Михаил Булгаков. Собрание сочинений.
Том 8.
Театральный роман
Художник и диктат времени
1
«Однажды мы встретились с Михаилом Афанасьевичем Булгаковым за кулисами МХАТа — разговорились. Я рассказал какой-то забавный случай, один из тех, которые почему-то часто со мной происходят. Рассказ понравился писателю, кажется, понравилось, и как я рассказываю.
— Почему вы это не напишете? — спросил он.
— Но… я не умею…
— Чего ж тут уметь? Пишите так, как сейчас рассказывали.
Именно так и писал сам Булгаков. Писал — как рассказывал. А рассказывал поистине мастерски. Обладая природным юмором, он так хитро подстраивал „ловушки“ для разжигания нетерпеливого любопытства слушателя, что невозможно было предугадать — к печальной или веселой развязке клонится его повествование.
Не забуду рассказ о его первом дебюте в литературе: голодный, иззябший, без гроша в карманах рваной солдатской шинели, принес Булгаков редактору какого-то журнала свой первый литературный опус — последний шанс на спасение. Принят был сухо. Редактор через губу бросил:
— Через неделю.
А неделю-то надо прожить!
Через неделю с прыгающим сердцем и ноющим желудком, еле держась на ногах, входит начинающий автор в кабинет, и… о чудо! — прием совсем другой. Редактор выскакивает из кресла, хватает его за руки, восклицает:
— Амфитеатров!.. Амфитеатрова знаете?
— Н-н-нет, — запинаясь, произносит автор.
— Непременно прочтите. Вы же пишете почти как он. Дорогой мой! Талантище!
— Значит, фельетон понравился?
— Что за вопрос! Гениально!
— Значит, напечатаете?
— Ни в коем случае! У меня семья! — так же жизнерадостно восклицает редактор. — Но непременно заходите! Приносите еще что-нибудь. Позабористее! До скорого! Амфитеатрова прочтите непременно!
Надо было слышать, как рассказывал это сам Михаил Афанасьевич! Какое впечатление производил он на слушателей неожиданным финалом!» — в этих воспоминаниях народного артиста СССР В. Топоркова дана великолепная характеристика одной из сторон человеческого и писательского облика Михаила Булгакова и высказаны глубокие мысли о его незаконченном романе «Записки покойника», над которым Булгаков начал работать в середине 30-х годов.
И снова хочется подчеркнуть автобиографические черты в образе писателя и драматурга Максудова. Как и в «Белой гвардии», в «Записках юного врача» и других произведениях, в «Записках покойника» автор повествует о злоключениях, переживаниях, чувствах, творческих озарениях человека, в котором до известной степени угадываются и некоторые биографические черты самого Михаила Афанасьевича.
Роман о театре, театральный роман Булгаков начал писать еще в конце 20-х годов, но срочная работа над пьесами заставила его отложить захвативший было замысел рассказать о злоключениях, которые происходили с ним или его друзьями в современных театрах. Каждый раз, когда ему становилось плохо (снимали в очередной раз постановку какой-либо его пьесы, расторгали договор на представленную в срок рукопись, предъявляли глупые претензии к готовым, по его мнению, сценариям, пьесам и пр.), он брался за театральный роман, в котором ему хотелось от души посмеяться над складывающимися нравами и горько поплакать над судьбой талантливого человека, оказавшегося в зависимости от случайных людей в искусстве, от их самодурства и гнета их собственного мнения, если они пишущие и влиятельны.
Вновь Булгаков взялся за театральный роман в конце 1936 года, когда многие неудачи с постановкой его пьес чуть не сломили его. Столько времени он отдал этим пьесам, сценариям, инсценировкам, определенно рассчитывая на то, что они помогут ему «выскочить» из долгов, ведь жизнь требует заработков, а заработки даются нелегко, часто приходилось браться за любую работу. Ну вот зачем ему было браться за инсценировку «Мертвых душ»? С каким удовольствием он работал над фантастическим романом о похождениях дьявола в Москве или над столь же фантастической пьесой «Блаженство»… Но приходилось делать то, что предлагали…
Наступил наконец момент в биографии Булгакова, когда ему все надоело, он устал сражаться с театрами, кинорежиссерами, доказывать, убеждать в своей правоте, он отказался делать поправки «Пушкина», по требованию театра Вахтангова, отказался продолжать работу над «Виндзорскими проказницами», считая, что претензии Горчакова вздорные. Он ушел из МХАТа, перешел на службу в Большой театр.
Для заработка он писал либретто, а для души — «Записки покойника», театральный роман.
Роман остался незавершенным, но и в этом состоянии он представляет огромный интерес для современных читателей. Прежде всего как одно из документальных свидетельств о положении творческой личности художника в обществе. И потом — здесь столько живых картин театральной и литературной жизни того времени, столько характеров, полных жизни, характеров разнообразных по своим индивидуальностям и темпераментам, по своим склонностям и манерам…
…Ты еще не начал читать, но уже предчувствие чего-то тайного и прекрасного начинает исподволь томить тебя, и ты невольно веселеешь, незаметно меняется настроение, начинают преобладать более жизнерадостные тона, и ты уже полностью готов к восприятию какой-то совсем другой жизни, воссозданной настоящим художником. Ведь ты уже знаешь, что ждет тебя нечто необычное и удивительное. Ты приходишь домой, оставляя за дверью весь сегодняшний мир, с его неоконченными делами, разговорами и заботами, тревогами и ожиданиями чего-то доброго и хорошего, проходит какое-то время, необходимое для того, чтобы со всем этим «покончить», и погружаешься в тот неизведанный и незнакомый мир, который после себя оставил художник… Прочитана первая страница, вторая, третья… И нет уже сил оторваться… Истинное художество, как могучий волшебник, переносит тебя в иной мир, и ты уже начинаешь вживаться в эту новую для тебя жизнь…
«Предупреждаю читателя, что к сочинению этих записок я не имею никакого отношения и достались они мне при весьма странных и печальных обстоятельствах.
Как раз в день самоубийства Сергея Леонтьевича Максудова, которое произошло в Киеве весною прошлого года, я получил посланную самоубийцей заблаговременно толстейшую бандероль и письмо.
В бандероли оказались эти записки, а письмо было удивительного содержания.
Сергей Леонтьевич заявлял, что, уходя из жизни, он дарит мне свои записки с тем, чтобы я — единственный его друг — выправил их, надписал своим именем и выпустил в свет…»
И действительно, перед нами вскоре предстает необычный, странный человек, живущий как бы двойной жизнью: днем он сотрудник «Пароходства», старался как можно меньше истратить сил на работе, которую ненавидел, а ночью, когда квартира затихала, он садился и начинал писать роман, который возник случайно, после одного очень грустного сна, когда ему снились родной город, снег, зима, гражданская война. Как приступ неврастении он воспринял свою жажду воспроизвести картины семейного уюта во время бури гражданской войны. Что-то не получалось у него, но он был упорен и каждую ночь погружался в тот мир, который уже никогда не вернется в своих устойчивых, привычных формах. Наконец он закончил роман. Нужно было проверить его на людях, и он созвал гостей и прочитал им за четыре «присеста» весь роман. О романе много говорили, критиковали язык, критиковали некоторые главы и страницы, но вдруг неожиданно возник вопрос: «А пропустят ли роман?» — то есть напечатают ли. И по всеобщему мнению выходило, что роман «не пропустят» и времени на это тратить не следует. Вскоре Максудов убедился в этом сам. Куда бы ни посылал он главы из романа, отовсюду ему приходили бандероли с резолюцией: «Не подходит». Жить становилось невыносимо. Неужели всю жизнь прослужить в «Пароходстве»? Нет, уж лучше умереть. Он выкрал браунинг из письменного ящика своего друга, пришел домой и приготовился застрелиться, но тут послышалась божественная музыка из «Фауста», скорбные слова Фауста, разуверившегося во всем и готового покончить счеты с жизнью, а затем появился и Мефистофель со словами: «Вот и я!»
Превосходно описывает Булгаков состояние человека, решившего покончить счеты с жизнью. Но смертельный ужас, объявший его при одной мысли о смерти, делал его движения неверными и нерешительными, а мысли крутились вокруг одного и того же: ну вот послушаю Фауста, тогда уж; ну пусть появится Мефистофель… Максудов, как и Булгаков, очень любил музыку, а значит, и жизнь… Так что же могло произойти, если он все-таки бросился с Цепного моста…
Максудов мало задумывался о жизни, которая его окружает, о людях, которые жили рядом с ним и работали вместе с ним. Его захватила мысль о романе, и уже ничто не могло остановить его, ни служба, ни голод, ни обязанности, которые у него, как и у всякого человека, были. Но он все отбросил и писал. Начинается процесс раздвоения личности: на службе он формально присутствует, бережет свои силы, а ночью движется его корабль, движется жизнь в романе, строгая, непридуманная. Роман он писал по вдохновению, писал, как думал, не приспосабливаясь, даже не зная о таких понятиях: пройдет или не пройдет. Он попытался правдиво отразить переживания человеческие в смутное время, когда много раз меняются власти, возникают чуть ли не каждый день какие-то приказы, отменяющие те, которые совсем недавно были законом для жителей города… Ведь так было… Почему же не пройдет? Не знал Максудов, что появились литераторы, которые уже прекрасно знали, что пойдет в печать, а что не пойдет. Он писал, корабль его двигался, он жил мечтой, которая уходила своими корнями в старую жизнь, когда все было привычно и устойчиво… И вдруг корабль остановился, мир, который он воссоздавал, словно бы тоже остановился, перестали двигаться его персонажи, застыли в своей вечной неподвижности. И он увидел опять свою неуютную комнатку, омерзительную в своей повседневности, назойливую и противную лампочку, старую и больную кошку, которую он подобрал у ворот дома.
Роман не пропустили, мечта разлетелась в прах, так стоит ли жить… И ответ возникал единственный — не стоит…
И если б не редактор-издатель частного журнала «Родина» (вспомните, читатель, что в это время Булгаков передал Лежневу, издателю частного журнала «Россия», роман «Белая гвардия», который был напечатан лишь частично) Илья Иванович Рудольфи, предложивший Максудову напечатать его роман… Недолго сопротивлялся Максудов, не пожелавший сначала давать роман Рудольфи, но сам под напором этого энергичного человека уже тянулся к ящику, где лежал роман. Точные детали, превосходно передающие состояние человека, только что готовившегося уйти из жизни и возвращенного к ней этим чудесным и неожиданным появлением издателя, с которым уже столько было связано: «Меня должно было радовать то обстоятельство, что редактор появился у меня хотя бы даже в виде Мефистофеля. Но, с другой стороны, роман ему мог не понравиться, а это было бы неприятно… Кроме того, я чувствовал, что самоубийство, прерванное на самом интересном месте, теперь уже не состоится и, следовательно, с завтрашнего же дня я опять окажусь в пучине бедствий. Кроме того, нужно было предложить чаю, а у меня не было масла. Вообще в голове была каша, в которую к тому же впутывался и зря украденный револьвер».
И вот начинаются «приключения» Максудова. Он бросил работу в «Вестнике пароходства», попытался найти свое место в мире литераторов, которые всегда привлекали его глубиной и талантом — ведь это мир Толстого и Достоевского, Пушкина и Гоголя… И как же он был разочарован теми, с кем так мечтал познакомиться… Под внешней благопристойностью скрывался мир пошлый и гнусный… Пустота, лесть, зависть господствовали в этом мире загадочных творцов прекрасного. Пусть первые столкновения с этим миром породили в нем противоречивые чувства: с одной стороны, замечательный Рудольфи, который и дня не мог прожить без любимого редакторского дела, без толстого журнала, в котором хочется напечатать самое талантливое и самое «читабельное», а с другой, такие проходимцы, как издатель Макар Рвацкий, в фамилии которого уже заложена оценка его издательской деятельности… Лишь бы побольше сорвать, лишь бы извлечь доход, прибыль… Но все перенес Максудов, даже безапелляционный суд молодого читателя, нашедшего, что роман Максудова «элементарно неграмотен», что все в нем «эклектично, подражательно, беззубо как-то. Дешевая философия, скольжение по поверхности… Плохо, плоско…» Подражает «самому обыкновенному Аверченко».
Каково же было удивление Максудова, когда он на следующий день, встретив этого молодого человека на вечеринке, устроенной критиком Конкиным по случаю возвращения двух знаменитых писателей из-за границы — Измаила Александровича Бондаревского из Парижа и Егора Агапёнова из Китая, — услышал из его уст совершенно иное мнение о романе: оказывается, этот молодой человек читал роман всю ночь, и роман начал ему нравиться.
И вот встреча с тем миром, куда он стремился попасть… Будут лучшие писатели, весь цвет современной литературы. Сбылась его мечта, этот мир раскроется перед ним с самой лучшей его стороны. И все складывалось благополучно, и выглядело все торжественно и пристойно: «Я оглянулся — новый мир впускал меня к себе, и этот мир мне понравился. Квартира была громадная, стол был накрыт примерно на двадцать пять кувертов; хрусталь играл огнями, даже в черной икре сверкали искры; зеленые свежие огурцы порождали глуповато-веселые мысли о каких-то пикниках, почему-то о славе и прочем. Тут же меня познакомили с известнейшим автором Лесосековым и Тунским — новеллистом…» Но так было в начале вечера, когда автор записок видел лишь внешнюю сторону жизни литераторов, внешнюю сторону этого мира… Но как только пришли знаменитости Бондаревский и Агапёнов и заговорили… Какое глубокое разочарование возникло в душе молодого Максудова. Ему мучительно хотелось узнать про Париж, он жадно ловил каждое слово Бондаревского, ожидая, наконец, что тот заговорит о чем-нибудь важном и серьезном, но ничего подобного он так и не услышал: шуточки, анекдоты, скандальные истории так и сыпались из уст Бондаревского, хохот сидевших вокруг него почти не смолкал, а Максудов, разочарованный и скучный, уселся за столиком с кофе и обдумывал все увиденное и услышанное: нет, он не понимал, почему так «щемило душу и почему Париж вдруг представился каким-то скучным, так что даже и побывать в нем вдруг перестало хотеться».
И здесь перед нами не странный чудак, который, характеризуя сам себя, говорит, что он боится людей… Нет, и не только мягкий чудак, которого все норовят поучать. Здесь он раскрывается с ранее не замеченной стороны — он противостоит всей этой пошлости и пустоте. Он протестует против мещанства, которое захлестывает литераторов не только в быту, но и в святая святых — художестве. В бреду, во время свалившей его после вечеринки болезни, когда все, что лежит на душе, прямодушно высказывается, он кричит: «Я хочу сказать правду, полную правду. Я вчера видел новый мир, и этот мир мне был противен. Я в него не пойду. Он — чужой мир. Отвратительный мир! Надо держать это в полном секрете…»
Самое страшное — это не первый мир, который оказывался ему чужим. Он ушел из университетской лаборатории, после невероятных приключений во время гражданской войны он очутился в «Пароходстве»: мечтал стать писателем. Он ушел из «Пароходства», надеясь войти в чудесный мир писателей, но и этот мир показался ему нестерпимым. Так что же, пребывать в пустоте? Никуда не соваться… Да, кстати, и зачем куда-то ходить, сочиняй второй роман… А о чем, этот второй роман. Максудов не знал… Он может писать только правду… Художник имеет право на духовную самостоятельность, без которой ничего не получится в искусстве… А что же пишут знаменитые писатели Бондаревский и Агапёнов? Максудов внимательно изучил их творчество. Прочитал «Парижские кусочки» Бондаревского. Книга состояла из тех самых рассказов, историй и анекдотов, которые Максудов уже слышал на вечере у Конкина: «Измаил Александрович писал с необыкновенным блеском, надо отдать ему справедливость, и поселил у меня чувство какого-то ужаса в отношении Парижа».
Агапёнов тоже не произвел никакого впечатления на Максудова. Лесосеков просто непонятен, начинал читать, но вскоре забывал, что же было в начале романа… Читал другие произведения, но ничего сколько-нибудь утешительного эти произведения ему не дали. Напротив, мир писательский да и само писательство ему опостылели, он не увидел для себя никакого выхода из создавшегося тупика…
Но неожиданно для себя он нашел еще один мир, куда потянуло его с неведомой силой. Снова он проснулся в слезах, видел во сне все тот же город, все тех же людей, все тот же рояль, выстрелы и упавшего на снег человека. «Родились эти люди в снах, вышли из снов и прочнейшим образом обосновались в моей келье. Ясно было, что с ними так не разойтись. Но что же делать с ними?»
Булгаков прекрасно описывает творческий процесс возникновения замысла пьесы, ее течение, вплоть до галлюцинаций… Люди, события, детали, подробности явственно возникают перед ним, приобретают свой «всамделишный» облик, вплоть до цветовой окраски каждой детали, вплоть до звучания голоса того или иного персонажа… «Зачем же гаснет комнатка, зачем на страницах выступает зимняя ночь над Днепром, зачем выступают лошадиные морды, а над ними лица людей в папахах? И вижу я острые шашки, и слышу я душу терзающий свист… И ночью однажды я решил эту волшебную камеру описать. Как же ее описать? А очень просто. Что видишь, то и пиши, а чего не видишь, писать не следует. Вот: картинка загорается, картинка расцвечивается. Она мне нравится? Чрезвычайно. Стало быть, я и пишу: картинка первая. Я вижу вечер, горит лампа; бахрома абажура. Ноты на рояле раскрыты. Играют „Фауста“, Вдруг „Фауст“ смолкает, но начинает играть гитара. Кто играет? Вон он выходит из дверей с гитарой в руке. Слышу — напевает. Пишу: „напевает“. Да это, оказывается, прелестная игра! Не надо ходить ни на вечеринки, ни в театр ходить не нужно. Ночи три я провозился, играя с первой картинкой, и к концу третьей ночи я понял, что сочиняю пьесу…»
Как он обрадовался, когда его пригласили в театр и предложили по роману написать для них пьесу. Это как раз совпадало с его творческими планами и настроением духа: он уже писал эту пьесу.
Максудов, рассказывая о себе, о своем отношении к театру, о его служителях и актерах, чуточку иронизирует над собой как человеком, попавшим совсем в другой, непривычный для него мир, потому что и в этом мире — свои законы, свои отношения, свое миропонимание. Он простодушен в своей любви к театру, ему кажется, что как раз в этом мире все должно быть идеально; ведь искусству театра могут служить только замечательные люди, бескорыстные, чуждые зависти, подлости, подсиживания, ведь на сцене должны оказываться неподдельные таланты, зрителя не обманешь фальшивой игрой, он не поверит в создаваемое на сцене. Чудо Жизни… «Это мир мой!» — шепчет он сам себе, восторженно думая о театральном мире, где все так необычно и прекрасно. Его мало волнуют первые огорчения, которые касаются материальной стороны дела. Неважно, на какой сцене, большой или малой, будут играть его пьесу, какие сборы она будет собирать, большие или малые; его не так уж огорчает и то, что его явно обманули, выдав ему в качестве аванса не две тысячи, а пятьсот рублей. Его давний приятель обратил его внимание на кабальный договор, который он подписал и в котором говорится лишь об обязанностях автора и ничего не говорится о его правах. Но он так был очарован возможностью видеть свою пьесу на сцене, что и на это не обратил внимания, просто отмахнулся, ладно, справится со своими обязанностями, ничего страшного, лишь бы играли. С каким нетерпением он ждал вечера, чтобы пойти в театр и увидеть на сцене подлинную театральную жизнь. И как горько становилось у него на душе, когда он уходил из театра: «Мне очень хотелось надеть точно такой же кафтан, как и на актерах, и принять участие в действии. Например, казалось, что было бы очень хорошо, если бы выйти внезапно сбоку, наклеив себе колоссальный курносый пьяный нос, в табачном кафтане, с тростью и табакеркой в руке, и сказать очень смешное, и это смешное я выдумывал, сидя в тесном ряду зрителей. Но произносили другие смешное, сочиненное другим, и зал по временам смеялся. Ни до этого, ни после этого никогда в жизни не было ничего у меня такого, что вызывало бы наслаждение больше этого…»
Наконец Максудов завершил пьесу, и — «началось». Правда, после первой читки пьесы в театре многие говорили, что это — «прекрасная пьеса», «хорошая пьеса», и в самом ближайшем времени расклеили афиши, из которых следовало, что пьеса «Черный снег» включена в репертуар театра. Пьеса прочитана, договор подписан, есть режиссер, который будет ставить пьесу… Что еще нужно автору… И автор довольный ходил по театру и знакомился с этим прекрасным миром. Первые же шаги в театре повергли его в задумчивость: «Этот мир чарует, но полон загадок…» Но это было только началом. Главный режиссер Независимого театра Иван Васильевич, выслушав пьесу, предложил Максудову «начать работать над этим материалом…» «И Иван Васильевич, все более входя во вкус, стал подробно рассказывать, как работать над этим материалом. Сестру, которая была в пьесе, надлежало превратить в мать. Но так как у сестры был жених, а у пятидесятипятилетней матери (Иван Васильевич тут же окрестил ее Антониной) жениха, конечно, быть не могло, то у меня вылетала из пьесы целая роль, да, главное, которая мне очень нравилась… В голове у меня начался какой-то кавардак. Стучали молоты в виске. От голода у меня что-то взмывало внутри и перед глазами скашивалась временами комната. Но, главное, сцена на мосту улетала, а с нею улетал и мой герой.
Нет, пожалуй, самым главным было то, что совершается, по-видимому, какое-то недоразумение… Но дальше произошло совсем уже непредвиденное и даже, как мне казалось, немыслимое…»
Иван Васильевич предлагает Максудову написать пьесу совсем другого содержания, но, видя, что автор ему не внемлет, как талантливый человек сразу понимает, что перед ним сидит «упрямый человек». «Вы человек неподатливый», — резюмирует разговор Иван Васильевич. И это уже было началом катастрофы: сначала появился злобный фельетон об авторе еще не вышедшей пьесы и не вышедшего романа, потом разнесся слух, что Ивану Васильевичу пьеса не понравилась, потом ее обсудили на худсовете «основоположников», в ходе которого автор понял, что от него хотят совсем другую пьесу. И тут Максудов проявил твердый характер: «Насколько я понял, пьеса моя не подошла, и я прошу вернуть мне ее».
Пьесу не вернули, но и играть ее не стали, просто положили в «долгий ящик», как говорится, и все тут.
«Трудно вам придется… Готовьтесь претерпеть все», — предсказывает Максудову доброжелательный Петр Бомбардов, который совершенно уверен в том, что если б Максудов ни в чем не перечил Ивану Васильевичу, со всеми его, даже вздорными, предложениями соглашался, то пьеса уже была бы в работе, ее бы репетировали.
Превосходен монолог Максудова «о золотом коне»… Нет, он вовсе не согласен мириться с устоявшимися шаблонами знаменитого некогда театра, он протестует против сложившейся теории Ивана Васильевича: «не бывает никаких теорий!», «попрошу не противоречить мне, вы притерпелись, я же — новый, мой взгляд остр и свеж!».
Мучительно переживает Максудов неудачу с пьесой. Он запретил себе даже справляться о театре, он поклялся не думать о театре, но вскоре понял, что клятва глупая: думать запретить нельзя. И еще он пришел к выводу, что «писать пьесы и не играть их — невозможно».
Казалось бы, Максудов долго не возьмется за очередную пьесу, но вот неожиданно для него в одной из нижних комнат начали разучивать вальс, «и вальс этот порождал картинки в коробочке, довольно странные и редкие…» Так возникал замысел новой пьесы Максудова, отдаленно напоминающий «Зойкину квартиру» самого Булгакова.
И вот снова неожиданный поворот событий — Независимый театр, раскритикованный в печати за отрыв от современности, решил срочно ставить «Черный снег». И вот Максудов снова в театре, на репетиции своей пьесы, но эти месяцы резко изменили его душевное и физическое состояние: «…я чувствовал себя как бы избитым, все время хотелось присесть и посидеть долго и неподвижно». Да, он снова почувствовал себя нужным человеком, почувствовал себя «наново» родившимся человеком, жизнь снова обрела для него смысл, «жизнь моя изменилась до неузнаваемости», «как будто и комната у него стала другая, хотя это была все та же комната, как будто и люди, окружающие его, стали иными и в городе Москве он, этот человек, вдруг получил право на существование, приобрел смысл и даже значение».
Но самое тяжкое испытание еще впереди — за постановку пьесы взялся сам Иван Васильевич… Каких чудес только не происходило во время репетиции, каких сумасбродств не насмотрелся бедный Максудов, который все-таки еще плохо знал театр и никак не мог постигнуть тех нелепостей, которые творились на его глазах. В итоге репетиции стали его раздражать настолько, что «лицо начинало дергаться».
Три недели репетиций пьесы окончательно убедили Максудова, пришедшего в отчаяние, в том, что он «усумнился в теории Ивана Васильевича». «Да, эта теория не была, очевидно, приложима к моей пьесе, а, пожалуй, была и вредна ей».
Максудов разочаровался в теории Ивана Васильевича, но, «иссушаемый любовью к Независимому театру, прикованный теперь к нему, как жук к пробке, я вечерами ходил на спектакли…»
Это последние слова неоконченного «Театрального романа». Естественно, возникает множество вопросов после того, как закрыл последнюю страницу романа… И прежде всего: неужто Иван Васильевич — это действительно Станиславский, а Аристарх Платонович — это Немирович-Данченко? Ведь столько наслышались о дружбе двух великих режиссеров, а вот о вражде почти ничего не было известно широкому читателю и зрителю. В. Топорков и многие другие театральные деятели сейчас вспоминают, что в образе Ивана Васильевича «есть некоторые черты самого Станиславского», а разногласия Станиславского и Немировича-Данченко по многим творческим и житейским вопросам подтверждаются их перепиской. Приведу лишь одно письмо Немировича-Данченко Станиславскому, которое относится к 10 ноября 1914 года: «…Вы сами так зарылись в путях, что потеряли цель. Не меняете ли Вы роль пророка на роль жреца? В путях к исканию Бога забываете его самого, потому что заняты исключительно обрядностями. А когда Бог нечаянно для Вас очутился около, — потому что он вездесущ и его пути неисповедимы, то Вы и не замечаете, не чувствуете. Утрачивая душевное или духовное чутье пророка, жрец, приемлет только то, что согласно с установленным им ритуалом» (Немирович-Данченко В. И. Письма, т. 2, М., 1979)
В большом, прекрасно одетом парижскими портными, «несколько полноватом» Измаиле Александровиче Бондаревском, который был «чист, бел, свеж, ясен, весел, прост», сразу внесшем суету и веселье, любящем поесть и выпить, рассказать сочный анекдот или скандальную историю из парижской жизни, легко угадывается действительно знаменитый писатель того времени. В Егоре Агапёнове, только что вернувшемся из Китая, — тоже знаменитая реальная личность. Егор Агапёнов советует Максудову почитать свою книгу «Тетюшанская гомоза», скромно добавляя: «Хорошая книга получилась». Максудов читал эту книгу, и она не понравилась ему, книга легковесна, натуралистична…
В дневнике Э. Ф. Циппельзона есть запись от 29 августа 1930 года: «Между прочим окончательно выяснил, что М. А. не любит Пильняка, не считает его, как я, большим художником. Как едко и зло он заметил, что в „Повести о непогашенной луне“ во время операции врачи моют руки сулемой, чего на самом деле никогда не бывает. (Булгаков по образованию врач.) На мое замечание, что это мелочь и такие ошибки встречаются даже у классиков, М. А. с несвойственным ему оживлением и многоречием в общественном месте (обыкновенно он упорно молчит) зло и долго говорил о Пильняке, называя его, Пильняка, косноязычным, не русским писателем: „Он не рассказывает, а дергает (такая бывает игрушка на веревочке)“, — ставя его гораздо ниже Вс. Иванова, которого, очевидно, М. А. очень ценит».
Не будем расшифровывать зашифрованные имена и фамилии. Особой в этом нет нужды[1]. Главное в том, что Максудов не приемлет тех, кто так легко и быстро приспосабливается к возникающим требованиям действительности, кто второпях, косноязычно, вываливает на свои страницы «непереваренные», неотсортированные куски действительности, выдавая все это за ее художественное исследование.
Сам Максудов, скромный журналист «Вестника пароходства», полон достоинства и уважения к избранной им профессии. С презрением он относится к тем, кто, вроде Ликоспастова, во всем видит что-то подводное и подспудное: «…ловок ты, брат… Как ты Рудольфи обработал, ума не приложу… А поглядеть на тебя — тихоня». Не художественные качества романа, не гражданская смелость редактора, а именно ловкость Максудова видится прежде всего в факте публикации романа, который, по его мнению, «напечатать нельзя, просто невозможно». А когда Ликоспастов узнал, что пьесу «Черный снег» будут играть на Главной, а не Учебной, сцене, то он сразу же «побледнел и тоскливо глянул в сияющее небо»… Здесь и зависть, и недоумение, а главное — какими уловками и хитростью обвел Максудов театральных работников, тут работаешь-работаешь, угождаешь-угождаешь, а ничего не получается… Так, и только так, можно понять характер этого приспособленца, который рядится в «тогу» писателя. Как противно стало в этом мире писателей начинающему Максудову.
Начинающий он и в мире Театра. И насколько он ближе, роднее, симпатичнее всех тех, кто уже успел приспособиться к рутине устаревшего, оторвавшегося от сегодняшней действительности Независимого театра. В этом названии — особый смысл… Как раз зависимого от Ивана Васильевича, от его капризов, от его теории, которая к новым пьесам неприменима, даже вредна им.
И с этого чарующего мира, каким он казался начинающему драматургу Максудову, постепенно сползает пелена, которая так обманчиво скрывала подлинное лицо Независимого театра. Оказывается, в этом «чарующем» мире столько непогоды, столько столкновений, подводных течений, подводных камней, которые может обойти только искусный пловец. И есть наставники, которые, желая добра начинающему, советуют действовать осторожно, уступчиво, со всем соглашаться, что посоветует Иван Васильевич. «Но лучше смерть, чем позор!» — помните, кричит Коротков из «Дьяволиады» и кончает жизнь самоубийством. В сущности, ведь с таким же криком бросается с Цепного моста и Максудов. Так что и продолжать-то роман не было особой нужды, замысел четко и рельефно прояснился в первых же главах второй части. Конечно, история с постановкой пьесы не закончена, но страдания героя уже четко обозначились, а на первых же страницах мы узнаем конец его трагической судьбы.
2
24 марта 1937 года Михаил Булгаков писал своему другу П. Попову: «Не написал тебе до сих пор потому, что все время живем мы бешено занятые, в труднейших и неприятнейших хлопотах. Многие мне говорили, что 1936-й потому, мол плох для меня, что он високосный, — такая есть примета. Уверяю тебя, что эта примета липовая. Теперь вижу, что в отношении меня 37-й не уступает предшественнику.
В числе прочего второго апреля пойду судиться — дельцы из Харьковского театра делают попытку вытянуть из меня деньги, играя на несчастье с „Пушкиным“. Я теперь без содрогания не могу слышать слово — Пушкин — и ежечасно кляну себя за то, что мне пришла злосчастная мысль писать пьесу о нем.
Некоторые мои доброжелатели избрали довольно странный способ утешать меня. Я не раз слышал уже подозрительно елейные голоса: „Ничего, после вашей смерти, все будет напечатано!“ Я им очень благодарен, конечно!
Желаю сделать антракт: Елена Сергеевна и я просим Анну Ильиничну и тебя прийти к нам 28-го в 10 часов вечера попить чаю…» А Новый, 1937 год встречали дома, — встречали весело и дружно. Пришел старший сын Елены Сергеевны Евгений Шиловский, вчетвером встретили Новый год. Михаил Афанасьевич и Елена Сергеевна вместе с Женечкой и Сережей веселились, играли, как дети. Вручали друг другу подарки; гораздый на выдумки, Михаил Афанасьевич приготовил несколько сюрпризов для детей и Елены Сергеевны; получив их, все вместе смеялись над выдумками. Особое удовольствие получили все, когда с громом и треском били чашки о надписью «1936-й год», лишь для этого купленные. Михаил Афанасьевич не отставал от мальчишек в этом диком наслаждении — уж очень тяжким был для него 1936 год.
«Ребята от этих удовольствий дико утомились, а мы еще больше, — записывала 1 января 1937 года Елена Сергеевна в дневнике по горячим следам событий. — Звонили Леонтьевы, Арендты, Мелик, — а потом, в два часа, пришел Ермолинский — поздравить.
Дай Бог, чтобы 1937-й год был счастливей прошедшего!»
Но первые же дни 1937 года показали, что эти надежды вряд ли оправдаются: сразу же после бурного новогоднего веселья заболел скарлатиной Сергей, потянулись томительные дни ожидания его выздоровления, долгое сидение дома, собственное нездоровье. Одновременно с этим чудовищной тяжестью навалились вести из Парижа: вместе с радостью ожидания постановки «Зойкиной квартиры» во французской адаптации пришло письмо Николая Булгакова, в котором он сообщал о новых притязаниях разных мошенников на его литераторский гонорар. Серьезно беспокоил его и французский текст «Зойкиной квартиры», не будет ли допущено в тексте каких-либо искажений и отсебятины, носящей антисоветский характер, совершенно неприемлемых и неприятных для него, как для гражданина СССР. Это самое главное. И в этом отношении он вскоре успокоился. Николай Афанасьевич заверил его, что постановщики и переводчик с уважением отнеслись к тексту пьесы, лояльно относятся к Советскому Союзу, никаких искажений не допустят в постановке, но в том же письме озадачил Михаила Афанасьевича сообщением, что вскоре после постановки пьесы могут всплыть «на поверхность стаи всевозможных темных личностей, жадных к чужому добру и весьма опасных». Снова возник Захарий Каганский, который наследовал издательские права Ладыжникова-Фишера… Тот самый, которому удалось обобрать его гонорар, причитавшийся ему за «Дни Турбиных», изданные и поставленные за границей.
Пришлось обежать несколько учреждений, чтобы получить и заверить доверенность Н. А. Булгакову и специальному агенту Société des auteurs Альфреду Блоху для ведения дел по защите его авторских прав. Михаил Афанасьевич направил письма к Фишеру и Альфреду Блоху на русском языке с просьбой к Николаю Афанасьевичу перевести последнее на французский язык. Что он мог еще сделать для того, чтобы оградить от мошенников свое авторское достояние? В свое время прислали ему бюллетени, с просьбой подписать их, в них упоминалась пьеса «Новый дом», но уже тогда, смутно догадываясь, что речь может идти только о «Зойкиной квартире», он категорически отказался подписать этот бюллетень, ссылаясь на то, что такой пьесы у него нет. Но может ли это давнее письмо служить препятствием попыткам увезти его гонорар в Германию? 5 февраля 1937 года Булгаков послал Николаю Афанасьевичу подлинное письмо Б. Рубинштейна от 22 февраля 1934 года, копию своего письма к Рубинштейну от 1 августа 1934 года и подлинное письмо Ладыжниковской фирмы к нему от 3 октября 1928 года. По его мнению, ни Рубинштейн, ни фирма Ладыжникова не имеют права на какую-либо часть его гонорара по «Зойкиной квартире» в Париже и просит Николая Афанасьевича принять всевозможные меры для того, чтобы никто, кроме него самого, не мог бы получить его денег. Если же кому-нибудь из этой банды мошенников удастся все-таки произвести посягательство на часть его гонорара, то просит Николая добиться, чтобы его часть гонорара ни в каком случае Общество по охране авторских прав им не выдавало бы. Правда, еще Рубинштейн в письме от 22 февраля намекал, что пьеса пойдет благодаря усилиям издательства Фишера. Но ведь это же неверно! Они только перевели ее на немецкий язык…
Все эти хлопоты не только отнимали драгоценное время, но безмерно огорчала наглость и беспардонность литературных мошенников, давших о себе знать в самый ответственный момент: Театр в Париже объявил о генеральной репетиции в феврале 1937 года. И мошенники во главе с Каганским тут же заявили о своих претензиях.
Как отразить покушение на его гонорар? Послать телеграмму с просьбой не выдавать гонорар таким-то? Или: «Прошу не переводить мой гонорар в Германию?» Или что-нибудь по таким же мотивам. Нет, опытные юристы во Франции отвергают такие телеграммы, как не имеющие юридической силы, у них есть авторское право, пусть и устаревшее, но они его твердо соблюдают. Значит, нужно немедленно добыть что-нибудь о Каганском, нужно вновь просмотреть архив и найти старые документы, договоры он ни с одним издательством, ни с одним театром не выбрасывал. Нужно только поискать…
2 февраля 1937 года Николай Афанасьевич прислал письмо, которое очень огорчило Михаила Афанасьевича: все документы, посланные в январе оказались, совершенно непригодными с юридической точки зрения: только подлинное письмо М. Булгакова Ладыжникову от 3 октября 1928 года может дать ответ, на каких условиях заключен контракт, на каких языках и для каких стран издательство Ладыжникова взяло на себя распространение «Зойкиной квартиры», и на какой срок… «Если только издательство Ладыжникова, — писал Николай Афанасьевич, — изданием немецкого перевода закрепило за собой право какого бы то ни было перевода, — т. е. на любой язык и в любой стране — инсценировки, аранжировки, переделки, сценарии и т. д., то ты лично с того момента, т. е. 8 октября 1928 года (в этом твоем ответе издательству Ладыжникова ты письменно согласился с условиями письма его от 3 октября 1928 года никаких прав на „Зойкину“ не имеешь — она целиком принадлежит через издательство Ладыжникова Фишеру, а значит — ты не мог дать ни доверенности, ни прав на договоры и получение денег. Этим правом законно обладает издательство С. Фишер в Берлине и не оно ко мне должно было обращаться, а я к нему. Точно также и твой авторский гонорар тебе может выделить лишь С. Фишер…»
Горькое чувство досады испытывал Михаил Афанасьевич при чтении письма брата… Оказывается, Каганский — представитель Фишера, а Фишер — наследник Ладыжникова, с которым он заключил договор 3 октября 1928 года. Какие меры можно предпринять, чтобы парализовать этого предприимчивого делягу хорошо знающего, что французские законы, весьма устарелые и дряблые, как пишет брат, дают возможность Каганскому, от имени Фишера, наложить арест либо на авторский гонорар, либо вообще арестовать по суду все поступления театра — а это пахнет весьма большим скандалом. Действительно, как пишет брат, на постановку затрачены большие средства, до начала спектаклей осталось пять дней, а театр надеется включить «Зойкину квартиру» в свой репертуар для участия в конкурсе театральных постановок, который состоится на большой весенней мировой выставке искусств в Париже в мае 1937 года. Всплыла снова старая и пуганая история с Захаром Каганским, объявившим себя единственным и всемогущим представителем издательства Ладыжникова-Фишера, которому якобы принадлежат все права на «Зойкину» повсюду и навсегда.
5 февраля 1937 года Булгаков отправил Николаю Афанасьевичу в Париж подлинное письмо Ладыжникова, а Альфреду Блоху сообщил, что он никогда и никоим образом не уполномачивал Захария Каганского защищать его права на пьесу «Зойкина квартира».
Что же получается… Фишер писал, что порвал с Каганским, собирался возбудить уголовное дело против него из-за «Зойкиной квартиры», а на поверку ничего этого не было сделано, и Каганский остался представителем Фишера-Ладыжникова.
9 февраля Булгаков писал брату в Париж: «Мне кажется, что главным является то обстоятельство, что по недосмотру в моем письме к Ладыжникову от 8 октября 1928 года не указан срок его действия. Мне кажется совершенно ясным, что оно утратило всякую силу (иначе что же — вечная кабала?!) Но если этого не признают в Париже и борьба за полное мое право ни к чему не приведет, нужно добиться того, чтобы хоть та часть моего гонорара, которая будет признана бесспорной, не была бы отправлена в Берлин (Фишер). Заяви в Société, что я не могу иметь дело с фирмой в Германии, потому что она не высылает денег. Значит, мой гонорар пропадет совсем. С Каганским борьба должна быть отчаянной, чудовищно думать, что известный определенный мошенник захватит литераторские деньги. Если, в худшем случае, ему удается все-таки профилировать в качестве „представителя“, нужно принять все меры, чтобы хоть бесспорная часть гонорара не была бы выдана ему!
Понимаю все трудности, понимаю как велика путаница! А мне как трудно!»
Конечно, он допустил оплошность, не показал свои письма издателям, юристу, специалисту по авторским делам, по той же причине, не оказалось у него и договора между ним и Рейнгардт на постановку пьесы во Франции. Все получилось как-то келейно, она прислала ему частное письмо 5 июля 1933 года, он отправил ей даже два письма с подробной характеристикой действующих лиц, выразил согласие на постановку, и все… А нужно было еще четыре года тому назад заключить договор, но кто же знал, что так обернется…
А ко всем этим огорчениям 3 февраля зашел к Булгаковым Сергей Ермолинский и сказал, что ему очень нужны деньги — давно задолжали ему две тысячи рублей. Елена Сергеевна в тот же день поехала в дирекцию Большого театра с заявлением Михаила Афанасьевича, и Яков Леонтьевич Леонтьев, золотой для Булгаковых человек, к концу дня позвонил и сообщил, что можно получить аванс под «Черное море».
За эти дни нового года Михаил Афанасьевич дописал еще две картины для «Минина и Пожарского», которые потребовали дописать в готовое либретто, послали Асафьеву и сдали в Большой театр. Навестивший Булгаковых Владимир Дмитриев сказал, что Асафьеву эти картины тоже понравились, и он начал работать над оперой.
«У нас тихо, грустно, и безысходно после смерти „Мольера“», — писал Булгаков Попову 29 января 1937 года.
И не только смерть «Мольера» порождала эти безысходные чувства. В дни Пушкинского юбилея особенно остро Булгаковы почувствовали несправедливость гибели пьесы «Александр Пушкин», которую и сам Михаил Афанасьевич считал одной из лучших своих пьес, и многие актеры, писатели, ученые, слушавшие в его исполнении сцены этой драмы, восхищались творческой удачей. Как Булгаковы ждали этого юбилея, сколько надежд возлагали на своего «Пушкина», сколько договоров заключили с разными театрами. «А теперь „Пушкин“ зарезан, и мы у разбитого корыта», — записывала Елена Сергеевна в дневнике.
Но жизнь диктовала свои условия… Почти каждый день он вставал утром, пил кофе и уходил в Большой театр, читал либретто, правил, работал с авторами, принимал участие в репетициях, беседовал с дирижерами и артистами во время перерывов, рассказывал смешные истории, разыгрывал сценки, остро и тонко подмечая характерные детали и подробности театрального быта… И возвращался домой, закрывался в своей комнате, и пока Елена Сергеевна готовила обед и накрывала на стол, Михаил Афанасьевич успевал написать несколько страничек театрального романа «Записки покойника». Писал быстро, все было продумано, слова и строчки легко ложились на бумагу, сразу набело, без черновиков… Он торопился сделать как можно больше за это время, потому что после обеда нужно было куда-то непременно идти, с кем-то встречаться, то ли на прием к кому-нибудь, то ли на премьеру в какой-либо театр, Елена Сергеевна уже договорилась, ее так просили, что она не могла отказать…
А потом, когда они возвращались, приходили гости, приходили запросто, поговорить, посоветоваться, послушать Михаила Афанасьевича, поесть что-нибудь вкусненького, заранее зная, что Елена Сергеевна наверняка что-нибудь приготовила… «Друзей было немного, — вспоминала Е. С. Булгакова в 1968 году, — но это были те, кто не мог жить без М. А. Он шутил, рассказывал, разыгрывал сценки — это был неисчерпаемый источник веселья, жизнерадостности. Расходились в 5–6 часов утра, и я только умоляла: — Ну, давайте будем расходиться хотя бы в 3!
И только иногда, когда гости уходили и мы оставались одни, он мрачнел и говорил:
— Что же это? Ведь все это уходит в воздух, исчезает, а ведь это могло остаться, могло быть написано.
Тогда я начинала плакать, а он пугался и сразу менял настроение.» (М. Чудакова. Жизнеописание Михаила Булгакова. Москва, 1988, № 12, с. 75).
7 февраля 1937 года Елена Сергеевна записала в дневник: «Но самое важное, это — роман. М. А. начал писать роман из театральной жизни. Еще в 1929 году, когда я была летом в Ессентуках, М. А. написал мне, что меня ждет подарок… Я приехала, и он показал мне тетрадку — начало романа в письмах, и сказал, что это и есть подарок, он будет писать этот театральный роман.
Так вот теперь эта тетрадка извлечена, и М. А пишет с увлечением эту вещь. Слушали уже отрывки: Ермолинский, Оля, Калужский, Вильямсы, Шебалин, Гриша Конский…»
11 февраля был Федор Михальский, администратор из МХАТа, Булгаков прочитал ему отрывок романа, в котором Максудов описывает работу «конторы» и заведующего внутренним порядком Филиппа Филипповича Тулумбасова, «полного блондина с приятным круглым лицом, с необыкновенно живыми глазами, на дне которых покоилась не видная никому грусть, затаенная, по-видимому, вечная, неизлечимая».