Яцек Денель
Сатурн
Мрачные картины из жизни мужчин рода Гойя
Моей маме, художнице
Когда настоящее несет мало радости, а грядущие месяцы не сулят ничего, кроме повторения пройденного, хочется обмануть монотонность бытия вторжениями в прошлое. Роешься в скрытых уголках своей жизни и выкапываешь такое, о чем никому нельзя поведать, вплетаешь эти тонкие былинки, эти хлипкие птичьи перышки в гнездо старой патрицианки или древних иудеев.
Скажи мне, кто придумал отца, и покажи сук, на котором его вздернули.
© Grupa Wydawnicza Foksal, 2014
© «Текст», издание на русском языке, 2015
I
Я появился на свет в доме на улице Разочарования. И лишь когда мне было каких-нибудь восемь-десять лет, я, затаившись в чулане, услышал, как наша кухарка рассказывала точильщику ножей, откуда взялось такое название: давным-давно четверо красавцев махо[2] гнались по нашей улице за прелестной девушкой, прямо вот тут, под окнами нашего дома, он тогда еще здесь не стоял, мимо лавчонки с благовониями и золотыми медальонами, ее еще в то время не открыли, а в ней еще не держал торговлю старый дон Фелисиано, поскольку даже его в ту пору не было на свете; а девушка бежала без оглядки, а махо гнались за ней, пока не поймали; а распалены были так, что все платье на ней изорвали, сдернули мантилью и прикрывающую лицо шаль – и оцепенели. Под атласом и камкой скрывалось вонючее тело и обтянутый ссохшейся кожей, оскаливший желтые зубы череп. Бросились они врассыпную, а тело вместе с ленточками и оборками в тот же миг в прах обратилось, и с тех пор нашу улицу называют улицей Разочарования.
Так говорила кухарка – крепко сбитая, раскрасневшаяся, освещаемая снопами искр, стояла она подбоченясь (я все видел сквозь замочную скважину), а точильщик, не знавший истории, поскольку был откуда-то издалека, не из Мадрида, раз за разом прикладывал к вращающемуся камню всё новые ножи и ножницы и все поддакивал, что-то бормоча себе под нос между одним скрежетом железа и другим. Но отец (я в этом абсолютно убежден, даже если он никогда открыто не сказал такого, даже если никогда такого не выплеснул мне на голову вместе с иными упреками и оскорблениями) всегда считал, что улица называется так потому, что в стоящем на ней доме, в алькове на втором этаже, в квартире портретиста и вице-директора Королевской шпалерной мануфактуры[3] «Санта Барбара», а вскоре и придворного живописца Франсиско Гойя-и-Лусьентес пришел на свет я, Хавьер.
Когда родился Хавьер, а было это еще на улице Десенганьо[4], старшие дети уже поумирали: и первородный Антонио, и Эусебио, и малый Винсенте, и Франсиско, и Эрменхильда, Марии де Пилар не помогло даже имя нашей Сарагосской Пресвятой Девы, которой мы препоручили заботу о ней. Я сроду не говорил об этом Хавьеру, в те времена я старался не баловать детей, хотел воспитать сына настоящим мужчиной, не то что сейчас – сердце размякло, как у старого хлюпика, чуть что – слезы, к тому же я глух как пень, впрочем, глухота помогает вынести детский визг; так вот, я никогда не говорил об этом Хавьеру, но, когда Пепа[5] родила его и когда лежала в постели измученная, с черными прядками волос, прилипшими к влажному лбу, на который из окна падал свет, и он блестел, будто от свинцовых белил, я выскочил на улицу и всем знакомым и незнакомым кричал, что нет ничего прекраснее в Мадриде, чем вид нашего малыша.
После него мы старались и дальше, считаясь с тем, что и он может у нас не задержаться. Моя, царствие небесное, женушка, Хосефа Байеу, или попросту Ла Пепа, если не наряжалась, то лежала в постели – либо после родов, либо с кровотечениями после выкидышей, совсем как королева Мария-Луиса, – один мертвый ребенок за другим. Как-то я даже попытался посчитать, сколько таких разов было, и вышло двадцать или что-то около того. Но, как назло, выжил только Хавьер. Как назло, только он, и, как назло, только один.
II. Старики[6]
Старость отвратительна. С ее запахами, внешним видом. Со слезящимися глазами, воспаленными веками, облысевшими ресницами и бровями, с обвислой кожей и лишаями. С жадностью, с какой высасывает она из человека последнее, что у него осталось, с ее обжорством, когда накидывается на миску с громким чавканьем.
Говорят: хорошо состариться вдвоем. Будто вдвоем превращаешься в червивую, шелудивую плоть изящнее, чем в одиночку. Самый страшный на свете шабаш – шабаш старости, на который молодежь не слетается, а приползает, наложив на гладкое лицо изрытую морщинами маску.
Глаз, столь же слабый, как и остальное тело, замечает только разительные контрасты: светлое пятно на носу, над темным мазком беззубой ухмылки, черные, трупные тени под нависшими надбровными дугами, а возле них светлые отметины щек и лба. Блеск серебряной ложки над тарелкой, хлипанье, костлявые пальцы, выглядывающие из мрака широкого рукава. И черные, расширенные от алчности зрачки посреди белков вытаращенных глаз. Обожраться жизнью, пока ей не пришел конец.
С каким же отвращением смотрим мы на своих родителей, когда превращаются они в вылинявших, ненасытных диких животных, в испорченные механизмы и дырявые сосуды.
С каким же непониманием смотрим мы на наших детей, когда видят они в нас вылинявших, ненасытных диких животных, испорченные механизмы и дырявые сосуды. Там, глубоко внутри, мы по-прежнему все те же: тот же молодой тщеславный паренек, что налегке отправляется в большой город, или та же молоденькая, смазливая девушка, что говорит: «Эй, жизнь, мы еще посмотрим, кто кого!»
III
Хорошо ему там, в своей Франции[7]. Мне тут обо всем рассказывают. Сидит довольный собой, вдали от могилы благоверной, тоже мне вдовец, старый лис, разжиревший барсук, глухарь потасканный, и пишет дребедень какую-то, какие-то миниатюрки на кости слоновой разрисовывает, рисуночки какие-то; Леокадия стряпает ему, заботится о нем, яблоки собственноручно на четвертушки разрезает, потому как если прислуга, то ему, видите ли, не вкусно, а потом отдается первому встречному – возможностей в Бордо предостаточно, в последнее время, говорят, с каким-то немцем, тот даже не догадывается, что не такая уж она и Вейсс[8], какую из себя строит. Росарио, о, прошу прощения, Букашечка, он ее иначе не называет, только лишь Букашечка, сидит возле него, и «они вместе творят». Он одним росчерком пера что-то изобразит, необязательно картинку для девочки в ее возрасте, даже если она дочка потаскухи и много чего повидала, а она неумело старается повторить. Кривой линией там, где надо прямой, прямой – там, где надо кривой, но, главное, линией скучной. Скучной, неинтересной, малопривлекательной.
Потом старый хрыч берет следующий листок бумаги – я это просто вижу, вижу это – и, бормоча себе что-то под нос (он всегда бормотал, а если не всегда, то, во всяком случае, с тех пор как оглох), в один прием превращает обыкновенный лист бумаги в банкноту: летящую на помеле ведьму, старого рогоносца с молоденькой женушкой (ему и в голову не придет, что рисует самого себя), осужденного в момент удушения гарротой[9], словом, идеальный рисунок, у меня бы на него тут же нашлась пара-тройка покупателей. И передает его девчонке. А та, моргая и вертясь при нем на стуле, лыбясь время от времени и высовывая язык как у ящерицы (наверняка это у нее от матери), «восполняет тени», иначе говоря, своими скучными линиями заштриховывает фалды платья, фрагменты фона и шевелюры. А старый хрыч только приговаривает: «светлей», «темней», «светлей». И так, трудясь дружно и в свое удовольствие, превращают они банкноту в пачкотню, из которой разве что кулек для табака скрутить.
Хорошо мне здесь, в этой Франции, однако и плохо мне здесь, стар стал. Когда солнце слепит – хоть не так, как в Мадриде, – вижу лучше, и тогда берусь за кисть. Сил на большие полотна уже нет, хожу-то едва-едва; есть тут один молодой, бежал из Испании, де Бругада[10]; проводит с нами немало времени и на прогулки меня выводит, даже научился со мной разговаривать – но не так, как раньше, записывая на бумажке, мне ведь трудно разобрать написанное, а руками, по системе аббата Боне. Третьего дня я его за это пропесочил – размахивает ручищами, будто хочет всем показать, что, мол, старик Гойя не только мослы едва волочит, но и глух как пень, как камень, как кисть, как дверная ручка, как куча старого тряпья, оживленная черной магией. Похоже, воняю мочой, у меня больной пузырь, сам-то я не чую, нос уже не тот, а ведь раньше-то мог через окно унюхать каждую сладкую дрючку, что по улице шла… вижу только, как другие морщатся, когда подхожу близко, да не хотят меня огорчать, вот и убирают с лица гримасу, что еще унизительней. Ношу три пары очков. Три пары очков на одном носу! Мясистом, но не таком уж и огромном. Зрение меня подводит, рука – тоже. Всего-то мне не хватает – только не воли.
Какое-то время занимался литографией, вырезал по памяти быков… Бругада помогал – ставил камень на мольберт, закреплял его, а уже потом я его разрисовывал, скреб бритвой, держа в другой руке большую лупу, без нее я почти ничего не вижу, – но два раза камень сорвался, один раз чуть ногу мне не размозжил, даже нос ботинка зарисовал, а второй раз грохнулся об пол, когда малышка Росарио стояла в трех шагах от него.
Понятно, вся работа насмарку. А в тот второй раз у меня была отличная сценка, почти законченная. Но я это дело забросил. На большие полотна у меня тем более сил нету, зато моя Букашечка уже подросла для рисования, думаю послать ее учиться в Париж, даже пару писем послал, глядишь, Феррэ устроит ее у Мартинеса, он, говорят, неплох. Денег на обучение не жалко.
Да, учить есть кого, не то что мой тюфяк Хавьер, у него ни к чему жилки нет, только знай себе лежит, как кусок жирного мяса на противне, в застывшем соку, приехать ему ко мне, видите ли, не хочется, перенести свою откормленную задницу через Пиренеи трудно, а я, старик, как молодой щегол, должен скакать туда-сюда, иначе не увижу своего ангелочка Марианито. Будто не могут на время оставить свои дела (да какие у них там дела!) и приехать к отцу, одной ногой ведь в могиле стою. Но есть Букашечка, и на Букашечку времени не жаль, я даже показывал ее рисунки в Мадриде, так профессора Академии пришли в восторг: это ж юный Рафаэль в юбке, говорят, молодой Менгс[11] в шелках. А Менгс рядом с ней – сопляк. Такого таланта мир еще не видал. Вот и садимся мы вместе с ней, я ей что-то там рисую на клочке бумаги, а она усердно копирует, и сколько ж в том трудолюбия, сколько знания дела, какая линия замечательная!
Правда, неопытная еще, но гений чувствуется. Гойя чует гений. Она себе рисует, а Леокадия по хозяйству хлопочет или выходит в город, ведь должна же женщина что-то от жизни иметь, мы же во Франции, не в Испании, не буду же я держать ее под замком. Она себе рисует, а я вынимаю из ящика пластины слоновой кости, краски, тоненькие кисточки и, глядя через увеличительное стекло, сначала грунтую их копотью с лампы, а потом капаю пару капель воды. И какие же там миры открываются, сколько же там фигур, духов, сколько страстей – калеки, узники, пузатые карлики, старые ведьмы; смотрю я сквозь лупу, налюбоваться не могу, сколько же всего может происходить на такой малюсенькой пластине, разведи сажу в воде. А потом, раз-два и берусь писать. Если не выходит, а все чаще стало не выходить, соскребываю без сожаления, потому как знаю, копоть разбредается в воде в полном согласии с моими помыслами и даже преподнесет кое-что получше. Куда ужаснее.
С Хавьером я тоже сидел, как с Букашечкой, – думал, коль скоро мой папаня, обыкновенный позолотчик, породил такого живописца, как я, то каких же высот может достичь мой сын! Так думал я обо всех о них по очереди: об Антонио, Эусебио, Винсенте и Франсиско, а они все взяли да поумирали, мало кто дожил до таких лет, чтоб карандаш в руке держать, не то чтоб удивить мир своим талантом; даже с Хавьером сколько раз случалось, что был он на волосок от смерти, как тогда, когда оспой заболел, а я всю ночь носил его на руках, вместо того чтоб писать или шкворить какую-нибудь деваху, а он, в жару, умаявшись от плача, засыпал на минуту и тут же просыпался; когда я рассказал об этом королю, тот был так растроган, что схватил меня за руку и долго-долго ее сотрясал, а потом заиграл на скрипочке, что, поди, у старпера означало сочувствие. А поскольку за драпировкой не было другого скрипача для трудных пассажей (как оно случалось, когда он выступал перед двором), а я по тем временам еще слышал нормально, то хоть святых выноси…
Что ж, каждый выражает сочувствие тем видом искусства, какой ему ближе всего, – я сострадал истекающей кровью Испании своими шедеврами, он сострадал больному ребенку и его отцу, пиликая на скрипочке. И на том спасибо. А ведь не только тогда, с самого рождения Хавьера я старался не привыкать к нему, боялся, что уйдет от нас, как и предыдущие или как те, которых позже Пепа выкидывала: кровавые ошметки, грязь на простынях, ужасы, какие хотелось бы позабыть, чтоб не маячили перед глазами, да и не только эти, но я вижу их, не переставая, стоит глаза закрыть, во сне ли или наяву, когда смотрю, как на пластине слоновой кости чернота разбредается в капле воды и можно разглядеть не только трупы расстрелянных у стены, не только монашек, насилуемых французской солдатней, но и все те гнусности, что вылезали из нее: карлики, гомункулы, что поместились бы на ладони, один с чудовищной головой, другой вообще без ног, паскудство, фу, паскудство.
Но один таки уцелел, и ни с кем-нибудь, а с ним вдвоем сидели мы, как теперь сидим с Росарио, – что за восхитительные минуты, когда я видел, как он становился точной копией своего отца, его, то бишь моим, шедевром; как вынимал из ящика кисти, мастихины, всякие там иглы и скребки, как присматривался к пигментам и спрашивал, из чего их делают… а все же не чувствовалось в нем гения; я это разгадал почти в самом начале, но обманывал себя, убеждал, мол, что-нибудь путное из него еще выйдет, да где там. Молоть языком, распространяться о пигментах и красках был мастак – но когда надо подойти к полотну, к листу бумаги, становился капризным, трусливым, то он стесняется, то не умеет, то одно, то другое; порой казалось, что делает мне назло, специально; пробрал я его пару раз, гаркнул на него как следует, не девка ведь, но потом стало только хуже. Не хотел больше со мной рисовать, не хотел приходить в мастерскую, становился ленивым, неразговорчивым. И откуда у него такое? Уж точно не от меня. Выходит, от матери. А она действительно, молчаливая, хоть и работящая. Мало что в жизни знала, а потому помалкивала, так оно и лучше. Только наряжаться любила. Да разве не все они это любят?
Не то чтобы мне не разрешал садиться возле себя. Разрешал. Если, конечно, был в Мадриде, если пребывал в хорошем настроении и мог уделить мне ну хотя бы минутку, а то ведь иногда писал по целым дням, как бешеный, без остановки, чертыхаясь себе под нос, а потом еще и целыми ночами, в цилиндре, прикрепив к нему несколько свечей, всегда самого лучшего качества, дающих самый сильный, самый белый свет; а если таковых под рукой не оказывалось, закатывал скандалы, будил мать, прислугу и посылал кого-нибудь в лавку, чтоб тот дубасил в дверь до тех пор, пока владелец не встанет, не откроет и не продаст свечи самого лучшего качества сеньору де Гойе, психу небезызвестному. Ну и уезжал – получал заказ то в одном месте, то в другом, писал министра в его имении, или герцогиню во дворце, или же большое полотно для какой-нибудь церкви, какую, разумеется, он должен был осмотреть собственными глазами, чтоб понять, с какой стороны падает свет, каким оттенком на солнце отливает камень, из которого сложены стены, с какого расстояния и под каким углом будут смотреть на его картину, то есть какой воспользоваться перспективой.
Исчезал на целые недели, на работу ли или на охоту с Сапатером – приятелем со школьной скамьи… Мать только ставил в известность; впрочем, знай она, что он порой рассказывал о себе и об Альбе[12], даже скажи ей, что, мол, еду к герцогине и намереваюсь недурно провести времечко, она бы лишь опустила глаза – только это и умела. Ну и лечь под него, когда пришло время забеременеть и выкинуть.
Но когда мне было девять лет, он уехал надолго – и не то чтобы так не случалось раньше, случалось, но на сей раз не возвращался дольше, чем обещал; из Кадиса[13] приходили написанные чужой рукой письма – я уже тогда узнавал его наклонный, чуточку корявый почерк с длинными усами у «
Вернулся он страшно изнеможденным, его фактически внесли в дом, он повис на плечах извозчика и слуги, выглядел посиневшим, позеленевшим, будто вылепленным из грязного воска, чудовищно исхудавшим, с обвязанной белой косынкой головой; но самым странным было почти гробовое молчание, сопровождавшее его возвращение. Никаких радостных возгласов, никаких приветствий, никаких поручений; и если матери надо было что-то сказать, говорила она шепотом, словно боясь взорвать возвышенную тишину. Каждый шелест платья, каждый стук каблука казался не в меру громким.
Лишь вечером, уложив меня в постель, прислуга сказала мне: «Бедняжечка, теперь у тебя совершенно глухой батюшка»[14].
Потом еще несколько месяцев он отлеживался в постели – лицо его округлилось, начал он рисовать в тетради, стал занудным, как любой выздоравливающий мужчина. И все время о чем-то просил нас или злился, что не может писать; а поскольку оглох, то поднимал невообразимый шум; его громовой голос слышно было во всем доме, от лавочки дона Фелисиано на первом этаже, где от него дрожали и тихонько позванивали стеклянные флакончики с благовониями, до самого чердака, где начинали трепетать сохнущие простыни. «Хавье-е-е-е-е-р, – верещал он, – Хавьер, иди к па-а-апе!», а я убегал куда глаза глядят, как раньше убегал от назойливых объятий матери.
Увечье – это отчуждение. Человек, потерявший руку, – совсем не тот, что был когда-то, только без руки. Это человек, у которого вместо руки имеется ее отсутствие, совершенно новый орган, и на него не следует смотреть и о нем напоминать. Чтобы не причинить боли. И если в теле на месте руки выросло отсутствие руки, то и в душе на месте чего-то там выросло ее отсутствие – орган болезненный, гноящийся, чувствительный.
А те, что лишаются какого-то органа чувств, теряют несравненно больше – весь мир, доступный им с помощью этого органа, и не только! Не только саму мелодию сарсуэла[15] и не только то, как Тирана[16] проговаривала со сцены слова, с тем своим щекочущим ухо бормотанием, воркованием, но также разносящийся по залу шелестящий шепот, добегающие из последних рядов возгласы, хлопки и рукоплескания, эту всеобъемлющую накатывающуюся волну голосов и шумов, какими собравшиеся, как один человек, благодарили ее за звуки, что посылала им со сцены; и казалось, что все эти мелодии, переборы, топот и гудение изливаются из двух противолежащих морей – из сотен гортаней зрителей и ее одной, несравненной гортани.
А сайнетес[17], от которых он когда-то покатывался со смеху, все эти сценки с плутоватыми сборщицами апельсинов и неустрашимыми махо, с умничающими врачевателями и ловкими сорванцами, которые всегда все сделают по-своему, – он учил наизусть эти песенки, а потом пел их за работой, даже спустя годы, когда сам себя уже не слышал и чудовищно фальшивил; и все это он потерял. Не было больше и переодевания, чтоб выйти в город, напяливания отделанной позументом куртки и шитых золотом штанов, которыми он так гордился (хоть уже давно распрощался с талией тореро, о чем мать не упускала случая пробурчать себе под нос)… А ноты, какие он посылал своему дорогому Сапатеру, ноты сайнетес и сегидилий[18], сколько же суетни было с ними, беготни от прилавка к прилавку, чтоб только раздобыть самые новые, модные мелодии!
Купленное он упаковывал и высылал с конной почтой в Сарагосу, а возвращаясь домой, повторял: «Все. Конец с музыкой, пусть теперь Мартин получает удовольствие, с сегодняшнего дня перестаю ходить туда, где можно услышать песни… я же себе сказал: ты должен, дрить твою, придерживаться каких-то принципов, сохранить, дрить твою, приличествующее мужику достоинство!» – и так бормотал он всю дорогу, до самого дома, а вечером все равно выходил, расфуфыренный, в одной из своих расшитых курток махо, и до слез смеялся с другими, подобными ему. Но с тех пор как лишился слуха, ни разу не надел куртки махо, даже ради шутки, словно она была одеждой покойника.
Есть вещи, о которых не расскажешь. Их можно только написать. А если по-честному – и написав, не расскажешь.
Вот и получается, что оправился от болезни и встал за мольберт совершенно чужой человек. В первую очередь чужой для нас – ведь до его ушей не доходили наши слова; он сидел в своей мастерской, как рыба в аквариуме, темно-буром, с диковинными водорослями: рулонами полотна, скелетами подрамников, соскобленной краской, и работал без передышки, зачастую ночами, отчего сжигал еще больше свечей, а одежда его и весь пол мастерской были испещрены капельками воска, прочерчены его серебристыми нитями; он брал все заказы подряд, лишь бы доказать, что все еще умеет писать, начал посещать собрания Академии, дабы пресечь распространяемые желчными пачкунами сплетни, будто бы «Гойя кончился», и сидел на этих собраниях, ровно ничего не понимая, но, как мне представляется, с умным видом, словно слышал все до единого сказанные слова и глубоко размышлял над их сутью; писал ужасные картинки на жести – пожар, выброшенных на голую скалу жертв кораблекрушения, разбойников, убивающих путешественников, тюрьму, толпящихся в коридорах больницы умалишенных; по сей день живы в памяти отдельные сцены: перекошенные от страха лица, вывернутые ладони, отчаянные жесты; я подкрадывался так близко, как только было возможно, и наблюдал из какого-нибудь укрытия, из-за полотна или стула, как он, посапывая и бормоча, отходит от холста и вновь к нему подбегает, накладывает на него жирную, масляную черноту кандалов, окатывающую труп белую кипень и коричнево-красные, сухие пятна – кровь, впитывающуюся в песок под колесами дилижанса.
Если он догадывался, что я стою рядом, – заметив меня краем глаза, почувствовав мое дыхание на опущенной левой руке или попросту ощущая чье-то присутствие, сосредоточенье чьего-то внимания, как оно порой случается каждому из нас, – резко оборачивался и выгонял меня за дверь; временами это было похоже на игру: он ухал, свирепо лаял и рычал или щекотал меня под мышками; однако большей частью был действительно зол, особенно если писал сцену из дома умалишенных – тут же набрасывал на нее тряпку и хватал что ни попадя – багет или ветошку, – чтоб прогнать меня из мастерской.
Потом вместе с письмом он послал эту картину Сапатеру (не имею представления, что с ней сделали его наследники), а себе, спустя несколько лет, написал другую, точно такую же. Что бы там ни было, найти с ним общий язык у меня не получалось. Он еще не умел читать по губам, а я почти не умел писать; он выходил из себя, когда я медленно, с трудом выводил очередную букву, а он старался угадать все слово; если ему удавалось, он ожидал следующего и снова пытался угадать, но спустя какое-то время забывал, что было в начале, и еще больше злился. Тогда я понял, в чем прелесть нашего большого дома.
Большие дома существуют для того, чтобы люди могли избегать друг друга. А если кто-то глух, от него еще проще спрятаться; можно даже пробежать за его спиной из комнаты в комнату, только осторожно, чтобы он не почувствовал дрожания пола у себя под ногами; но когда тебе десять лет, можно бегать легко-легко. Писать я научился быстро и разборчиво, чтобы наши разговоры были как можно короче, а вместе с письмом незаметно пришла охота к чтению – отец особо не восторгался книжками, мать читала только молитвенник, но в школе у монахов, помимо безумно скучных сборников молитв, было несколько интересных книжек, оставшихся от лучших времен.
Когда я подрос и стал посмелее, мне случалось выспрашивать у некоторых знакомых отца, какие книги они ценят более всего, – и если я не находил их в библиотеке пиаристов[19], то в следующий приход гостей просил мне их одолжить; конечно же мне не полагалось заговаривать с отцовскими посетителями в гостиной, но я ведь мог оказаться в прихожей (сильно волнуясь, со вспотевшими руками), когда они входили или выходили из дома; частенько прислуга или родители награждали меня затрещиной, но случалось, что позднее я получал вожделенную книгу и тут же летел с нею в комнату, дабы приступить к чтению. Приехавший на какое-то время по своим делам из Кадиса сеньор Мартинес частенько наведывался к нам в дом и убеждал отца послать меня учиться за границу, но отец отрезал: «Хавьер – художник. Прирожденный художник. Это у него от меня. Всякая наука, кроме науки живописи, для него пустая трата времени. Не говоря уже о деньгах. Впрочем, книги, дрить твою, – то же самое. Трата. Столько света пропадает».
Но более всего отец, потеряв слух, стал чужаком самому себе, прежнему себе; он изменил привычки, тембр голоса, распорядок работы, нервничал из-за пустяков. Всегда был вспыльчив, теперь же напоминал пойманного в капкан волка, который искусает любого, кто приблизится, хоть с каждым подскоком и каждым щелканьем зубов дуги еще глубже будут врезаться в мясо и кость лапы.
IV. Женщина с ножом[20]
Высоко поднятые, сошедшиеся над переносицей брови, подчеркнутые снизу зеленовато-сизой тенью, говорят о сочувствии – может, Болезнь сочувствует снедаемому ей больному, поди угадай; но пришла она сюда не из сострадания; у нее дело, и его надо сделать; волосы она собрала на макушке и связала платком, рукава засучила высоко, как хорошая прислуга, которой предстоит убрать комнату, освободив ее от ненужного хлама. Только почему так открыта грудь, светящаяся тусклым блеском больного тела, – сосборенный ворот рубашки едва прикрывает соски? Из жалости, чтоб было на что посмотреть в момент предельного ужаса, сразу же после усекновения, когда нож со свистом спадет и отсечет то, что нужно отсечь раз и навсегда?
Как же легко отобрать. Повсюду вокруг нас кто-то кому-то в чем-то отказывает, кто-то кого-то лишает наследства, кто-то у кого-то отнимает: в толпе – выуженные ловкой рукой часы; в Трибунале[21] – свободу; в постели, в разворошенных простынях, – невинность; таков порядок мира сего. А значит, Болезнь никому не должна особо сочувствовать, она добросовестно выполняет свое дело, являющееся частью большой, нерасторжимой целостности, – от безустанного отсекания мышцы ее крепки, да и нож столько раз был правлен, что стал совсем коротким, а возможно, что и сломался на какой-нибудь неподдающейся конечности или на каком-то судорожно цепляющемся за тело органе чувств. Иное дело жертва – потеря всегда мучительна.
Взгляни, с каким отчаянием он хватает ее за руку – видны только соскальзывающий по засученному рукаву большой палец и треугольник телесного цвета – это часть предплечья, которым он заслоняет голову, предчувствуя, куда придется удар. Каждая жилочка, каждая мышца стараются помочь ему выбраться из ловушки; он едва ли не целиком переместился за границы холста; мы не видим его лица – вот и хорошо, придись мне его написать, у меня бы от волнения задрожала рука. Да, разумеется, он предчувствует усекновение – мгновенную боль, клейкость брызжущей из раны крови, слабость в коленях, вливающиеся в глаза глубокие черные озера. Но он еще не испытал усекновения, а оно лишит его того обширного жизненного пространства, которое все еще представляется ему не подлежащим сомнению; позже он увидит его где-то у себя внутри, возможно, будто сквозь сон, в виде череды открытых комнат с красивой мебелью, заполненных дорогими ему людьми. А потом какая-то неведомая сила начнет торопливо захлопывать двери, и под конец он останется один в длинном коридоре, где по обеим сторонам тянутся вереницы наглухо закрытых дверей.
Но пока он застыл в том кратком мгновении, когда нож, прежде чем опасть, висит в воздухе; краем глаза он видит, что другая темная фигура, та, что подняла руку в жесте, как ему кажется, сочувствия, – всего лишь безмолвная деревянная статуя; а сочувствующее лицо Болезни – не что иное, как маска из беленого картона, за которой скрывается неведомо кто.
V
Лишь когда я стал взрослым, женатым, сразу после рождения Мариано, мне неожиданно вспомнилось (впрочем, думал я совершенно о другом), что икона Пресвятой Девы Сарагосской в спальне у родителей висела в раме со специальной портьерой, ее в любой момент можно было задернуть, и не иначе как потому, что висела она над ложем, где отец мой не раз исполнял супружескую повинность в отношении матери, а мать исполняла ее в отношении отца. И что большая тряпка, висевшая на колышке в углу мастерской, безусловно, служила той же цели: чтобы заслонить святой лик во время сиесты, когда отец закрывал дверь на ключ и «размышлял о живописи», для чего ему требовалось «полное одиночество», правда, при всем при том он не выпроваживал из комнаты натурщицу. Или натурщиц, окажись их случайно больше.
Лишь когда я стал взрослым и сам начал писать картины или, точнее, когда я начал размышлять о живописи, мне пришло в голову, что ему вовсе не были нужны натурщицы; во всяком случае, так, как другим художникам, которые за несколько мараведи[22] устанавливали каких-то изголодавшихся девиц в позу нимф или богинь – прислоненных к стене, возлежащих на сундуках, задрапированных в лохмотья, имитирующие дорогие шелка, – и писали тень, присматриваясь, где граница между ней и светом размыта, а где отчетлива; изучали, какие непонятные формы перспектива придает колену, ладони, изогнутой шее. Он же знал тело наизусть: и женское, и мужское, и любого зверья. Живое и мертвое. Без сознания. Вбитое на кол. Располосованное. Круп лошади, поигрывающие под толстой кожей мышцы бычьей шеи, узловатые пальцы бедняков, подрагивающий жирок на животе торговки, уносимой ведьмами на шабаш. Знал свойственную каждому телу игру света и тени, их переходы, перспективу; весь этот спектакль с расстановкой рук и ног, с набрасыванием драпировки, разворотом натурщицы к свету был для него совершенно не нужен – но, несмотря ни на что, девицы приходили позировать даже тогда, когда на холсте не было ни единой женщины. Рисовал он их на скорую руку – в Мадриде остались целые пачки таких набросков, позднее я их вклеивал в альбомы: как они распускали волосы, как сидели на табурете со сложенным веером в руке, как, оседлав кофр, смотрелись в зеркальце, держа его в обеих руках над головой. То, что он имел их в своем полном распоряжении, сначала на бумаге, а потом на сундуке, возле стены, опирающихся о мольберт и так, и сяк, – становилось частью полотна, даже если оно представляло расстрелянных повстанцев, Веллингтона[23] на коне или бой быков; это они, сборщицы апельсинов с берегов Мансанарес, прачки и прислуга, вплетались в основу и уток полотна, в клейкость грунтовки и красок, в сыпкие пигменты. Так же как и лежащие вповалку тетерева, зайцы и серны, которых он снимал при первом же выстреле. Он не мог из ничего создать что-то – сначала ему надо было на это что-то положить руку, чтобы позднее из-под нее вышла иная вещь – живая.
Мать либо делала вид, что этого не видит, либо и в самом деле ничего не видела; возможно, жаловалась своему духовнику или самой Богоматери, а возможно, будучи сестрицей живописцев, считала, что так оно и должно быть, что терпеть голых женщин в доме входит в обязанности жены живописца, как стирать белую пыль, оседающую на мебели, или смириться с запахом красок и скипидара, не говоря уже о скандалах? Не знаю. Когда отец покидал отчий дом, он получил от своей матушки благословение и небольшой блокнотик; посоветовавшись с дядькой, у которого были связи, она вписала в блокнот фамилии самых важных в Испании персон: князей, судей, епископов, министров. И когда отец закончил портрет графа Флоридабланки, свой первый важный портрет, на котором сам он стоит в тени, этакий маленький человечек, который несмело демонстрирует картину облаченному в красный фрак стройному министру (на самом деле коротышке, на две головы ниже его самого), вот тогда-то он мог поставить первую галочку возле фамилии из матушкиного списка. То, что он на этом гнусном холсте навсегда останется униженным слугой, ему казалось явно невысокой ценой за последующие заказы, а они и впрямь посыпались один за другим. Год за годом он вычеркивал из блокнотика одни фамилии и вписывал другие, ставя галочки напротив фамилий очередных правителей, послов, герцогинь и генералов. Этим он занимался и при Их Величествах короле Карле и короле Фердинанде[24], и при французах, и при англичанах, все едино.
Разве человек, имеющий в свои двадцать семь лет вместо состояния неистощимое честолюбие, глядя на не ахти какую девушку (прости, мама!), мог не подумать о том, что брат ее, Франсиско Байеу[25], он же любимец Менгса и коллега по Арагонской школе живописи, где они вместе учились рисунку у Хосе Лусана, состоит профессором при Королевской академии Сан-Фернандо и занимает должность придворного живописца? А когда назвал себя не учеником Лусана, а учеником Байеу, разве не знал, что впоследствии это окупится? Так же как и то, что на ежегодном конкурсе Академии он безропотно последовал примеру Рамона Байеу, когда тот отдал свой голос за брата? Сначала женитьба, позднее заказы и тепленькое место в Королевской шпалерной мануфактуре, а там и переезд в Мадрид… но, естественно, всегда найдется такой, кто припомнит, что родила-де его арагонская бесплодная, потрескавшаяся земля Фуэндетодоса. Так оно и случилось при росписи куполов в Сарагосском соборе, когда он рассорился со своим шурином Франсиско и вместе с приятелем, стряпчим Сапатером, накатал на того длинную апелляцию кафедральным каноникам. А когда ему предписали христианское смирение, он подчинился. И хоть в конечном счете написал то, что велел ему шурин, и так, как он велел, все равно напоследок ему показали, где его место: по случаю росписи куполов было отчеканено три монеты, по одной для Франсиско, Рамона и Хосефы Байеу. Да-да, для моей матери, хоть она сроду не держала в руке кисти, разве что в те редкие минуты, когда ей разрешалось убрать мастерскую. А мужу ее, человечку из ниоткуда, пришлось удовлетвориться деньгами, как подмастерью.
Голову на отсечение – он ей за все отплатил.
Всю жизнь быть нелюбимой гораздо труднее, чем всю жизнь быть нелюбимым.
За многое в своей жизни я благодарен Богу, но по большей части совсем не за гений и деньги (и то и другое приобрел я своими мозолями да горбом), а за то, что дал Он мне пылкое сердце, открытое для всяческой любви. Я любил свою дорогую женушку, любил каждого из своих детей, в том числе Хавьера, любил своего Марианито и даже на свой лад – невестку; а когда Пепа померла, сердце мое открылось заблудшей душеньке, Леокадии, не познавшей радости со своим бездушным и скупым супружником (да и как можно быть счастливой с ювелиром, только и умеющим, что пересчитывать все на караты?), а потом открылось оно и Букашечке, малышке Росарио. Да, сердце мое было распахнуто для всех разновидностей любви, даже таких, о которых хотелось бы позабыть и никогда не вспоминать; ибо сердце мое, по милости Божьей, было как легавая, преследующая раненую серну, – все время в бегу. Гонится за ней, покудова бьется сердце.
Одним Бог дает благородное происхождение, другим – красоту, третьим – конец, как у мула, мне же Он дал тот неутолимый голод, что гнал меня через всю мою жизнь. Как же отличаемся мы друг от друга, когда потакаем всяческим своим непослушным частям! Коль существуют медики, что часами могут плести ахинею только насчет того, что они видят в баночке мочи, то я, умей не рисовать, а писать, тоже мог бы накатать не одну сотню страниц ученнейшего трактата насчет того, что можно сказать о женщине, приглядываясь только лишь к ее пусе и поведению той же пуси. Ну, скажем, нескольких пусь. От мысли таковой мой изыскательский инструмент, несмотря на восьмой десяток, что недавно стукнул нам обоим – и инструменту, и мне, – приходит в странное оживление.
За всю свою жизнь я свел знакомство лишь с одним человеком, который понял, какое богатство проистекает из того, что другие принимают за обычную дрючку. Альба! О, это была не женщина, это был мужчина с тонкой талией, длинными, черными как смоль волосами и внушительных размеров грудями, это был самый влиятельный человек в королевстве. О ней шла молва, дескать, может исходить Испанию из конца в конец и ни разу не сойдет со своей земли, что чистая правда. Хотя все имели в виду ее владенья – а она, стоит только захотеть, и вправду могла бы обойти всю Испанию, пройдя через самые страшные, глухие места, через кишащие разбойниками лесные дебри в бальных туфельках!
Даже детишки переставали играть, чтоб взглянуть на нее.
А с каким усердием выписывала она в моем блокнотике нескончаемые истории, будто хотела рассказать мне всю свою жизнь, – и как же я жалел, что не мог услышать ее голоса! Иногда я представлял его себе: низкий, мелодичный, хриплый, когда она сердилась, или мягкий в минуты нежности. А нежности в ней, невзирая на ее силу, было столько, что могла бы ею одарить дюжину женщин и дюжину мужчин, потому как нежность в ней была двоякого рода – и женская, и мужская.
Она присылала мне девок из Кадиса, этих сладострастных ночных бабочек, а мне писала, что, мол, приказала извозчику, каковому препоручала сие деликатное дельце, по возможности выбирать как нельзя более похожих на нее; а тот, баранья его башка, сгорал от стыда, слушая ее приказы. Но привозил – из портовых таверен, рослых, загорелых, в венце буйных черных волос. А я их рисовал. Порой Альба при сем присутствовала – сидела в специально принесенном с террасы удобном кресле и играла с обезьяньим детенышем или с Чернушкой, Марией де ла Лус, маленькой дочкой негритянской рабыни, а я просил девиц принять то одну позу, то другую, то третью. «Мне как раз надобно написать святую для алтаря под Сарагосой, – говорил я, – вон та была бы в самый раз! Пусть набожные почитают порочных!» А она заглядывала мне через плечо и посмеивалась (я ухом чувствовал ее дыхание), а рука моя ходила быстро-быстро, и в мгновенье ока на листе бумаги появлялась маленькая фигурка: взъерошивающая черные волосы, выносящая ночной горшок, подметающая пол. «Я бы всю жизнь могла подметать пол, – писала она мне, – оно куда интереснее, чем быть мною». Но сама никогда бы мне не позировала с метлой. Или с ночным горшком. Иногда она настаивала, чтоб я переспал с одной из них. «Гойя, отведи душу», – писала она. Но я не хотел. Наверно, она считала это в каком-то смысле неблагодарностью, дулась. И в конце концов отсылала их бедному братишечке Базилио, тот отродясь не был разборчив, всегда употреблял. Вот уж кто прихлебаем был! Этакая сиротинушка, недотепа придурковатая, а то заикается, а то с мула сверзится – ему герцогиня его подарила, чтоб повсюду мог следовать за ней в свите. Но о своей выгоде никогда не забывал! Как-то раз грохнулся с мула прямо в ров, извозюкался, как черт, весь кортеж остановился, все ржут над братишкой, а он то выкарабкивается на дорогу, то снова в ров соскальзывает и опять карабкается, а герцогиня уже с лошади соскакивает, уже спешит к нему, торопится, в платье своем белоснежном, уже руку ему протягивает, покрывает всего поцелуями, вся перепачканная, и носит она комки этой грязи на белом платье и коралловом кушаке, как ордена, и говорит всем им: «Один он меня понимает, я с самого начала знала, что мы с ним родственные души». Вот и обрастал он жирком, вот и вкушал плоды, чучело гороховое, да и пусть, мне ведь не жалко. Не моим пользовался, не за мои наслаждался. А Люсито? Вот уж кто красавчик, так красавчик! Не парень – мечта, кучерявый, чудо как хорош, с огоньком в глазу, она его своим сыночком ненаглядным называла, он за ней благовония носил и шербет. Или Беатрис – шельма во плоти, старая дуэнья, везде дьявола видела, сама из себя засушенная, с лицом белым, будто рисовой пудрой посыпано, труп ходячий с ломотой в костях, так и мельтешит своими шажочками, словно неповоротливая, заводная игрушка. Я рисовал с нее карикатуры, Альба их обожала. Даже две картины написал, на одной Чернушка и Люсито тянут Беатрис за шлейф, а она зубы скалит, как рассвирепевший капуцин, а на другой – Альба отгоняет распятием дьявола и хочет ей накрасить губы. «Иди-ка сюда, – смеялась она, – покрасим тебе скелетик, чтоб другим покойникам понравился, когда твое времячко придет»!
Ну а я? А я был в придачу ко всей этой шатии-братии, я был ее придворным, любимцем-Глухарем, так же как Луисито был Сыночком, Беатрис – Смертушкой, дон Базилио – Заикой, Мария де ла Лус – Чернушкой. Все мы были ее коллекцией отбросов общества и калек. Она держала черепаху без одной ноги и обезьяньего детеныша без хвоста. «У воспитавшего меня дедушки, двенадцатого герцога Альбы, – как-то написала она мне, – был колченогий карлик, Бенито, так тот всегда вышагивал впереди него с приколотыми к своей хилой, кривой груди орденами сеньора, что научило меня презирать богатство и почести». А какую точку поставила она, до чего же впечатляющую точку! Такая точка – уже само по себе дело. Ничего удивительного, что именно нам завещала она все свое состояние, четвертую часть Испании. Ну, может, и не четвертую. Может, и не все, но немало. Была она последней герцогиней Альба – супруг, чтоб род не угас, принял ее фамилию, но помер, так и не смастерив ребеночка. Не больно усердный, так сказать, оказался. И все пошло на каких-то там Стюартов, и никто с этих чудо-владений гроша ломаного не получил, кроме меня, – но я не для себя просил. Я просил для Хавьера, который по тем временам все еще был самым распрекрасным зрелищем во всем Мадриде.
Чем старше был, тем больше любил похвастаться своими любовными похождениями. Расписывал непристойности до белой пены в уголках рта. Да с какими подробностями! Спустя столько лет он уже и половины своих холстов не помнил, зато держал в памяти имя каждой девицы, какой залез под юбку, выдавал пошлейшие описания пожалуй что каждого тела, с каким когда-либо состоял, с позволения сказать, в тесном общении. А все же никогда со всей определенностью так и не сказал, допустила ли его к себе герцогиня ближе, чем позволяло ее происхождение и бесчисленные титулы – герцогские и графские, маркизы и баронессы, сплывающие на нее со всех веток генеалогического дерева, как сливающиеся воедино речные притоки. Или, выражаясь его же языком: никогда так и не сказал, дала ли она ему.
Я знаю, во дворце у Альбы висел и, надо полагать, по-прежнему висит ее парадный портрет в белом, перехваченном красным кушаком платье, с красными бантами, но немногие знают, что в доме у отца в течение всех этих лет висел другой портрет, сообразующийся с первым, как форма и оттиск, – черный. Длинным указательным пальчиком она обращает внимание на песок, где когда-то было что-то написано, а потом закрашено заподлицо. Но если приглядеться на свету, то видно, что кое-где проглядывают спрятанные под подмалевком контуры букв:
Он был глух и одинок. Одинок, потому что глух. Она же обожала все, что было отвергнуто, несовершенно, болезненно: умалишенных и неудачников, уродцев и калек. Неужели же она могла не взять в свою коллекцию живых диковинок и глухого живописца? А он, проставляющий галочки возле фамилий влиятельных лиц Испании в полученном от матушки блокнотике, неужели же он мог не влюбиться в герцогиню, чьи титулы трудно уместить на одном листе бумаги?
Мне уже восемьдесят, и каждый год все меньше связывает меня с моей жизнью, ибо я все меньше помню ее, и думается, что, когда буду помирать, останется лишь одна тоненькая ниточка, и оборвать ее – раз плюнуть. Скольких же вещей я не помню! Лиц моих родителей. Лиц моих детей – честно говоря, даже лицо Хавьера смутно себе припоминаю, а когда хочу вспомнить, смотрю на рисунок, поспешно сделанный мною перед отъездом из Мадрида. Но это лицо взрослого, это обрюзгшая морда, а не то сладкое личико, что пряталось в складках Пепиной юбки.
Стыдно признаться, но некоторых женщин тоже не помню. Даже не знаю, поимел ли я Альбу. Опять-таки, что бы означало «поиметь ее»? Как других женщин, что ли? Не смешите меня. Это все равно как выловить волну, поймать сетью тучу или ухватить пламя. Нас связывало нечто большее, чем игры в пропотевших простынях, чем стоны и сопенье, большее, чем прилипчивость попахивающих закоулков тела, – наше общее убеждение в том, что, будь человек только человеком, а не перечнем титулов, хозяином владений, коллекцией связей и обязанностей перед Богом и отечеством, никого бы счастливее нас не было. Я бы говорил ей каждое утро и каждый вечер: «
Но мы оба знали, что такое невозможно. И, написав ее в трауре, я сказал: «Это не по твоему супругу, это по мне». Она взглянула на меня так, словно хотела расплакаться или разозлиться, и, прикусив нижнюю губу, вывела в блокнотике: «Жизнь коротка. Напиши меня в белом».
Из Кадиса он приехал только с одним холстом, с дамой в черном. «Герцогине не понравился, – сказал он, стоя на столе в мастерской и вбивая толстый крюк в стену, – а мне совсем наоборот. Будет висеть здесь». И тут же велел прислуге принести тряпку, достаточно большую, чтобы мог его время от времени прикрывать. «Когда захочу сосредоточиться».
VI. Бесстыдство[27]
Тот, что проходит мимо, видит ее всего лишь миг – он оборачивается, и свет из густого, давящего мрака извлекает его юношеский, почти детский профиль. Смотрит. Знай он, чего можно ожидать, поспешно отвел бы глаза, а так, помимо воли, застыл в полуобороте чуть дольше и видит все.
У младшей еще целы все зубы, и смех ее можно назвать смехом; та же, у которой не осталось даже черных пеньков, сожранных болезнью или выбитых пьяным сожителем ножкой от табуретки, та, с одутловатым лицом и растрепанными волосами, может лишь гоготать.
Рука, которая высовывается из засученного, словно перед большой работой, рукава и двигается ритмично, – темно-коричневая, обгоревшая на солнце, вся в грязи. Той самой грязи, что облепляет все вокруг: непромытые волосы, обтрепанную юбку из самотканого грубого полотна, рубашку, помеченную на вороте серо-коричневыми разводами.
С того места, где мы стоим, не видно, что происходит, но беззубая, широко разверзшаяся пасть с поблескивающим в уголке малиново-коралловым языком вполне красноречива, дабы понять ровно столько, сколько становится понятно проходящему мимо пареньку, – тот, прежде чем отвернуться, приглядывается к засунутой под юбку руке чуть дольше, чем следовало бы. А оттуда во все стороны расходится сладостная дрожь, именно эта рука и ее движения взад-вперед растягивают в улыбке губы молодой женщины, обмирающей за спиной старшей (она сидит так близко, что может, прикасаясь своей ляжкой к крепкому заду, почувствовать дурманящие содрогания).
А тот, что их минует, видит лишь омут черноты, начало, скрывающееся в широких складках. Он еще не знает, что и сам он взялся оттуда, что оттуда вышел и весь остальной мир – двери же, к которым он направляется, кажутся ему спасением, он отворачивается и ускоряет шаг. Его догоняет сдвоенный смех – хохот и гогот – и удвоенное прерывистое дыхание.
VII
Конечно же рисовал и я. Даже писал. И, несмотря на вульгарность натурщиц, несмотря на то что избегал отца, его криков и взрывов бешенства, когда у него на полотне что-то не выходило (цвет ложился не так, или сходил свежий слой лессировки, или рука оказалась слишком длинной, хоть раньше выглядела нормально), меня все-таки тянуло и в его мастерскую, и к самой живописи. Не любил я только технологии: перетирания пигментов со связующим, проверку консистенции красок (не слишком ли жидки или густы), промывания кистей… Я всегда считал, что само по себе занятие живописью должно быть делом изящным и чистым, а не чем-то средним между нехитрой работой штукатура, унылой аптекарской точностью и прозаическим занятием прислуги. Мне казалось, что старик со всем своим брызганьем, харканьем и сплевыванием себе под ноги, с маранием грязными кистями всего, что стояло или лежало в пределах досягаемости, со швырянием грязных тряпиц на пол, чтоб позднее, когда ему не хотелось искать чистых, а приходилось стирать слишком густой импасто[28], поднять их, – так вот, мне казалось, что он в каком-то смысле мошенник, прикидывающийся настоящим живописцем, каков обязан творить в спокойствии, с неомраченным челом, в великолепных богатых одеждах, как те дамы и господа, с которых он писал портреты; линии должны быть мягкими и гармоничными, цвета – приятными для глаза, а темы – приятными сердцу.
Хоть со временем я вырос из прилизанных полотен Менгса и научился ценить то, что делал старый хрыч – прерывистые контуры, дикие зигзаги бликов на кружевах, резкие контрасты, – при всем при том и до сегодняшнего дня я считаю способы его работы отвратными; еще совсем недавно мне случалось проснуться от кошмарного сна, в котором он хватает мою только что законченную картину своими грязными лапищами и оставляет на ней огромные, жирные, буровато-коричневые пятна, такие, что и не смоешь. «Ничего страшного, – повторял он всегда в моем сне, – так оно даже лучше, немного тени по бокам».
Привычка повсюду носить с собой эскизник у меня от отца; мой альбом был всегда на удивление элегантный и аккуратный, в переплете из темного сафьяна с золотым тиснением по краям. Я делал в нем наброски собак, кошек, разносчиков, необыкновенных узоров, какие в ярком солнце на стенах домов рисуют тени фонарей и кованых ограждений; повторял линии лошадиной спины, белые отливы на ее хорошо ухоженном крупе, жестковатую шерсть мула, напряжение веток, сопротивляющихся порывам осеннего ветра; очертания носа и лба матери, склонившейся над пяльцами, или серьезное, сосредоточенное лицо кухарки, если та нашла свободную минутку, чтобы мне позировать.
Я не вел дневник – да и что может такой молодой парнишка, как я, рассказать о мире, думалось мне. Зато он может отобразить, передать, запечатлеть его восхитительное богатство, от капелек воды на тарелке до горной цепи. Мне это казалось восхитительным само по себе.
Я старался не показывать своих рисунков старому хрычу – для него все, что не было полно ведьм, насилия и грязи, считалось неинтересным; но стоило ему только увидеть, что я рисую, он тут же, скривившись, подходил и говорил что-нибудь этакое: «Сходства-то ты, Брюханчик, не улавливаешь, хе-хе, взгляни-ка. – И своими неуклюжими, темными линиями делал набросок. – Тут нос, вот так, в эту сторону, а тут, смотри, какое все темное, а тут, видишь, как светится рука на черном сукне…» Ему казалось, что он поправляет рисунок, мне – что бесповоротно его портит. Отдавал он мне его с улыбкой, будто с ощущением, что указал мне правильный путь; а я смотрел на те чуждые мне острые линии, и глаза мои наполнялись слезами: что за грубый шрам, пересекающий щеку и придающий ей якобы «настоящую» форму! Что за чудовищные круги вокруг глаз! Куда подевались красота и очарование – ну и что с того, что слегка нарушены пропорции? Где гладкость и прелесть деталей – тщательно прорисованный контур кружева и прядей волос?
Рисовал, как баба. Да и вообще, с возрастом все больше напоминал бабу; задница широкая, как у девицы, какую уже можно прочистить, голос якобы сломался, но не возмужал, знаю, спрашивал Пепу – cдается, пищал как-то так плаксиво, слабовато… я все видел по его глазам, когда он чего-то там мяукал. В конце концов, чтоб его приободрить, я прозвал его «шляпой с ручкой», что его совсем не смешило, да и вообще, сделался он каким-то нервным, никакие шуточки не могли его развеселить, а уж особенно на его личный счет. Бродил по дому, уткнувшись носом в книжку, бледный, вялый. «Тебе б еще пяльцы в руки, – говорил я, – как раз для тебя!» Ни тебе ездить верхом не научился, вечно сидел на лошади или муле, как кукла, ни тебе сходить на бой быков – избегал меня, прятался по углам, трепал, поди, тайком дуралея, от чего становился все бледнее.
Иной раз, при том как-то внезапно, возникал где-нибудь в доме, а я размышлял: неужто и впрямь это мой сын, надежда рода, внук золотильщика, который, коли надо было, становился простым крестьянином и обрабатывал женину землю в Фуэндетодосе, неужто это сын живописца, что знаком с герцогинями, с некоторыми даже близко, и с монархами великой империи, позволявшими ему охотиться вместе с ними, целовать им руку и оставаться в дружеских отношениях, – неужто такое возможно? Неужто наследником, единственным, как на грех, наследником тех двоих, станет эта размазня, эта девка, этот халявщик, который уже в двадцать лет начал обрастать жирком, который только и знал, что отращивал себе задницу, бездельничал, бледный, как стена, прятался по углам и ни бэ, ни мэ, ни кукареку? Куда, черт побери, подевался тот красивый малец? Каким образом самое распрекрасное зрелище в Мадриде превратилось в ничтожного трутня?
Баба, баба ему нужна, чтоб самому не превратиться в бабу; а он к проституткам не ходил, девицы равного происхождения его не интересовали, да и на тех, что познатнее, тоже не заглядывался – я ни разу не видал, чтоб у него глаза загорелись. Хоть бы раз. Нет. Ни от одной. Да что там – ни от чего не загорались, будто внутри у него сидел какой-то страшный паразит, высасывающий всю радость жизни, все силы мужские. Я даже думал, а вдруг его еще в школе поимел какой-нибудь развратник, вдруг добрался до него и в бабу превратил? Или парень в его возрасте? Случается ведь такое и среди ровесников, в каком-нибудь темном углу, а потом оно растет, как чирей, и разливается трупным ядом на всю их жизнь. Слыхал я о таких случаях, о мужиках, полных сил, крепких, но так отравленных в молодости этой мерзостью, что они потом всю жизнь пылали страстью к какому-то дядьке. Как у гусят, принимающих за гусыню первое живое существо, что увидят, едва вылупившись из скорлупы, так и у них – настоящая утеха связана лишь с тем первым, с кем они под столом щупали друг у друга петушков, с кем, укравши ключ от подвала, валялись на каком-нибудь прогнившем сеннике и спаривались, как животные. Понаслышан я о таких историях, об этих мужиках, что потом имели и баб, и шлюх, и жен, что плодили детей и были уважаемы, на зависть исполняли свое супружеское эт-самое, но порой, не в силах себя обуздать, ездили к своим развратным приятелям, ежели можно назвать «приятелями» таких извращенцев, во грех вводящих невинного, таких, что многие годы занимались развратом, не умея выпутаться из греха, ибо проникший в их тело яд велел им думать, будто любят они свою женушку и всех женщин, что побывали у них в постели, а не какого-то там паренька, сидящего в темном углу под висящим на стене горшком и остервенело занимающегося рукоблудием, – даже если тот паренек с годами превратился в мужика с волосатой спиной и кукурузиной, как у мула.
Так оно было? Так кто ж его знает, я не бугай, в задницу ему не влезал, в голову – тем более, да и каким образом? Что было в голове, то было, какое мое дело – но на носу у него уже был двадцатник, и, когда я видел, как парень прозябает, сердце мое обливалось кровью. А Пепа, устроившись на своей половине ложа с маленьким блокнотиком поверх одеяла, писала: «Оставь его в покое, нечего искать у кошки пятую ногу, такой уж он есть, таким родился. Всегда был тихим ребенком и тихим останется (сроду не писала так много) – благословенны тихие. Что ты уперся, хочешь из него сделать такого же зверя, как ты сам, – тут она почесывала мне грудь, – ты тоже всегда был такой, я уверена. Одни – такие, другие – сякие, дай же Хавьеру спокойно жить».