упомянутый зять просто лгун. Как мог дон Сандальо говорить обо мне, если он меня совсем не знал! Если за все время мы с ним не обменялись и двумя словами! Но быть может, он выдумал меня так же, как я старался выдумать его! Не проделал ли он со мной того же, что я проделывал с ним?
Уверен, что зять дона Сандальо и засадил его в тюрьму. Но для чего? Я спрашиваю не «почему?», а «для чего?». Потому что если речь идет о тюрьме, то важна не причина, а цель. И для чего он указал на меня судье? На меня? Рассчитывал, что мои свидетельские показания послужат защитой, но против чего? Против обвинений, предъявленных дону Сандальо? Неужели это возможно, чтобы дон Сандальо, мой дон Сандальо, совершил нечто такое, за что его должны были упрятать в тюрьму? Он — тихий и весь поглощенный шахматами! Да одна лишь эта почти религиозная торжественность, с которой дон Сандальо брался за шахматы, она одна уже уводит его далеко по ту сторону добра и зла.
Однако теперь я припоминаю оброненные доном Сандальо скупые слова, когда он с некоторой высокопарностью отвечал мне: «Задачи? Но меня не интересуют задачи. Игра сама нам их предлагает, зачем же нам их еще придумывать?» Не довела ли его до тюрьмы одна из тех задач, которые нам предлагает игра нашей жизни? Но жил ли мой дон Сандальо? Поскольку он умер, стало быть, он жил. Но временами я начинаю сомневаться в его смерти. Он не мог умереть так, не мог сделать столь неудачный ход. Даже в том, что он умер в тюрьме, мне чудится какой-то подвох. Он хотел заточить туда свою смерть. И потом воскреснуть?
XIX
Мало-помалу я начинаю верить — как тут не поверить! — в смерть дона Сандальо, но в казино больше бывать не хочу, не хочу видеть себя окруженным жужжащим прибоем благовоспитанной глупости — наихудшей разновидности во всеобъемлющей глупости человеческого сообщества, ибо, согласись, именно благовоспитанная глупость заставляет людей объединяться друг с другом. Не хочу слышать их толки о таинственной смерти дона Сандальо в тюрьме. Разве для них существует тайна? Большинство из них умирает, не подозревая о ней, и многие до последнего часа пребывают в плену у своих глупейших воззрений да еще завещают их в виде предсмертных наставлений своим потомкам и наследникам. Их дети — их достойные наследники: они бездуховны и лишены семейного очага.
Игроки в тресильо, туте или мус, порой игроки в шахматы, но того сорта, что неспособны к торжественной сосредоточенности и за игрой без конца болтают и балагурят. Не меньше, чем надоедливые зрители.
Кто только выдумал эти казино? На мой взгляд, кафе — в том случае, когда там не играют и особенно когда не стучат костяшками домино, когда там можно свободно и спокойно побеседовать, что называется, не для стенограммы, не взвешивая каждое слово, — в этом случае кафе вполне сносны. И даже благотворно воздействуют на состояние духа. Человеческая глупость в них как бы очищается и приукрашивается, смеясь сама над собой, а когда глупость способна смеяться над собой, она уже не так глупа. Острота, шутка искупают и обезвреживают ее.
Но эти казино с их уставом, где можно увидеть оскорбительный пункт «запрещаются религиозные и политические дискуссии» — а о чем же тогда дискутировать? — с их библиотекой, где низкопробное чтиво растлевает души почище, чем так называемая комната ужасов! Библиотекой, которая, однако, может пригодиться иностранцу и где имеется Словарь Королевской испанской академии в помощь тем, кто держит пари относительно значения того или иного слова или того, как наилучшим образом следует его употреблять!.. А тем временем в кафе...
Но не опасайся, любезный Фелипе, что я поспешу рассеять печаль, вызванную смертью дона Сандальо, в каком-нибудь из городских кафе, — нет, нет. Лишь однажды я зашел в одно из здешних кафе выпить прохладительного, да и то в этот час там не было ни души. Стены кафе сияли чуть потемневшими зеркалами, в которых я видел себя отраженным многократно, в более отдаленных — более туманно, печальным призраком теряясь в зеркальных далях. Какой обителью одиноких рисовались все эти образы, все эти копии одного оригинала! Я уже начал было впадать в тоску, когда в кафе появился еще один мне подобный, и, увидев, как его размноженный и повторенный призрачный образ пересекает пустое пространство зеркал, я почти бегом вышел из кафе.
А теперь я расскажу тебе о том, что со мной случилось однажды в одном мадридском кафе, где я сидел, отдавшись, как обычно, полету воображения, когда там появились четверо франтоватых юнцов, принявшихся разглагольствовать о корриде. Я забавлялся, слушая их болтовню: в происходящем на арене они явно смыслили мало, и все их познания были почерпнуты ими из журналов, посвященных искусству тавромахии, и газет. В разгар их беседы в кафе вошел еще один посетитель: он сел неподалеку от их столика, попросил кофе и, вынув записную книжку, стал что-то в ней записывать. Юнцы, едва заметив это, обеспокоились, замолчали, и один из них громко и вызывающе произнес: «Знаете, что я вам скажу? Вот тот дядя, что сидит с записной книжкой и вроде подсчитывает хозяйскую выручку, он из тех, что ходят по кафе, подслушивают наши разговоры, а после выставляют нас на посмешище в своих писаниях. Пусть расписывает свою бабушку!» Продолжая высказываться в том же духе и все больше наглея, все четверо взяли беднягу, по всей видимости, какого-то репортеришку, пишущего о бое быков, в такой оборот, что тот вынужден был ретироваться. И если бы на его месте оказался какой-нибудь создатель костумбристских новелл, пришедший в кафе в поисках материала, он бы вполне заслужил преподанный ему урок.
Нет, нет, я не стану посещать кафе, дабы наблюдать за посетителями или хотя бы, отыскав уже известную мне залу с зеркалами, следить, как мы объединяемся в них, безмолвные и туманные, стайка человеческих теней, расплывающихся вдали. И в казино я не вернусь, нет, я не вернусь туда.
Ты можешь возразить мне, что казино тоже в своем роде галерея мутных зеркал и что мы тоже видим там самих себя, но... Вспомни, сколько раз мы цитировали Пиндара, сказавшего: «Сделай себя тем, что ты есть!» — однако он прибавил к этому, что человек есть «призрак тени». Завсегдатаи казино отнюдь не призраки теней, они тени призраков, что не одно и то же. В доне Сандальо я уловил эту призрачность — этим он меня и привлек, — он грезил шахматами, в то время как другие... другие — лишь тени, мелькающие в моих снах.
XX
Все эти дни я бродил, старательно избегая людей, более чем прежде страшась их глупых толков. С набережной в гору и с горы по набережной, от наката волн к круговороту листьев по земле, а порою — к их кружению на волнах.
Но вчера, то-то ты удивишься, Фелипе, кто, как ты думаешь, предстал передо мной в отеле, требуя, чтобы я уделил ему время для беседы? Не кто иной, как зять дона Сандальо.
— Я пришел к вам, — начал он, — чтобы посвятить вас в историю моего бедного тестя...
— Не продолжайте, — прервал я его, — не продолжайте. Я не хочу ничего знать о том, о чем вы собираетесь мне рассказать, меня не интересует то, что вы можете сообщить мне о доне Сандальо. Мне нет дела до чужих историй, я не желаю вмешиваться в жизнь других людей...
— Но я слышал, и не однажды, как мой тесть говорил о вас...
— Обо мне? Ваш тесть? Но ваш тесть едва был со мной знаком, думаю он не знал даже, как меня зовут...
— Вы ошибаетесь...
— Если и так, я предпочитаю ошибаться. Но мне не верится, что дон Сандальо говорил обо мне, ведь он никогда ни о ком и почти ни о чем не говорил.
— Но только не дома.
— Того, что он говорил у себя дома, я не слышал.
— Я думал, сеньор, — произнес посетитель, помолчав, — что найду в вас какое-то доброе чувство, какое-то расположение к дону Сандальо.
— Да, — живо перебил я его, — все это есть во мне, но лишь к моему дону Сандальо, вы понимаете меня? К моему, к тому, кто в полном молчании играл со мной в шахматы, но не к вашему дону Сандальо, который был вашим тестем. Я люблю молчаливых игроков, но чужие родственники не вызывают во мне ни малейшего интереса. И потому я прошу вас не настаивать на желании посвятить меня в историю вашего дона Сандальо, итория же моего дона Сандальо мне известна лучше, чем вам.
— Но по крайней мере, — возразил он, — проявите сочувствие хотя бы к юноше, который просит у вас совета...
— У меня? Совета? Я никому ничего не берусь советовать.
— Вы мне отказываете...
— Я отказываюсь наотрез быть хоть в чем-то причастным к истории, которую вы могли бы мне поведать. С меня довольно того, что я придумывал сам.
Зять дона Сандальо взглянул на меня почти так же, как смотрел на меня его тесть, когда я держал перед ним речь о полоумном епископе и слоне, который ходит по диагонали, и, пожав плечами, простился и вышел из моей комнаты. А я стал думать, не обсуждал ли дон Сандальо у себя дома в присутствии дочери и зятя именно эту мою тираду о слоноподобном полоумном епископе. Кто знает...
Я намерен вскоре уехать из этого города, покинуть этот приморский горный уголок. Смогу ли я покинуть его? Не прикован ли я к нему — и крепче всего — воспоминанием о доне Сандальо? Нет, нет, я не в силах уехать отсюда!
XXI
Ныне я предаюсь воспоминаниям, воскрешаю и проясняю в памяти смутные видения, встречающиеся на моем пути, тени, коих великое множество проходит перед нами или мимо нас, уже рассеившиеся и словно бы утонувшие в тусклых зеркалах неведомой галереи.
Однажды, возвращаясь вечером домой, я столкнулся на дороге с человеческой тенью: видом своим она до самой глубины пронзила мое сознание, до той минуты как бы пребывавшее в дремоте, и произвела во мне странное смятение, пройдя мимо меня с намеренно опушенной головой, словно не желая быть узнанной мною. И мне пришло в голову, что это мог быть дон Сандальо, но не тот, а другой дон Сандальо, которого я не знал, не игрок в шахматы, а отец, потерявший сына, отец замужней дочери, не раз, как уверял меня его зять, говоривший обо мне в присутствии домашних; дон Сандальо, умерший в тюрьме. И он явно хотел избежать встречи со мной, боясь, как бы я его не узнал.
Но встреча с ним (или это мне теперь чудится, что я с ним встретился?), с этой человеческой тенью, возникшей из тусклого зеркала и столь таинственной для меня ныне, когда ее поглотило прошлое, эта встреча была во сне или наяву? А если то, что мне представляется как воспоминания о прошлом — я полагаю, ты знаком с парадоксом, утверждающим, что есть воспоминания о будущем и надежды на прошлое, — все эти мои вышеописанные фантазии — всего лишь тоска о том, чего не было? Ибо должен сознаться тебе, мой Фелипе, что каждодневно я выдумываю себе новые воспоминания, измышляю то, что якобы произошло со мной или на моих глазах. И, клянусь тебе, никто не может быть вполне уверен в том, произошло ли с ним нечто на самом деле или было лишь впущено ему его настойчивой фантазией. Боюсь, что смерть дона Сандальо развязала мое воображение и оно создает другого дона Сандальо... Но почему я боюсь? Бояться? Чего?
Тень эта, представшая предо мной ныне — по ту сторону, вне времени, — которая, повстречав меня на улице, намеренно опустила голову — или это я опустил голову? — не была ли она тенью дона Сандальо, явившейся, чтобы проникнуть в суть задач, столь коварно преподносимых нам игрой жизни, быть может, в суть той задачи, что довела его до тюрьмы, а в тюрьме — до смерти?
XXII