Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Менахем-Мендл. Новые письма - Шолом-Алейхем на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Шолом-Алейхем

Менахем-Мендл. Новые письма

Переписка Менахем-Мендла и Шейны-Шейндл, опубликованная в варшавской газете «Гайнт» в 1913 году

1. Менахем-Мендл из Варшавы — своей жене Шейне-Шейндл в Касриловку.

Письмо первое

Пер. В. Дымшиц

Моей дорогой супруге, разумной и благочестивой госпоже Шейне-Шейндл, да пребудет она во здравии!

Прежде всего, уведомляю тебя, что я, слава Тебе, Господи, нахожусь в добром здоровье, благополучии и мире. Господь, благословен Он, да поможет и впредь получать нам друг о друге только добрые и утешительные вести, как и обо всем Израиле, — аминь!

Затем, да будет тебе известно, что я уже варшавянин, то есть я — в Варшаве. Как я попал в Варшаву? На все воля Божья.

Из моего последнего письма, которое я тебе посылал из Америки с деньгами, ты уже знаешь, что я там вынес: прошел все семь кругов ада, настрадался, не нынче будь помянуто, изрядно в этой свободной стране Колумба, брался за любую работу, трудился тяжко, буквально как каторжник, обедал раз в три дня краюшкой, раз в три недели менял рубаху, чуть, слава Богу, не отправился на тот, не дай Бог, свет, пока Творец, благословен Он, мне не помог и я после длительных и горьких мучений не добился некоторого заработка. Заработка порядочного и почтенного, как мне и подобает, то есть стал газетчиком и начал заниматься писанием. Мне крупно повезло, и я, благословясь, занялся этим делом. Начал я с малого, но поднимался все выше и выше, как это заведено в Америке. Сперва я торговал газетами (там они называются «пейперс»[1]) вразнос на улицах (там они называются «стриты»). Продавал пейперсы за копейку (там она называется «сент») штука до тех пор, пока не понял, что это мне не подходит, что от такой торговли я не то что Рокфеллером или Вандербильтом, но даже Енклом Шиффом[2] не стану. Пришел я к такому выводу и решил заглянуть в эти пейперсы, прямо тут, стоя на стрите, что ж там такое пишут, что народ хватает их как горячие пирожки? И сразу собственными глазами убедился в том, что писанина — не такое уж и трудное ремесло. Я ведь и сам, еще в Ришенланд[3], однажды был, если помнишь, чем-то вроде писателя[4], так что я стал часто заглядывать в газетную «писарню», чтобы посмотреть, как это ремесло у них идет. Эка невидаль! Сперва познакомился с тамошними редакторами-издателями (там они называются «одитерес»[5]) и с их помощниками, писателями, поговорил с ними о «маленьких буковках»[6], ну что тут скажешь, дорогая моя супруга! Потребно только везение, более ничего!.. Кажется, почему бы Богу не устроить все наоборот? То есть почему бы им не стоять с пейперсами на стрите, а Менахем-Мендлу не сидеть на их месте и не заниматься их ремеслом?.. И я начал приглядываться, так сказать, со стороны, одним глазком, к тому, в чем состоит это ремесло, как они создают этот свой товар, и убедился, что был до сих пор сущим ослом. Я-то полагал, что все, что они печатают в своих пейперсах, они выдумывают из головы. Не тут-то было, прямо зло взяло! Прошлогодний снег! Сидит себе некий тип (эка невидаль!) за большим столом (там он называется «деске»), заваленным газетами со всего света, ножницы в руках держит и стрижет, что твой делец[7] (там он называется «апрейтер»[8]), а напротив него сидит эдакий губошлеп, тоже с ножничками в руке, перед ним книжка с историями, готов поклясться, книжка известного сорта, вроде романов Шомера[9]; и этот губошлеп смотрит в книжку, тут же что-то жует и выстригает тут листок, там листок, и уже назавтра у него готов романчик! «Э-э-э, — думаю, — кабы я сразу знал, в чем тут дело, эдакие-то штуки я получше твоего умею!..» И я пошел на рынок (там он называется маркет), закупил целую кучу такого товара, книжек с историями всякого сорта, и принялся за работу на американский манер; перелицовываю ветошь, делаю из двух-трех старых историй новую, мешанину, путаницу с кричащим заголовком — в общем, это дело у меня пошло, не сглазить бы, как песня! Сама понимаешь, что я работал сразу для трех пейперсов, ясное дело, под разными именами. Что делает Бог? Собираются американские еврейские писатели и устраивают забастовку! С тех пор как Колумб открыл Америку, с тех пор как мир стоит, слыхом не слыхать было о том, что еврейские писатели должны устраивать забастовки! Но уж такое мое счастье, если Менахем-Мендл, с Божьей помощью, стал немножко писателем, имеет почтенный заработок и может послать домой несколько долларов, так им хочется устроить забастовку! Пошел я в одну редакцию, в другую, в третью, говорят мне они, хозяева то есть (там они называются босес): «Какое это имеет к вам отношение, реб Менахем-Мендл, забастовка-шмабастовка? Что вы, сват, что ли, — говорят они, — этим молодчикам, этим забастовщикам? Делайте, — говорят они, — вашу работу. Вы можете, напротив, — говорят они, — на этой суматохе выгадать…» Хорошо, не правда ли? Открывается моя дверь, и входят два молодых человека, моего же ремесла, крепко заколачивают и заявляют мне следующее: «Нас послал к вам, мистер Менахем-Мендл, новый юнион[10] писателей, так что вы уж извините, — говорят они, — но придется вам отложить утюг да ножницы, и не вздумайте, — говорят они, — пока идет наша забастовка, написать хоть слово! А если, — говорят они, — вы не послушаетесь и попробуете писать, то наш писательский цех будет считать вас штрейкбрехером, а штрейкбрехерам, — говорят они, — кости ломают![11] Такой здесь, — говорят они, — в Америке, обычай…» Услыхав такие речи, говорю я им на их языке: олрайт! По-нашему это значит: шомати[12]

Короче, что тут долго распространяться, дорогая моя супруга, вся затея пошла к черту, пришлось распрощаться с пером. Между тем время не стоит, неделя идет за неделей, в кошельке пусто, доллары тают, как тут быть? И, как назло, писательское ремесло мне полюбилось, ни за какую другую работу взяться я уже не могу — хватит, намучился! — и тут доносится из дому: «Аменистия! Аменистия[13] И толкование этому такое: евреи получат все равноправия[14] — ну, коли так, на что мне Америка? Ежели это — правда, думаю я себе, не пора ли мне повернуть оглобли и пуститься через море домой? Потому что коль скоро пошли разговоры о равноправиях, то дело другое и «постройки» другие!.. Короче, я распрощался с Колумбом и с его страной свободы, пусть себе стоит на здоровье до пришествия Мессии, а то ведь что ж это за свобода, ежели человек хочет заработать, а ему говорят, что он штрейкбрехер, и грозятся переломать кости? Купил билет на пароход, подхватился, и — марш назад с такой мыслью, что поеду прямо домой, в Касриловку[15] то есть. Но еще до того, как я благополучно пересек море и затем границу, получил я хворобу из-за паспорта, хватил горя. Из всех равноправиев для меня проистекло ни более ни менее как триста рублей штрафа[16], да мне еще и намекнули, что тремястами рублями дело не ограничится, — вот тебе и еврейское счастье, и еврейские добрые вести!.. Коли так, что я буду делать дома, если у меня всех вещей осталось два свертка. Один мой брат, Нехемья, да покоится он в мире, как ты знаешь, помер Бог весть когда, но его забыли вычеркнуть из метрик, а другого брата по ошибке записали мужчиной, хоть он и женщина, это моя сестра Сося, которую, от большого ума, казенный раввин[17] записал Йосей. Теперь их, наверное, ищут, а я должен отсидеть за два штрафа по триста рублей — вот это мне нравится! Короче, дорогая моя супруга, ты сама мне скажешь, что я правильно сделал, что не поехал домой, а подался сюда, в Варшаву. Кроме того, когда дочитаешь все письмо до конца, ты увидишь, что Бог велик и куда Он ведет, там и хорошо. Попрошу тебя еще об одном: не упрекай меня, не принимай все близко к сердцу и дослушай.

В Варшаву я приехал «чистым», ни гроша за душой! Город этот, не сглазить бы, большой, народу много, шум, гам, все бегут, все заняты делом, почти как, не рядом будь помянута, в Америке. А я один-одинешенек, кручусь без работы и к тому же без денег. При этом душа у меня лежит к моему писчему ремеслу, потому что я к нему уже привык, просто тоска берет! Что делать? Есть тут среди прочих немало нашего брата, стал я спрашивать, не знаете ли, дескать, евреи, где тут у вас самая большая пейпер? Уставились на меня: что за пейпер? Я им объясняю, что пейпер значит «газета». Они говорят: «Можно же просто сказать: газета». Я говорю: «Я не виноват, я приехал из Америки, а там такой язык, что газета по-ихнему пейпер». Они говорят: «Паскудный язык!» Отвечаю я им: «Паскудный не паскудный, а лучше скажите мне, где у вас тут самая большая пейпер — тьфу! — я хочу сказать самая большая газета?» Пошли и показали мне двор. «Вот тут будет вам, — говорят они, — редакция самой большой цайтунг[18]»[19]. Гляжу: вот это и есть самая большая цайтунг?[20] Совсем как в Америке, прямо не отличить! Только в Америке редакция должна иметь вид: двенадцатиэтажный каменный дом, золотые буквы, все шикарно. А здесь — ничего: двор как двор, дом как дом. Захожу внутрь, в редакцию то есть, — полная комната народу. Спрашиваю: «Где тут у вас одитер — тьфу! — я хочу сказать, редактор?» Уставились на меня и говорят: «Что вам угодно? Вам нужна газета или вы по поводу объявлений?» Говорю: «Я не хочу газету, и мне не нужно никаких объявлений. Мне нужно, — говорю я, — к редактору». Они как-то странно переглядываются, кажется, задумались: «Зачем этому типу к редактору?» Но тем не менее предлагают весьма дружелюбно: «Присаживайтесь, редактор скоро придет». Сижу как на иголках, как знать, думаю, добьюсь ли чего-нибудь? И кто его знает, что он за человек, этот редактор, то есть представляю себе, что он, верно, эдакий хват, как те американские хваты, с толстым пузом, с автомобилем и с олрайтом. В конце концов, представь себе, подходит ко мне один, с острой бородкой[21], смотрит пристально и говорит: «Что вам угодно?» Думаю себе: «Какое твое дело?» И отвечаю: «На что вам знать, что мне нужно?» Он начинает сердиться и говорит мне: «Скажите, приятель, что вам нужно, свободного времени ни у кого нет». — «Как в Америке, — говорю я, — там тоже ни у кого нет времени. По-ихнему это будет Харей ат[22] Мне, — говорю я, — ничего не нужно, мне нужно только к одитеру — тьфу! — я хочу сказать, к редактору». Он улыбается, но говорит мне по-прежнему сурово: «Я — редактор, что скажете? Кем будете?» — «Кем, — говорю я, — буду? Я-то сам касриловский. То есть сам-то я, собственно говоря, из Мазеповки[23], а в Касриловке, — говорю я, — проживаю как зять[24]; раньше занимался коммерцией в Егупце[25], а сейчас приехал из Америки, и имя мое, — говорю я, — не знаю, известно ли оно вам, так вот, зовут меня Менахем-Мендл, так меня зовут…» Только я это сказал, как сердитое выражение редакторского лица переменилось и он стал обращаться со мной совсем иначе: «Вот как? Так это вы тот самый Менахем-Мендл? Позвольте вас поприветствовать, реб Менахем-Мендл. Как поживаете? Как ваши дела? Что вы у нас делаете? Где вы остановились? Что ж вы не садитесь? Или нет, знаете что? Проходите в мой кабинет. Эй, хербате![26] — командует он по-польски. — Чаю! Два стакана чаю! С закуской!..»

Что тут долго распространяться, дорогая моя супруга, что-то необыкновенное, чудеса Господни, да и только! Не успел я ему толком рассказать, что я вынес в Америке, не успел даже напомнить о том, что хочу получить у него какую-нибудь службу или работу, какой-нибудь заработок, как он меня прерывает и говорит буквально следующее, передаю тебе дословно, дабы ты видела, как велик наш Бог: «Послушайте же меня, реб Менахем-Мендл, — говорит он мне, поглаживая бородку, а голова-то у него так и работает, а в мозгу-то у него что-то зреет, — послушайте меня, только внимательно. У меня для вас, — говорит он, — есть план, прекрасный план, это будет хорошо и для вас, и для меня, и для всех нас. Вы, — говорит, — ищите заработков, вы хотите, как я понимаю, работы? Дам я, — говорит он, — вам работу, вот вам стол, чернила, перо и бумага, садитесь и пишите…» — «Господи Ты Боже мой, — думаю я про себя, — это прямо дар Божий!» И обращаюсь к нему: «Что, — говорю я, — вы хотите, чтобы я вам писал, романы?» Он снова сердится, руками-ногами машет: «Нет-нет! Только не романы! Романов, — говорит он, — у нас предостаточно!..[27] Пишите, например, письма вашей жене, раз в неделю, два раза в неделю, как это у вас в обычае. Ваше имя, — говорит он, — известно (слышала?), ваши письма, — говорит он, — известны (как тебе это нравится?), пишите себе ваши письма, но прежде, чем вы отошлете их, — говорит он, — на почту, я их напечатаю у себя в газете, прямо как есть. Усвоили?» Вот так вот, этими самыми словами и говорит он, этот редактор то есть. И глядит на меня пристально, а я себе тем временем думаю: «Всему в мире есть свое время. Вот и пришло время для писем Менахем-Мендла…» Но тем не менее немного мнусь и говорю ему так: «Олрайт — тьфу! — я хочу сказать, да будет так, вы хотите печатать мои письма. Но вы, верно, захотите, — говорю я, — чтобы я в своих письмах, кто его знает о чем…» Он не дает мне закончить и говорит: «Нет! Напротив! Как вы всегда писали своей Шейне-Шейндл, так и теперь пишите обо всем, что вашей душе угодно: о политике, о войне, о гонениях, о бедствиях, о делах, о мире, о людях, и о том, что слышите, и о том, что видите, и о том, что читаете, и обо всем, что в голову придет, тоже пишите. В общем, вы совершенно не должны, — говорит он, — стесняться, чувствуйте себя как дома. А я, — говорит он мне уже дружелюбно и потирает руки, — я вас, если на то будет воля Божья, за это вознагражу…» — «А именно?» — спрашиваю я. «А именно, — отвечает он, — вы у меня будете получать еду и питье, казенную одежду, курево и деньги на карманные расходы, чтобы каждый день вы могли зайти, например, в молочное кафе, посидеть с людьми за чашечкой кофе, и вообще на все, что живому человеку нужно. И поскольку, — говорит он, — дело идет к Пейсаху и ваша Шейна-Шейндл, вероятно, хочет деньжат, я велю, — говорит, — послать ей ровным счетом сотню…»

Тут у меня, дорогая моя супруга, голова пошла кругом! Я подумал, что это сон, да и только! Но это был не сон. Я собственными глазами видел, как он послал тебе сотню. Чтоб я так увидел вскорости всякое благо тебе и нашим детям, аминь, Господи! Поскольку времени сейчас нет, надо засучив рукава браться за работу, буду краток. Если на то будет воля Божья, в следующем письме напишу обо всем подробно. Дал бы только Бог здоровья и счастья. Поцелуй детей, чтобы они были здоровы, передай привет тестю и теще и всем членам семьи, каждому в отдельности, с наилучшими пожеланиями

от меня, твоего супруга

Менахем-Мендла

Главное забыл. Я заключил договор с редактором, что он может печатать только мои письма, то есть те, которые я пишу тебе, но не твои письма, то есть те, которые ты пишешь мне, так как ты вспыльчива, как я ему дал понять, и у тебя может вырваться резкое слово… Он со мной согласился. Поэтому можешь мне писать, что захочешь, и ничего не бояться, кроме меня, этого никто не прочтет. Прошу тебя только, дорогая моя супруга, не терзайся, ведь ты сама видишь, что Бог не хочет, чтобы я был касриловцем среди прочих касриловцев. Хотя Ему воистину ведомо, как меня туда, к вам в Касриловку, тянет, не говоря уж о том, что с тех пор, как я был в той Америке и присмотрелся к ней и к ее людям, твоя Касриловка стала для меня дороже на девяносто девять процентов, чтобы Бог так мне помог, как это правда.

Вышеподписавшийся

(№ 86, 25.04.1913)

2. Менахем-Мендл из Варшавы — своей жене Шейне-Шейндл в Касриловку.

Письмо второе

Пер. В. Дымшиц

Моей дорогой супруге, разумной и благочестивой госпоже Шейне-Шейндл, да пребудет она во здравии!

Прежде всего, уведомляю тебя, что я, слава Тебе, Господи, нахожусь в добром здоровье, благополучии и мире. Господь, благословен Он, да поможет и впредь получать нам друг о друге только добрые и утешительные вести, как и обо всем Израиле, — аминь!

Затем, дорогая моя супруга, пропади она пропадом, эта золотая страна[28] Америка с ее Колумбом, и с ее свободой. и с ее олрайт, и с ее высокими каменными домами до самых туч, и с ее бизнесом — здесь мне, с Божьей помощью, благословен Он, много лучше, чем в Америке, дай Бог и дальше не хуже. А именно: здесь ты встанешь утречком, отмолишься, перехватишь чего-нибудь, возьмешь тросточку и — прямиком на службу в редакцию. Пришел в редакцию, а к тебе со всех сторон уже несется: «Доброе утро, реб Менахем-Мендл!» — «Доброе утро, добрый год!»[29] И ты идешь себе прямо к своему столику и садишься за работу — заниматься «политикой». Ты, вероятно, спросишь, как занимаются политикой? Это нужно разъяснить, чтобы ты все как следует поняла. Сперва велишь подать чаю, гой приносит тебе чаю и папирос по-царски, а газеты уже лежат, приготовлены для тебя спозаранку, такая гора, что в Касриловке тебе бы хватило чтения на год. Но ты-то не обязан все это прочесть, ты должен только ухватить суть, то, что тебя может заинтересовать, то, что имеет значение. А что сейчас может иметь значение, кроме войны?[30]Война — самое главное. Ищешь первым делом, что слышно о войне? Что пишут из Константинопеля, из Софьи, из Белгорода и из Скеторья?[31][32] Что тебе сказать: я здесь за последних несколько недель так начитался про войну, про то, как у славян[33] идут дела с турками, что по ночам мне уже не снится ничего, кроме синих штанов, красных ермолок, полумесяца[34], Адринополя[35], Скеторья, Чаламанджи[36][37] и прочих подобных диких названий, которые гой и на трезвую голову не выговорит. И ты, вероятно, сама понимаешь, что теперь никто лучше твоего Менахем-Мендла не разбирается во всей этой политике, в том, как идет эта война, в том, что турок взял да и зарезал себя собственными руками, потому что, если бы, например, он, этот турок то есть, спросил бы меня, я бы ни в коем случае не допустил его до такого поражения! Я бы тотчас дал дяде Измаилу[38]совет: лучше сразу согласись с ними по-хорошему. Еще несколькими месяцами раньше он должен был признать свои ошибки[39]. И как то, что нынче на всем белом свете холамоед Пейсах[40], так я уверен в том, что дело бы не дошло до Адринополя[41], хоть каждое из четырех славянских государств и хвалилось, что ему первому там праздновать: болгарин хвалился, серб хвалился, грек хвалился и даже нищий из Монтенегры[42] подал голос. Просто чудо, что «важные персоны»[43] вовремя вмешались и ясно заявили этому хвату из Монтенегры[44], чтобы он перестал ловить журавля в небе и отступил от Скеторья немедленно и без разговоров, потому что сам знает, что… Сам должен понимать, глядя на кораблики с пушками[45], которые «важные персоны» выставили против него просто так, чтобы все было тихо… Это в основном немецкие, английские и французские кораблики, но идти идет это все от «нас», то есть «мы»[46] ни одного кораблика еще не послали, поскольку у «нас» поблизости от тех мест кораблей нет, а если нет пальцев, то, как говорит твоя мама, и кукиш не сложишь. Но это не важно, зато «мы» все понимаем. Увидев кораблики с наставленными пушками, монтенегерский хват, однако, не очень испугался «копыльских намеков»[47] и положился на «знатных дщерей»…[48] Тем временем он захватил Скеторье и устроился там по-хозяйски. Но это не важно, его, вероятно, скоро попросят[49]. С «важными персонами» ведут себя вежливо, как оно и следует быть, иначе славянские ребята давно бы перешли через Чаламанджи (а ну-ка, пусть гой выговорит такое название!) и давно бы уже были в Стамбуле. И я тебе скажу, дорогая моя супруга, чистую правду: я боюсь, что болгарин доберется-таки в конце концов до Стамбула[50], потому что останавливаться ему нельзя, он должен ползти все дальше и дальше… А что будет после этого? А если «важные персоны» хотят Стамбул для себя? А они наверняка хотят, почему бы им не хотеть? Это раз. Два, что скажем «мы», когда дело дойдет до Дарданелл?[51] Как «мы» можем обойтись без Дарданелл? Неужели «мы» в этом случае промолчим? И это кроме всего прочего. Из-за этих дел может разразиться настоящая война между самими «важными персонами»: «мы» с французом и с англичанином с одной стороны, немец с Францем-Йойсефом[52] и с итальянцем — с другой[53]. На такой «свадьбе» славянам достанется то, что досталось фараону в Египте[54], да и турок получит по своей красной ермолке. Его главная беда, скажу тебе еще раз, только в том, что нет никого, кто бы дал ему дельный совет. Знаешь, чего ему не хватает? Ему не хватает маклера. Настоящий маклер, когда он вмешается в нужное время, совершенно меняет все дело. Так, например, вышло у дяди Пини с тетей Рейзей[55]. Если бы тогда не вмешались два маклера, Витя[56], с одной стороны, и Рузенвельт[57][58], с другой, кто знает, чем бы дело кончилось… Сколько эти два маклера на этом деле хапнули, я тебе не скажу, меня там не было. Своих они, ясное дело, не докладывали. Я это хорошо понимаю, я ведь не со вчерашнего дня биржевой маклер, а на бирже есть правило, что коммерсанты могут хоть разориться, но маклер свои никогда докладывать не будет.

Теперь, дорогая моя супруга, когда я тебе немного разъяснил, в чем состоит эта «политика», я должен описать дальше, как я провожу день на этой моей новой службе.

Покончив с политикой, то есть начитавшись газет под завязку и накурившись папирос, я беру тросточку и иду себе в свое молочное кафе выпить чашечку кофе и поговорить с людьми. Мое молочное кафе держит на Налевках Хаскл Котик[59]. Почему я хожу именно к Хасклу Котику? Назло полякам! Поляки здесь наложили херем на евреев, они это называют бойкот, «свой до свего»[60][61], то есть нельзя у евреев ни покупать, ни продавать, нельзя вести никаких дел с евреями. Ну коль скоро «свой до свего», почему бы мне тоже не пойти по этому пути? Но со здешними евреями та беда, что народ это хлипкий! Поэтому, как бы поляк ни показывал, что он еврея не знает и знать не желает, как бы ни плевал ему в лицо и ни бойкотил со всех сторон, здешний еврей все равно ползет именно в польскую лавку, в польское кафе, в польский театр, к польскому адвокату, к польскому доктору. Чтоб черт побрал здешних евреев! О больших людях, об аристократах, которые называют себя «поляками Моисеева Закона»[62], я уж и не говорю. Им лишь бы удостоиться — в этом для них самый большой почет и величие — отвести своих дочерей под хупу[63] в польский костел… Такие евреи умереть готовы за польского помещика, разговаривают не иначе как по-польски, поддерживают «Два гроша»[64], ненавидят евреев и помогают их бойкотить — это все не новость. Мы уж их знаем и за евреев не считаем. Они не евреи, не поляки, а гермафродиты и андригуны[65]. Я говорю о евреях в длинных капотах и маленьких каскетках, которые молятся в хасидских штиблах и ездят к ребе[66], — где же их разумение, что они до сих пор не ответили врагам на их польский «свой до свего» еврейским «свой до свего»? Кажется, для этого не нужно иметь ни большого уменья, ни больших денег, а только хоть одну клепку в голове и каплю гордости в сердце. Посмотри, например, есть неподалеку от Варшавы город, называется Лодзь, в нем, не сглазить бы, живет немало евреев, так накануне нынешнего Пейсаха посовещались тамошние подрядчики и решили, назло Богу, брать в подряд[67] на выпечку мацы не евреев, а гоев — ну, я тебя спрашиваю, дорогая моя супруга, как это вышло, что взял Господь и перевернул два города, Содом и Гоморру[68], а о Лодзи-то и позабыл? Я знаю, нельзя так говорить, но, когда видишь, как в такие времена, как нынче, евреи бойкотят евреев, душа горит! Мы, страшно сердитые, сидим вдвоем, я и Хаскл Котик, за кофе и все время беседуем о наших братьях евреях, о том, что им следовало бы затеять здесь в Варшаве во время бойкота, если бы в них осталось хоть что-то человеческое…

По существу, мы говорим о политике. Ты должна знать, что в нынешние времена никакая писанина, кроме политики, не проходит! Недаром я каждый день благодарю Бога за то, что я взялся как раз за такое дело, которое и людям нужно, и мне нравится и за которое деньги платят — первостатейный товар…[69]

Вот все, что я хотел сказать тебе об окружающем меня мире и о себе. Сейчас такое время, дорогая моя супруга, когда каждый может показать себя! К тому же я ведь приехал из такой страны, из Америки! В голове у меня так и громоздятся разные планы и проекты. Один проект — очень большой, прямо огромный, было б только немного удачи, помог бы Всевышний, и я бы так возвысился, что весь мир только бы обо мне и говорил! Но поскольку у меня сейчас нет времени — надо бежать в редакцию читать телеграммы, — буду краток. Если на то будет воля Божья, в следующем письме напишу обо всем подробно. Дал бы только Бог здоровья и счастья. Поцелуй детей, чтобы они были здоровы, передай привет теще, чтобы она была здорова, и всем членам семьи, каждому в отдельности, с наилучшими пожеланиями

от меня, твоего супруга

Менахем-Мендла

Главное забыл. На тему, о которой мы с тобой говорили, что, дескать, евреи бойкотят евреев и скорее дадут заработать гою, нежели своему, послушай-ка историю, дорогая моя супруга, которая случилась как раз здесь, в Варшаве: в канун нынешнего Пейсаха приехали сюда какие-то богатые евреи, как раз из Радомышля[70], и принялись сорить деньгами. В чем дело? Дочь замуж выдают, надо ее подготовить к свадьбе, пошить шелковые и бархатные платья по-царски, так кому они дают заработать несколько тысяч? Еврейским швеям? Боже сохрани! Как это еврей даст заработать евреям, что ж это он из Радомышля приехал аж в саму Варшаву ради этих, которые из Райсн?[71] Слыханное дело!.. И вот я сижу и ломаю голову: кем бы они могли быть, например, эти радомышльские богачи, которые так разбаловались, расфуфырились да разбахвалились, что о них даже в газетах пишут? Боюсь, как бы это не те самые из Радомышля, с которыми я когда-то имел дело в Егупце на бирже, не нынче будь помянута, возился с их заводами… Коли так, все правильно. Если это те самые радомышльские богатеи, то они не только богачи-миллионщики, они еще и садагорские хасиды[72]. И коль скоро ты из Радомышля, и миллионер, и хасид, да к тому же еще и садагорский, то это уже ни в какие ворота не лезет!..

Вышеподписавшийся

(№ 87,27.04.1913)

3. Менахем-Мендл из Варшавы — своей жене Шейне-Шейндл в Касриловку.

Письмо третье

Пер. В. Дымшиц

Моей дорогой супруге, разумной и благочестивой госпоже Шейне-Шейндл, да пребудет она во здравии!

Прежде всего, уведомляю тебя, что я, слава Тебе, Господи, нахожусь в добром здоровье, благополучии и мире. Господь, благословен Он, да поможет и впредь получать нам друг о друге только добрые и утешительные вести, как и обо всем Израиле, — аминь!

Затем, дорогая моя супруга, да будет тебе известно, что я переживаю за турка неописуемо! Буквально не ем, не сплю, голову потерял. Жалость берет, как подумаешь о нашем дяде Измаиле, о том, как ему вздохнуть не дают! Представь себе, то самое Скеторье, о котором я тебе писал, что весь мир стоит и смотрит, что же с ним будет, так вот, Скеторье — пало! И кто, как ты думаешь, его взял? Именно, что царь Николай из Монтенегры. Конец света, да и только! Ты бы видела, как князья и цари стоят перед этим царем, который, прости Господи, должен был бы служить в дворниках у турецкого султана, и умоляют его, как умоляют разбойника, сперва по-хорошему: «На что тебе сдалось Скеторье? На кой черт оно тебе? Возьми лучше несколько миллионов отступного, пока дают. Тебе же лучше, потому что „важные персоны“ не допустят, чтобы такое крохотное царствишко, как эта твоя Монтенегра, возомнило, что может разрушать города, побеждать государства и прочее подобное…» Видят, по-хорошему не понимает, начинают по-плохому, пишут ноты, выставляют вдоль албанского побережья, как я тебе об этом уже писал, эдакие кораблики с пушками. Короче, он смягчился, этот царь монтенегрский, и начал набивать цену, монетой больше, монетой меньше, полетели телеграммы, дескать, предлагают двадцать миллионов, а он хочет двадцать четыре! К тому же прошел слух, что можно сторговаться не за двадцать миллионов, даже не за пятнадцать, можно еще дешевле, и тут вдруг приходит «добрая» весть, что Скеторье пало и что этот царь монтенегрский со всеми своими принцами вступил в этот город с треском и блеском! Ты, наверное, думаешь, что этот царь — Бог знает какой богатырь, или у него большое войско, или денег много? Так нет же! В том-то и незадача, что сам-то он, ни про кого не будь сказано, нищий, ни гроша за душой! Народ его, говорят, дохнет три раза в день, не считая ужина, с голодухи, солдаты ходят в сапогах без подошв, а для стрельбы у них не пули, а фига с маслом, и, если бы «мы», между нами говоря, не подкидывали[73] им время от времени немного хлеба, чтобы было что поесть, немного одежки, чтобы было что носить, дров, чтобы было чем топить, и пуль, чтобы было чем стрелять, хорошенький бы они имели вид среди других народов!.. Но теперь этот Микита-Николай[74] заодно с прочими балканцами пошел войной на турка и первым, не говоря худого слова, набросился на него темной ночью, хотя «важные персоны» ему сразу дали понять: не надо быть выскочкой… Микита, я имею в виду Николая, однако, не тот гой, которого можно напугать словами. Пока «лучшие умы» сидели в Лондоне, а «важные персоны» писали ноты, он копал, копал, пока не докопался — и теперь он на коне!.. Конечно, для старца Франца-Йойсефа это пощечина![75] Ясное дело, старик не промолчит и возьмется за сербов. Почему за сербов? Потому что, если бы не сербы[76], не видать бы Миките, я имею в виду Николаю, Скеторья как своих ушей! Хотя злые языки подсказывают, и боюсь, что они правы, что совсем не сербов нужно ему благодарить, а самих турок, то есть турецкого командира Скеторья, реб Сед-пашу[77][78]; полагают, что этот Сед-паша осквернился «жирным куском» или еще чем-то и сам сдал Миките город, весь, до последнего камешка. Сговорившись с Микитой, этот Сед-паша-командир приказал своим турецким солдатам: «Налево кругом», то есть чтоб они повернулись лицом к восточной стене[79], а враги тем временем как дадут залп с западной стороны — раз-два-три, и готово! Конечно, при такой стрельбе легко прослыть умником и хватом! Так-то и я мог бы захватить весь мир, то есть если бы весь мир на минуточку стал лицом к восточной стене, а я бы дал залп с западной стороны, весь мир был бы мой… Ладно, допустим, что это все не из-за Сед-паши, и надо честно сказать — конечно, не из-за него! Недаром славяне кричат и галдят на весь свет, что это их братушки благодаря своему мужеству взяли знаменитый город, может быть, это и не так уж неверно, как говорит в таких случаях твоя мама: «Высморкайся и утрись»… Реб Сед-паша тоже, конечно, оправдывается, говорит, что все было совсем не так. Дескать, монтенегры большого мужества не проявили, это, дескать, он сам им помог, почти добровольно открыл городские ворота. Но он в этом не виноват. Виноваты городские обыватели, они, дескать, принудили его, заставили то есть, против воли сдаться врагу. Что, дескать, он мог сделать, если обыватели так захотели?.. Но, как бы там ни было, так или иначе, старец Франц-Йойсеф молчать не будет, и падение Скеторья славянам просто так с рук не сойдет. Но как только Франц-Йойсеф начнет войну, «мы» наверняка тоже молчать не будем, потому что «мы» — за славян и нам придется вопреки своей воле выступить против нашего старого друга, против старца Франца-Йойсефа то есть. А что, у «нас» есть выбор? И, как я тебе уже писал в предыдущем письме, кажется, что он, Франц-Йойсеф, «нас» не боится, так как он не один на этой «ярмарке». Их, понимаешь ли, трое: на стороне Франца-Йойсефа его немецкое императорское величество и итальянец Виктор-Имонуел[80], зять Микиты[81], то есть Николая. Принимая во внимание то, что Микита его тесть, как же он, зять, может теперь быть против Микиты? Об этом лучше не спрашивай, во время войны не смотрят: тесть, зять, хоть брат родной или там даже отец. «В делах родственников нет». Как подумаешь о том, что эти трое, Франц-Йойсеф, Виктор-Имонуел и реб Вильгельм[82] с усами могут выступить против «нас», так под ложечкой стынет… Но ты, дорогая моя супруга, не должна пугаться, «мы» ведь тоже не одни, не дай Бог, на этой «ярмарке». Как я тебе уже писал, нас тоже трое. На нашей стороне, слава Богу, француз, наш друг сердечный и кредитор[83], была бы у меня десятая доля того, что «мы» ему должны, и, полагаю, кроме француза, у «нас» есть еще англичанин, понимаешь? «Мы» обеспечены поддержкой, как на суше, так и на море. А ты как думала? «Наши» дипломаты совсем, что ли, болваны? Короче, может разразиться такая война, такая может завариться каша, что только держись!.. Для турка это, может быть, окажется наивысшим благом, потому что когда начнется веселье, то всем будет не до него, все о нем позабудут… Опять-таки в чем же дело?.. Для того ли мы все столько трудились, чтобы собственными руками уничтожать друг друга? Кто мы, звери дикие или люди? Поверь, до этого так быстро дело не дойдет. Старый старик, я имею в виду Франц-Йойсеф, да продлятся дни и годы его[84], пока жив, этого не допустит. Ай, зачем только Микита всунулся как клин в это Скеторье? Нехорошо, а кому? Да все ему же, турку то есть. Такое несчастье навалилось на больного человека![85] Иововы бедствия! У кого есть Бог в сердце, тот поймет. Начало этим бедствиям положил-таки старец, да продлятся дни и годы его, реб Франц-Йойсеф, который отхватил себе Боснию и Герцеговину[86], потом итальянец отнял Триполи[87]. Теперь вот балканские ребята: одному — Адринополь, другому — Крит[88], третьему — Скеторье, кто знает, кому чего еще завтра захочется?.. Поговаривают, что англичанин зарится на Египет[89], немец точит зубы на Страну Израиля[90], француз уже давно наложил руку на Тунис[91]. Ну а «мы» будем, что ли, сидеть и смотреть, как все, то есть буквально все, хватают, и молчать? Министр, Сезонов[92] то есть, вам мальчишка, что ли? Тем временем дядя Измаил остается без «воспитанников»[93]. А все почему? А все потому, что, как я тебе уже писал, нет посредника, нет маклера то есть. Маклера не хватает. Настоящего маклера, такого, чтобы у него были идеи и комбинации. Например, у меня есть комбинация, и не одна, а несколько комбинаций, и, если только Бог поможет, я их осуществлю и дам ему снова увидеть свет, турку этому, я имею в виду. Эти комбинации не дают мне спать. Меня так и распирает. Я ясно вижу, что, если бы я мог с ним переговорить или написать ему об этом письмецо, это бы ему помогло. У меня есть только один недостаток, который меня убивает: кроме еврейского, я никаких других языков не знаю. Побежал я к моему другу, к Хасклу Котику. Я ему доверяю. Он знает про меня все. «Вы, — говорит он, — мне кажется, последнее время чем-то взволнованы, реб Менахем-Мендл». Отвечаю ему: «Как же мне не быть взволнованным, — говорю я, — когда я волнуюсь». Взял и выложил ему все, как на тарелочке, сперва, понятное дело, взяв с него слово, что ни одна душа об этом не узнает, только я, да он, да Бог! Я рассчитал, что, если на то будет воля Божья и проект пойдет, он тоже получит свою долю из того, что мне причитается. И даже равную с моей долю. Почему нет? От совместных заработков не обеднеешь. Это мне еще на бирже, не нынче будь помянута, когда-то объяснили. Конечно же я рассчитываю, что к этому делу подтянется не один компаньон. Ничего, на всех хватит, всем будет достаточно. Дай Бог, я сам все подготовлю, потому что дело это несколько запутанное! Я бы хотел, дорогая моя супруга, разъяснить тебе это дело, разжевать и в рот положить, как я это люблю, но, поскольку сейчас у меня нет времени, буду краток. Если на то будет воля Божья, в следующем письме напишу обо всем подробно. Дал бы только Бог здоровья и счастья. Будь здорова, поцелуй детей, чтобы они были здоровы, передай привет теще, чтобы она была здорова, и всем членам семьи, каждому в отдельности, с наилучшими пожеланиями

от меня, твоего супруга

Менахем-Мендла

Главное забыл. Верно, ты думаешь, дорогая моя супруга, что босы американских еврейских газет посмеялись над забастовкой, которую устроили их писатели? «Что у них есть, у этих еврейских писателей, — говорили они, посмеиваясь, — кроме пяти пальцев?» Видишь ли, тут, поглядев на писателей, забастовала Бельгия[94]. И еще как забастовала! Полмиллиона как один человек вышли на забастовку. Кажется, что они, бельгийцы эти, добились большего, чем писатели в Америке. Таким уж теперь стал наш мир. Чуть что — забастовка! Забастовка или бойкот. И бойкот бойкоту. Ты бойкотишь меня, а я буду бойкотить тебя. И мне это очень даже нравится. Потому как другого способа нет. Я это говорю о Варшаве, о ней говорю. Если бы варшавские евреи последовали моему примеру, они бы делали то же, что делаю я. Я не говорю ни на каком другом языке, кроме еврейского. Не читаю никаких других газет, кроме еврейских. Не курю никаких других папирос, кроме еврейских, а уж о еде и питье вопроса нет[95]. Езжу только на таких дрожках, извозчик которых понимает мой язык, а нет, так я не против и пешком, как тот поляк, который на той неделе нанял в Варшаве фуру, чтобы ехать в деревню, и во время поездки вдруг понял, что извозчик — еврей, так он сплюнул три раза, выпрыгнул посреди дороги и пошел назад семь верст пешком — как это? А так, раз сказано «свой до свего», так ему нельзя!.. Но сколько бы их не пороли, я имею в виду именно варшавских евреев, они все равно не в состоянии понять своих собственных интересов. Хаскл Котик, к сожалению, прав. Он говорит: «Вы не знаете, реб Менахем-Мендл, — говорит он, — варшавских евреев. Вы скорее осуществите свой великий турецкий проект, — говорит он, — нежели добьетесь от варшавского еврея, — говорит он, — чтобы тот отказался от своего „проше пана“…»[96] Куда уж дальше, дорогая моя супруга, возьми хоть здешних раввинов, священнослужителей, так сказать, тоже ведь совсем не то, что у нас. Представь себе, что польские фирмы, те самые, которые бойкотят евреев, догадались и получили в канун нынешнего Пейсаха у раввинов свидетельства о кошерности их товаров «Кошерно для Пейсаха»[97], разумеется, за деньги… То есть сам по себе еврей — трефной, а денежки его — кошерные… Когда я об этом услышал, сразу вне себя побежал к Хасклу Котику. «Ради Бога, реб Хаскл, что вы молчите? У вас тут хуже, чем в Содоме!» Улыбается он, Хаскл Котик то есть, и начинает меня, как это у него в обычае, потихоньку успокаивать. «Не кипятитесь, реб Менахем-Мендл, — говорит он, — подождите немножечко, — говорит он, — вы еще услышите о вещах и похуже этих…» Странный человек этот Хаскл Котик!..

Вышеподписавшийся

(№ 90, 02.05.1913)

4. Шейна-Шейндл из Касриловки — своему мужу Менахем-Мендлу в Варшаву.

Письмо первое

Пер. В. Дымшиц

Моему дорогому супругу, мудрому, именитому наставнику нашему господину Менахем-Мендлу, да сияет светоч его!

Во-первых, сообщаю тебе, что мы все, слава Богу, пребываем в добром здравии. Дай Бог, чтобы вести от тебя к нам были не хуже.

Во-вторых, пишу тебе, дорогой мой супруг, что у нас здесь была зима, чтоб ей пропасть, этой зиме! Папа, который уже давно чувствовал себя неважно, начал жаловаться, что у него что-то растет внутри и что он не может ничего кушать. Доктора пичкали его пилюлями, говоря, что он выздоровеет, а он чем дальше, тем все меньше и меньше кушал, а они, доктора то есть, все пичкали его пилюлями, деньги тянули, чтоб им самим так «выздороветь», пока он совсем не перестал кушать и потихоньку угас от голода, угас как свечка, отошел тихо, как голубь, ни вздоха, ни стона, только закрыл глаза — и все! Как говорит моя мама: «Жил как простак, умер как праведник». Да будет он нашим заступником на том свете, потому что на этом он уже как следует настрадался… Ты, Мендл, не можешь себе представить, как мама, бедняжка, первое время кляла все на свете! Пусть наши враги говорят что хотят о том, что папе, да упокоится он в мире, якобы от нее доставалось, чтоб им договориться до казней египетских на свою голову! Лучше бы они поглядели на то, как мама билась головой об стенку, пока он лежал на полу[98], и кричала, чтобы ее вынесли вместе с ним! А где они были, эти умники, когда она на кладбище три раза подряд падала в обморок — едва в чувство привели? А сейчас она, думаешь, успокоилась? Может быть, стала есть? Или спать? Что днем, что ночью, все время одно и то же: или плачет, или молится. «В Писании сказано, — говорит она, — что жена без мужа подобна разбитому сосуду, который никому не нужен, взять да выбросить». Одно только было утешением, что ты наконец-то едешь домой, я, видишь ли, крепче железа, если все это вынесла. Сам посуди, в каком я положении. Я-то, получив вместе с долларами твое милое письмо о том, что ты, с Божьей помощью, покинул распрекрасную страну Америку, чтоб ей сгореть, прежде чем ты до нас доберешься, полагала себя уже в раю. Весь город начал меня поздравлять: «Бог помощь вам и гостю вашему!» О детях речи нет, они и вовсе были на седьмом небе. Шуточное дело, вот-вот увидят, бедняжки, папочку, которого едва помнят! — кто ж мог ждать такого несчастья, что Варшава похитит этот яхонт, ни кусочка не оставит! Мало было золотых егупецких дел, до сих пор забыть их не могу, так Бог послал ему новый заработок — писанину! Ничего, находятся же на свете дураки, которые ему за это еще и деньги платят, сотнями швыряются, кто бы мог в такое поверить? Однако ж все бывает. Как говорит моя мама, дай ей Бог здоровья: «Как Пурим настает, так шамес[99] Йокл-Мойше в золоте ходит…» Что она при этом имеет в виду, ты и сам понимать должен. А коли не понял, так я тебе сама скажу, что она имеет в виду. А имеет она в виду вот что: дал бы Бог, что бы оно так и дальше шло и чтобы писанина твоя не кончилась, не дай Бог, тем, чем кончились дела с твоими егупецкими лесами, имениями и заводами, которые сперва так и кишели, а потом пришла кошка и вылакала всю сметану. Должна тебе сказать, Мендл, что поскольку я женщина, то не возьму в толк, откуда берутся такие пустоголовые люди, которым взбрело на ум читать твои письма да еще и пальчики облизывать, и это в наши-то времена, когда людей заживо в могилу закапывают. Посмотрели бы они моими глазами на то, как евреев гонят хуже скотины из сел в местечки[100], из местечек — в города, им бы такие вещи в голову не полезли. Пойми ты, что Касриловка уже стала большим городом, потому что сюда съехались выгнанные со всего света. Может быть, ты знаешь, что они будут тут делать? На что жить будут? Дал бы Бог, чтобы не заметили и саму нашу Касриловку и не погнали нас, не дай Бог, отсюда, как гонят из других мест[101]. За что гонят, почему? По кочану! Как говорит моя мама, дай ей Бог здоровья: «Богу вопросов не задают, уже спрашивали, не отвечает…» Видишь, Мендл, как мудра моя мама. Я так говорю не потому, что она — моя мама, а потому, что она мыслит здраво. Вот, например, сидим мы во время нынешнего Пейсаха за обедом, она вдруг откладывает ложку и говорит мне так: «Теперь ты сама видишь, Шейндл, кто таков твой Мендл. Бог послал ему, — говорит она, — такое счастье, попался ему бродский купец[102], который прямо сохнет по его писанине и платит ему наличные рублики, как же в таком случае, — говорит она, — не пришло ему в голову, „умному“ твоему муженьку, что он должен подсунуть тому человеку бумагу, чтобы тот ее подписал, потому что вдруг тот человек проспится и раскается?..» Скажи-ка теперь, Мендл, разве она неправа?.. Деньги, Мендл, которые ты мне послал из Варшавы, я получила, но, как говорит моя мама: «Чтоб быть счастливым, тоже нужно счастье. Если Бог, — говорит она, — раз в жизни заметил мою доченьку и она получила вдруг, — говорит она, — несколько грошей от своего суженого, золотопряда этого, так нужно было, — говорит она, — чтоб ей это вышло боком, чтобы ей, — говорит она, — это не доставило никакого удовольствия…» Слушай хорошенько, Мендл, что со мной было. Сдается мне, что эти, которые платят за твою писанину, тебе от всей души позавидовали. Подумали, а потом взяли и послали по почте, в пакете без всякого письма, просто так, сотенную, целую сотенную, новехонькую, как говорится, с иголочки, прямо хрустит — на, подавись! И когда же случается это счастье? Как раз в канун Пейсаха! Совсем другое дело, не то что с теми твоими долларами из распрекрасной Америки, с которыми я вдоволь набегалась, пока дожила увидеть от них рубли. Счастье еще, что Шимшон-процентщик нам родня, чтоб ему повылазило, сколько он мне дурил голову. Я-то полагала, что за доллар дают два рубля с чем-то[103], но он в конце концов дал мне за них по два рубля без ничего — чтоб ему пусто было! В общем, взяла я ее, твою сотню то есть, и отправилась с ней на рынок, хочу разменять — а у кого? Как? Где? Подхожу к одному, к другому, к третьему, а они мне: «Ты, что ли, смеешься над нами, — говорят, — или что?» У одного аж слезы из глаз брызнули. «Э! — говорит он. — Кабы у меня была сотня, те-те-те, разве я б сейчас здесь был?» А другой, Мотл из Звенигородки[104], ты должен его помнить, такой нахал, настоящий звенигородец, вылез и давай шутить: я, дескать, должна ему сказать правду, сколько еще, дескать, таких сотенных зашито у меня в нижней юбке? Черт знает что такое! Представь себе, я вижу, что он мне крепко завидует! Все, весь город завидует моей сотне. Но мне-то какой от нее прок, от этой сотни, если уже канун Пейсаха, а разменять-то ее негде, а нужно и то, и то, и то? Мойше-Гершлу, бедняжке, я обещала новые сапожки еще к прошлому Пейсаху[105]. Другим детям тоже нужно что-нибудь — а тут носись себе с этим грузом! Повезло еще, что я пользуюсь в местечке доверием, мне отпускают в кредит. «Бери, — говорят они мне, — бери, Шейна-Шейндл, сколько хочешь, мы, — говорят они, — тебе верим; ничего, твой Менахем-Мендл, не сглазить бы, — говорят они, — настоящий добытчик». Что ты на это скажешь? Ты теперь у них настоящий добытчик — мои бы горести на их голову! Спрашивается, где они были тогда, не нынче будь помянуто, когда ты валялся в той распрекрасной Америке, чтоб ей провалиться, а я надрывалась за гроши? Теперь они мне дают в кредит, дал бы Бог им понос с лихорадкой. Как говорит моя мама: «Когда Бог дает ложкой, люди дают плошкой…» Поэтому, дорогой мой супруг, у нас был Пейсах — всем бы нашим близким такой! Во-первых, было у нас всякого добра: что мацы, что яиц, что кур, что смальца, что хрена, что вина для четырех бокалов[106]. Ты бы видел, как наш Мойше-Гершеле, чтоб он был здоров, провел для нас сейдер — ни одной мелочи не упустил, как взрослый! Слезы, которые мы обе пролили, я и мама, текли рекой. Маме вспомнилось, что ровно год назад мой папа, да покоится он в мире, сидел за пасхальным столом, чтобы всем врагам Израилевым так сидеть, но все лучше, чем покойный, как говорит моя мама: «В Писании сказано, — говорит она, — лучше живой на земле, чем мертвый в земле…» Хочешь ли знать, почему я плакала? Плакала я над своей несчастной долей, над своим горюшком, суждено мне жить покинутой, одной-одинешенькой с детьми, пока муж мой, бедненький, вечно скитается, блуждает из страны в страну, где днюет, там не ночует. Как говорит моя мама: «В Писании сказано, — говорит она, — есть у птицы гнездо, у скотины — стойло, у собаки — двор, только человек не найдет себе место покоя…» Она передает тебе, Мендл, привет от всей души и просит тебя: поскольку папа, да покоится он в мире, не оставил сына, только дочерей, то не затруднись читать кадиш[107]. Будь здоров и заработай побольше денег, чтобы как можно скорее Бог избавил тебя от Варшавы, как избавил от злосчастной, проклятой Америки, чтоб ей сразу после Пейсаха сгореть так, как тебе желает всего доброго и всяческого счастья твоя воистину преданная тебе жена

Шейна-Шейндл

Да, чуть не забыла! Как мы тут все в Касриловке перепугались в канун нынешнего Пейсаха! Может быть, помнишь Йокла, старшего сына Рувна, хозяина винного погреба? Он теперь сам хозяин винного погреба, то есть сам открыл винный погреб назло своему отцу, прямо напротив отцовского. Догадался он, Йокл то есть, в канун нынешнего Пейсаха поругаться со своим старшим сыном, которого зовут Копл, — скверный мальчишка! Ну что ж, коли ребенок плохо себя ведет, возьми, разложи его и всыпь так, чтоб чертям тошно стало! Нет. Догадался он, Йокл то есть, загнать его, Копла то есть, в погреб и запереть снаружи на ключ. Догадался он, Копл то есть, поднять такой крик и визг, будто его режут, аж в Варшаве слышно! Идет мимо крестьянская баба и слышит: живой человек визжит. Догадалась она, баба то есть, и ну бежать на рынок, да как заорет, дескать, евреи отловили где-то шейгеца[108] и режут его на Пейсах![109] Ну что мне тебе рассказывать, Мендл, небеса разверзлись! Мужики, бабы и ихние дети заполнили рынок быстрей, чем скажешь «Шма Исроэл»[110]. А у евреев — стон стоит! Женщины на чердаках! Старики бросились к Йоклу: отпирай погреб. А тот и слышать ничего не хочет. «Чтоб его черт побрал, — говорит, — буду его гнобить до первого сейдера!» Просят его: «Разбойник! Открывай!» Поди поговори со стеной. Побежали к деду, Рувну то есть, тот говорит сыну, Йоклу то есть: «Отпори, Йойлик, погреб и выпусти ребенка!» Тут вмешивается невестка, жена Йойлика, Этл-Бейла: «Что вы вмешиваетесь, ребенок не ваш, а Йойлика?» Он, Рувн то есть, не отвечает ей ни слова и снова обращается к сыну, к Йойлику то есть: «Говорю тебе еще раз, грубиян, отпирай погреб и выпускай ребенка! Ты что, не видишь, сейчас из-за тебя погром будет?..» Только услышав милое слово «погром», он, Йойлик то есть, испугался, отпер подвал и выпустил свое сокровище — и стало тихо. Дурные, пустые, черные сны на их голову — эдакая семейка!

(№ 93, 06.05.1913)

5. Менахем-Мендл из Варшавы — своей жене Шейне-Шейндл в Касриловку.

Письмо четвертое

Пер. В. Дымшиц

Моей дорогой супруге, разумной и благочестивой госпоже Шейне-Шейндл, да пребудет она во здравии!

Прежде всего, уведомляю тебя, что я, слава Тебе, Господи, нахожусь в добром здоровье, благополучии и мире. Господь, благословен Он, да поможет и впредь получать нам друг о друге только добрые и утешительные вести, как и обо всем Израиле, — аминь!

Затем, дорогая моя супруга, да будет тебе известно, что я надеюсь на то, что дела мои, дай Бог, благословен Он, в новой моей профессии пойдут неплохо, совсем неплохо! А именно: все утверждают, что я таки разбираюсь в политических делах. Я сразу сказал, что командир местечка Скеторье, этот самый Сед-паша, за свое дельце, то есть за то, что он передал Скеторье царю Монтенегры, не возьмет наличных. Это было бы слишком грубо. Говорят, он и сам, между прочим, богач. Его подкупили иным образом. Можешь сама в этом убедиться: пришла новость, что этот самый Сед-паша короновал себя царем Албании. То есть хозяином этого государствишка остался, как и прежде, турок, а он, этот паша то есть, считается «вторым после царя»[111] — тоже неплохая должность! И хотя, между нами говоря, это местечко, Скеторье то есть, не больше вашей Касриловки, но из-за него, ты сама видишь, старец, Франц-Йойсеф-бедняга то есть, чуть не удалился от дел! Дал бы Бог, чтоб я ошибался, но я боюсь, как бы старик, не дай Бог, не отказался от власти, он ведь уже несколько раз пугал этим — и это было бы грехом перед Господом! Ты-то не знаешь о том, какой это золотой, воистину любящий Израиль царь! Евреи о нем самого высокого мнения, любят его как жизнь! Называют его «наш Франц-Йойсеф». Несколько лет тому назад этот император, проезжая через Галицию, оказался в Лемберге[112]. Ты не представляешь себе, что там творилось! Тамошние евреи носили императора на руках, танцевали со свитками Торы на улицах! Один человек из Лемберга мне сам рассказывал, что Франц-Йойсеф там у них в Лемберге ел фаршированную рыбу, я ему было не поверил, так он мне в том поклялся всеми клятвами, и при этом у него в глазах аж слезы стояли! Ты, вероятно, спросишь, почему, коль скоро это Скеторье так мало, не больше Касриловки, Франц-Йойсеф так расстраивается и убивается? Следует разъяснить, в чем тут дело. Тут, понимаешь ли, дело не в деньгах, не в чести, даже не в самой победе. Тут дело в чем-то другом. Тут торгуются о соседстве. Государство должно знать, кто его сосед. Дурной сосед хуже болезни, как мы все говорим, молясь утром: «Обереги меня от соседа дурного и от случая дурного…»[113] Чтобы ты поняла все как следует, надобно тебе это разъяснить, дорогая моя супруга, с помощью примера. Возьмем, допустим, твою маму, то есть мою тещу, дай ей Бог здоровья, и ее соседа Зимеля-табакореза, который живет как раз напротив вас и сдает угол. Покуда в хибаре Зимеля-табакореза живет соседка Лея-Бейла, все ничего. Но представим себе, что Зимель-табакорез решает вышвырнуть Лею-Бейлу и пустить к себе, например, Чарну-черную, которая на ножах с твоей мамой, — тебе это понравится? Ровно так же обстоит дело с Францем-Йойсефом и монтенегерским царем. Покуда Албания была Албанией и Скеторье принадлежало турку, Франц-Йойсеф мог спать спокойно. Теперь же, когда Скеторье захватил этот самый Микита из Монтенегры, Албания, вероятно, примкнет к славянам. Неизбежно случится так, что все славяне один за другим обязательно договорятся с турком, я уж давно заметил, что к этому дело идет, и тогда государство Франца-Йойсефа попадет в большую беду, потому что тебе следует знать, что его государство состоит в основном из этих самых славян: чехов, русаков, кроватов, сливняков[114]. Ну а поляки, по-твоему, это таракан начихал? А босняки с герцовняками?[115][116] Короче говоря, государство у старика — лоскутное[117], все из кусочков, таких, сяких, эдаких, и если все они сговорятся, то заберут у него всех «учеников» и он останется без «хедера»[118]. Теперь ты уже поняла, что славянский царь Монтенегры нужен ему в турецкой Албании, как дырка в голове. Но как быть, если тот Микита расположился в Скеторье вольготней, чем у отца на винограднике, и ничем его не выкуришь? Достаточно сказать, что его сынок, тот, что прозывается Данилкой[119], тоже, между прочим, не рохля, заявил на весь свет, что отныне и впредь Скеторье будет столицей Монтенегры — поди-ка поговори с эдаким хватом! Конечно, теперь Франц-Йойсеф возмущается, скандалит и жалуется: что это такое? Как это? Пишет ноты всем царям, чтобы те устыдили этого Микиту из Монтенегры, уговорили его, ради Бога, очистить Скеторье, а иначе быть беде!

Говорят цари: что, дескать, мы можем сделать, если он уже там сидит? Оттаскивать его, что ли, как того хазана вместе с омудом?[120] Представляешь, что делается? Понятно, глупенькая, что все это затеяно с одобрения турка. Дядя Измаил получил-таки удовольствие, то есть получил удовольствие от того, что Албания и Монтенегра, с одной стороны, и его генерал Сед-паша — с другой, обделали дельце; и этот Сед-паша тоже сделал все по-умному, потому как помимо того, что он себе обеспечил честь и доходы — «второй после царя» это ведь не шутка, — так он еще и осчастливил все свое семейство. Пишут, что он уже двух своих дядьев назначил в Албании губернаторами двух городов, я забыл, как они называются — кому ж под силу такое запомнить? Ну а за дядьями, верно, и племянники с двоюродными не останутся на бобах… Ты, однако ж, спросишь: «А что с этого получит турок?» Ничегошеньки, не более того, что теперь он думает про себя: «Деритесь, детки, подушками, таскайте друг дружку за волосы, только оставьте меня в покое…» Меня только удивляют «важные персоны», как они это допустили? Где были те острые умы, которые сидели и точили лясы в Лондоне?[121] Я боюсь, что у этих острых умов плоские мозги, и даже не столько мозги плоские, сколько потроха холодные, потому как разве можно в такое время сидеть спокойно, и вообще — где были их глаза? Теперь-то они чешут себе лысины: они, дескать, не рассчитывали на такую комбинацию, то есть что враги, которые готовы были друг дружке носы пооткусывать, возьмут и станут обделывать между собой всякие делишки да комбинации!.. Чтоб мне так Бог помог, дорогая моя супруга, как я сразу был уверен в том, что не только Микита-Николай, царь Монтенегры, но все славяне, потратив столько миллионов и пролив столько крови, легче договорятся с турком, чем друг с другом по-хорошему[122]: по-хорошему можно договориться о хорошем, а с турком можно договориться о чем угодно, турок-то — купец, понимаешь ли, он происходит от измаильтян, а эти измаильтяне, как мы знаем из Пятикнижия, спокон веку были купцами…[123] У меня есть свидетель того, что я давно был в этом уверен, тот самый Хаскл Котик, о котором я тебе писал. Я ему столько раз говорил: «Реб Хаскл, бросьте, — говорю я, — ваши глупости (он занимается тем же, что и я, пишет то есть[124]), давайте лучше возьмемся, — говорю я, — за эту войну, доброе дело сделаем!..» Он смотрит на меня как на сумасшедшего. «Какое, — говорит он, — отношение мы, люди, занимающиеся писательством, имеем к этой войне?» Говорю я ему: «Мы-то сами, — говорю я, — возможно, и не имеем никакого отношения, но, — говорю я, — если захотим, то будем иметь». Беру и выкладываю ему все как на тарелочке и при этом даю понять, что вести войну нехорошо. Потому что от войны, дал бы Бог, чтоб я был неправ, никому ничего хорошего не будет, а хуже всех будет турку, растяпе эдакому. А из-за чего? А все из-за того, что нет настоящего маклера. Слишком поздно приехал я сюда из Америки! Слишком поздно взялся я за свое нынешнее занятие, за политику! Если бы я приехал месяца на три-четыре раньше — те-те-те! Поверь мне, дорогая моя супруга, на слово, я не сумасшедший. Ты меня, кажется, не со вчерашнего дня знаешь, я-то ведь не хвастун, как другие, что ж мне прикидываться перед тобой и говорить глупости, что, дескать, едва я, Менахем-Мендл, вмешаюсь в войну, так весь свет сразу станет другим и карта его будет выглядеть по-другому. Нет! И свет останется светом, и карта его — той же самой картой. Было бы иначе, мог бы теперь твой муж владеть тремя каменными домами в центре Варшавы!.. Но не думай, что все кончено, пропали, дескать, и корова и веревка. Придет время, и, если на то будет воля Божья, ты услышишь, и, может быть, даже вскорости, обо мне такое, что твоим касриловцам и не снилось! Я ношусь, как я тебе о том уже писал, с уймой комбинаций, но одна из них — такая, что мне не следует про нее писать, чтобы кто-нибудь, не дай Бог, не перехватил и не выдал бы за свою. Такое уже не однажды случалось как на бирже, так и в политике. Люди повсюду падки на деньги. Когда Витя ездил к Рузенвельту улаживать дело между дядей Пиней и тетей Рейзей, он тоже держал рот на замке, каждое слово было у него на вес золота… Кроме того, есть еще одно горе — язык! Язык меня убивает. Кроме нашего еврейского языка, я не знаю никакого другого — меня не учили. Ой, коли была бы Божья воля на то, чтобы меня вместо Геморы с Тойсфос, с Магаршо и с Магарамом[125] учили бы французскому и хотя бы капельку турецкому, я бы уж куда как далеко продвинулся в этой «шмоне-эсре»![126] Пока же я ищу кого-нибудь, кто знает оба языка, такой человек получил бы у меня в моем деле хорошую долю, может быть, даже равную моей собственной. Если Бог даст, то хватит, как я тебе об этом уже писал, на всех. Но такого в Варшаве днем с огнем не сыщешь! Таких, которые немного понимают по-французски, найти еще можно. Но с турецким — никогошеньки! Но я надеюсь, что Бог даст, и я все-таки найду такого, как мне нужно. Следует поискать среди сионистов, то есть тех, которые занимаются сионизмом, — они должны знать, где найти такого человека[127]. Мне, однако, пора на работу. И поскольку у меня нет времени, так как мы все, кто работает в редакции, заняты расширением нашей газеты, то буду краток. Если на то будет воля Божья, в следующем письме напишу обо всем гораздо подробней. Дал бы только Бог здоровья и счастья. Будь здорова. Поцелуй детей, чтобы они были здоровы, передай привет теще, чтобы она была здорова, и всем членам семьи, каждому в отдельности, с наилучшими пожеланиями

от меня, твоего супруга

Менахем-Мендла

Главное забыл. Помнишь, я тебе писал о том, что Хаскл Котик говорил мне о варшавских евреях? «Скорее, — говорит он, — вы, реб Менахем-Мендл, осуществите ваш большой проект с турком, — говорит он, — нежели добьетесь от варшавского еврея, — говорит он, — чтобы тот отказался от своего „проше пана“…» Послушай-ка, что за красоту устроили эти варшавские евреи! Есть тут клуб приказчиков, еврейских приказчиков[128]. Что значит клуб приказчиков? Приказчики, еврейские приказчики то есть, собираются все вместе поздно вечером, когда уже заперты лавки, там, где можно поговорить. Поговорить, просмотреть газеты, перекинуться в картишки — вот это и называется клуб. И следует тебе знать, что в каждом клубе, как и в любом братстве, есть свой пинкас[129] со своими установлениями и свои старосты, все, как следует быть. Однажды братство приказчиков устраивает сход, и некто заявляет: «Господа! На каком языке следует нам, еврейским приказчикам, разговаривать в нашем еврейском клубе?» Поднимается смех: «Что значит, на каком языке? Ясно, что на польском!..» — «Почему ж это на польском? И почему это ясно? Почему не на русском?» Короче, русский — польский, польский — русский, пока один, тоже приказчик, не заявляет: «Евреи! Почему бы нам не говорить по-еврейски, на идише? Что мы, не евреи, что ли?» Поднялся шум и гам: «Идиш? Жаргон? Фи! Об этом и речи быть не может!» И было принято единогласное решение, был создан специальный пункт в уставе, и был он занесен в пинкас навечно[130]: «Поелику мы, братство еврейских приказчиков святой общины[131] Варшавы, собравшись в нашем клубе в год 5673 от сотворения мира[132], не смогли договориться, на каком языке мы должны в этом клубе разговаривать, посему сообща и единогласно выработали такое установление: в нашем клубе каждый может говорить на том языке, на котором желает, на польском, на русском, на немецком, но только не на еврейском. Ежели кто согрешит противу сего правила и станет говорить, не дай Бог, по-еврейски, следует поступить с ним так, как поступают поляки, — следует его бойкотить, то есть пускай говорит хоть до завтра, пока не лопнет, никто не должен ему отвечать — и да будет так…»

Вышеподписавшийся

Самое главное забыл: Сию минуту получено известие, что Микита неожиданно согласился убраться из Скеторья[133]. Можешь представить себе, дорогая моя супруга, какого шума наделала у нас эта весть.

Вышеподписавшийся

(№ 96, 09.05.1913)

6. Шейна-Шейндл из Касриловки — своему мужу Менахем-Мендлу в Варшаву.

Письмо второе

Пер. В. Дымшиц

Моему дорогому супругу, мудрому, именитому наставнику нашему господину Менахем-Мендлу, да сияет светоч его!

Во-первых, сообщаю тебе, что мы все, слава Богу, пребываем в добром здравии. Дай Бог, чтобы вести от тебя к нам были не хуже.

Во-вторых, пишу тебе, дорогой мой супруг, что я от этих твоих снова получила сотню, теперь уже не целую, а разменянную, но снова никто из них и пера не обмакнул, хотя бы два слова приписали, хотя бы для проформы, — и опять ничего. То ли у них и вправду нет ни минутки, как говорит моя мама: «Спят не раздеваясь»? То ли мы ихнему папаше не ровня? Не знаю. Только если начнем считаться, так я, верно, своему батюшке дитя[134] не хуже, чем они — своим… И опять-таки, Мендл, пишу я тебе о том, что я тут вот спрашивала у молодых, что это за вещь такая, твой нынешний заработок, эти твои писанины, — тут-то они мне и выложили все как есть. Дескать, газеты нынче — это лучший заработок, и что эти твои, для которых ты пишешь в ихнюю газету, ходят в золоте, зашибают деньгу, поскольку, дескать, газета нынче дело самонужнейшее, нужней еды. «Мы, — говорят они, — лучше откажемся с утра от стакана чаю, чем от газеты, потому что газета, — говорят они, — нужней! Что уж говорить, — говорят они, — о том, когда выходит пятничный номер, и известно, что в нем должно быть письмо вашего мужа, тогда, — говорят они, — это настоящий праздник!..» Коли так, Мендл, и ты, как говорит мама, встал на крыло, почему бы тебе не попросить у них кусок пожирней? Что у тебя за натура такая, что ты всегда полагаешься на чье-то решение? Сам же говоришь, что Америка, чтоб ей сгореть, так тебя проняла, что ты теперь никому на слово не веришь, что ж ты нынче не доишь их, как окотившуюся козу? Мне им, что ли, самой написать? Я бы им такого понаписала! Твоя писанина — это не пустяк, как говорит мама, не понюшка табаку. Что это такое? Они что, думают отделаться от тебя тем, что кинут иногда сотню? Почему ты позволяешь плевать себе в кашу? Если бы ты меня спросил, я бы, Мендл, тебе так сказала. Расчет очень простой: во-первых, они должны покрывать твои издержки, ты не обязан из-за них бросать свою семью, у тебя ведь есть жена, до ста двадцати лет[135], и дети, чтоб они были здоровы. Еда, и питье, и одежда, и табаку покурить, и марки, потому что надо же тебе послать домой письмо, и прочее подобное — это все должно быть за их счет, не так ли? И мне сотню — ее, ясное дело, они должны посылать мне первого числа каждого месяца или даже дважды в месяц. Да почему бы, собственно говоря, и не раз в неделю? От них бы не убыло, если бы они, кроме того, и тебе бы выдавали по сотне в неделю. Ничего, эти деньги тебе еще пригодятся, если не сейчас, то попозже, через некоторое время, если ты, не дай Бог, с ними расплюешься… А где наличность, которую они загребают в этой своей газете? Я полагаю, что по справедливости они бы могли делиться с тобой наличностью поровну, пополам-напополам. Что ж это они все себе забирают? Я знаю, что это только мое мнение, ты, верно, понимаешь в этом лучше, ты же умней. Как говорит мама: «Он не так умен, как красив, и не так красив, как добр, и не так добр, как ловок». Она как скажет словечко, так прямо пальчики оближешь. Скажи-ка, разве же не так? И дальше, то, что ты пишешь мне, Мендл, о турке, что ты из-за него не ешь, и не пьешь, и не спишь, так это с твоей стороны большая глупость! Что ж ты себе душу терзаешь из-за эдаких дел? На что тебе сдался этот Дринопель-Сивестопель? Микита-Швикита? Пусть бы они все там передрались-перегрызлись, лишь бы твоей газете было о чем писать, а тебе на чем денег заработать… А то, что ты мне пишешь о своих великих проектах, так я боюсь, дорогой мой супруг, как бы из них не вышло, не дай Бог, то же, что вышло их твоих «золотых птичек», за которыми ты гонялся в Егупце, не нынче будь помянуто. Тебе платят за то, чтобы ты писал, — пиши. Куда тебе больше? Кто таков этот твой Котик, с которым ты так быстро свел дружбу, что и дня без него провести не можешь? Из каких он Котиков? И женат ли он?.. Смотри, как бы он не завел тебя в трясину или просто не одурачил — и что тогда? То, что ты пишешь мне о том, что поляки бойкотят евреев, это я понимаю. На то они и поляки. Но то, что евреи сами бойкотят евреев, — это уж слишком… Я боюсь, Мендл, как бы и тебя там, не дай Бог, между делом, не забойкотили! Сама не знаю почему, только я ненавижу Варшаву, ненавижу варшавских евреев: варшавских евреев за то, что они разговаривают с «ай» и с «вай»[136], а Варшаву за то, что она — воровской город. Мой папа, да покоится он с миром, побывал однажды в Варшаве, давно, меня тогда еще и на свете не было, так он рассказывал, что у него там сперли из кармана кошелек среди бела дня! Счастье еще, что денег в нем было — шиш. Наши касриловские лавочники, главным образом галантерейщики, часто ездят в Варшаву, так они тоже говорят, что Варшава — паскудный город. То есть сам-то город как раз красивый, но люди там — паскудные. Надуть тамошних — это, говорят они, исполнить заповедь. Все наши галантерейщики многое множество раз уже не платили в Варшаве по счетам… А торговцы мануфактурой — те не платят по счетам в Лодзи[137]. Это та самая Лодзь, о которой ты пишешь, что ее следовало бы перевернуть как Содом. Вполне с тобой согласна. Не буду возражать по этому поводу. По мне, так пускай и с Варшавой случится то же самое, только не теперь, пока ты — варшавянин… Ты так поглощен, Мендл, своей политикой, своими царями и «вторыми после царя», что на свой дом тебе вовсе наплевать. Не спрашиваешь ни о жене, ни о детях. О родне я уж и не говорю. Спросить о родне — это ниже твоего достоинства. Может быть, ты, не успеем мы оглянуться, и сам станешь «вторым после царя»? И почему ж ты мне не напишешь, писатель ты мой, как ты там живешь и где квартируешь, что ты ешь и где спишь? Сдается мне, я бы тоже могла об этом знать, не так ли? Кто я тебе — жена до ста двадцати лет или, не дай Бог, полюбовница? Не дождутся этого твои варшавские поляки, которые бойкотят евреев. Чтоб их Бог забойкотил так, как тебе желает всего доброго и всяческого счастья твоя воистину преданная тебе жена Шейна-Шейндл

Хорошо, что вспомнила! Скажи-ка мне, Мендл, что это за то ли «ека», то ли «мета», то ли «шмета»[138], в которые народ здесь записывается, чтоб уехать? Многое множество людей уже записалось в них и теперь ждет своей партии, дожидается. Я тут спросил об этом у нескольких соседей, но ты же знаешь наших касриловских умников, чуть что, так они отделываются отговорками. «Коли у тебя, — говорят они мне, — такой муж, как Менахем-Мендл, так как же может быть, — говорят они, — чтобы ты об этом да не знала?» И какое им до тебя дело? Как говорит мама: «В Писании сказано, сходила голубка попросить у лисы совета, так сама закаялась и детям детей заказала»… Как это глубоко! С тех пор как умер папа, да покоится он с миром, мама не расстается с Тайч-Хумешем[139].

(№ 99,13.05.1913)

7. Менахем-Мендл из Варшавы — своей жене Шейне-Шейндл в Касриловку.

Письмо пятое

Пер. В. Дымшиц

Моей дорогой супруге, разумной и благочестивой госпоже Шейне-Шейндл, да пребудет она во здравии!

Прежде всего, уведомляю тебя, что я, слава Тебе, Господи, нахожусь в добром здоровье, благополучии и мире. Господь, благословен Он, да поможет и впредь получать нам друг о друге только добрые и утешительные вести, как и обо всем Израиле, — аминь!

Затем, дорогая моя супруга, да будет тебе известно, что этот человек — мудрец. Я говорю о нем, о царе Монтенегры то есть, и я имею в виду тот номер, который он недавно выкинул. С человеком, который такое вытворяет, не до шуток! Раньше он был, кажется, таким несговорчивым, давал понять всему миру, что, дескать, нет и еще раз нет — он не сдвинется из захваченного города, разве что его оттуда вынесут ногами вперед. Теперь же, когда он увидел, что Франц-Йойсеф двинул к границе армию в несколько сот тысяч человек, что Виктор-Имонуел, который ему, царю Монтенегры, не чужой, зять то есть, тоже собрался в дорогу с тремястами тысячами солдатиков, что и «мы» в Петербурге не сидим сложа руки, потому что «мы» ему, царю Монтенегры, как раз дали понять, что говорить не о чем, что на «нас» ему не следует полагаться[140], — он сообразил, что хватит шутки шутить, сразу стал мягким как масло и заговорил совсем по-другому, совсем другим языком. «Не пристало, — говорит он в своей первой же телеграмме англичанину, — великому и сильному (он имеет в виду старого Франца-Йойсефа) принуждать маленького, бедного царя Монтененгры, что такое мы и жизнь наша…»[141] Слышишь, какие слова? Разве я не был прав, когда писал тебе, что с «важными персонами» надо быть вежливым? То же самое случилось с албанским «вторым после царя». Препоясав чресла мечом и отправляясь в поход, старец Франц-Йойсеф и итальянский Виктор-Имонуел дали понять, что они двинулись к границам совсем не ради города Скеторье. Скеторье, дескать, заботит их в последнюю очередь, а на царя Монтенегры они плевать хотели, он, дескать, так или иначе город очистит, не очистит по-хорошему, так придется по-плохому. У них якобы болит голова только из-за Албании. С Албанией, дескать, нужно обращаться вежливо, ее нужно взять и отделить от турка. Что значит отделить?! То есть отделить Албанию от турка надо было уже давно. Что из того? Не ее одну. Осторожно! Для этого есть те, кто постарше и поважней. Албания должна была стать независимым царством, как я это разъяснял тебе в предыдущем письме, ради соседства и ради того, чтобы дать двум другим царствам свободный выход к Адриатическому морю[142]. И именно поэтому между двумя императорами был выработан план, согласно которому Франц-Йойсеф и Виктор-Имонуел отделят эту Албанию от турка да и разделят ее пополам, половину мне, половину тебе… Услыхав об этом и видя, что дело плохо, самопровозглашенный царь Албании, Сед-паша, все обдумал и начал ото всего отпираться, дескать, он и не думал короновать себя ни «вторым после царя», ни третьим. Это, дескать, все его враги выдумали. Напротив, более пламенного патриота, чем он, реб Сед-паша, на свете нет. Он, дескать, преданный слуга султана и верный солдат своего отечества, Албании, ради которой он готов в огонь и в воду! Когда начинаются разговоры о патриотизме, значит, дело плохо… Кажется, что все наконец стало чудно, и прекрасно, и хорошо, и спокойно — все, конец войне, конец мебелизации[143], чего же еще желать? Но есть что-то, дорогая моя супруга, из-за чего мне беспокойно, а то, что мне беспокойно, — это плохой признак! Я, понимаешь ли, чувствую, что из-за этих дел у меня что-то ворохается внутри. Так уже было, не нынче будь помянуто, когда я работал на бирже. Все шпегелянты[144] и маклеры сидели себе за белыми скатертями, пили кофе или ели мороженое, и я в том числе. И вдруг у меня внутри что-то заворохалось, и я выскочил на третуар[145]. Сколько меня ни спрашивали, я и сам не знал, в чем дело. И точно: не прошло и получаса, как пришла телеграмма с петербургской биржи о том, что там все перевернулось, полный мрак! Тут, конечно, все наши шпегелянты и маклеры со своими бумажками и акциями провалились как Корей[146], и я среди них…

Точно так же обстоит сейчас дело с войной: что-то ворохается во мне. Дал бы Бог, чтобы я ошибался, но отступление царя Монтенегры мне не нравится. Как бы не случилось того, что было с «нами» в двенадцатом году, когда у «нас» была война с Наполеоном. «Мы» тогда тоже отступили из Москвы… Я, понимаешь ли, боюсь, как бы с его отходом из Скеторья весь город не превратился бы в дым. Как бы он не произнес «Создавший свет пламени»…[147] Ты думаешь, меня так волнует этот город? Совершенно не волнует. Меня волнует нечто другое, а именно: кто знает, какую еще штучку может выкинуть этот шпегелянт Микита-Николай? И кто знает, чего еще захочется Сед-паше? Тут как раз разнесся слух, что Монтенегра объединяется с Сербией! Ты хоть знаешь, чем это пахнет?.. Дал бы Бог, чтобы я ошибался, но я не поручусь, что еще до того, как это письмо придет в Касриловку, там, на Балканах, снова не закрутится колесо и не раздастся, не дай Бог, стрельба, потому что ты и представить себе не можешь, что это за пороховая бочка, и ты плохо знаешь, глупенькая, этого самого царя Монтенегры. Я, слышишь ли, готов поклясться, чем угодно, что он — шпегелянт, что он играет на бирже. Дай Бог вскорости нам — я имею в виду нас, евреев, — так достичь истинного избавления, как то, что он шпегелянт, и к тому же азартный! Это чувствуется по каждому его шагу. Я такие дела носом чую, я ведь тоже был, не нынче будь помянуто, шпегелянтом и разбираюсь в том, как из снега лепят творожники, то есть сперва кричат «бес»[148], это значит акции падают, тогда их как следует прикупают вместе с бумагами с «ультимо»[149], с реализацией в конце месяца то есть, потом переключаются на «а-ля гос»[150], это значит делают так, чтобы бумаги поднялись, чтобы их можно было выгодно продать и «подхлестнуть», то есть ты идешь продавать с другим «ультимо» все, что у тебя есть, да еще и с накруткой! А когда дело доходит до реализации, то есть пора отдавать деньги, ты снова переключаешься на «а-ля бес»[151], — о, мы эти делишки знаем! Вот только что я прочитал в телеграмме о том, что царь Монтенегры принял решение, что, как только он оставит этот город, Скеторье то есть, так сразу же, дескать, отречется от престола. Что за ерунда! Хаскл Котик любит иногда поспорить. «Откуда вы знаете, — говорит он, — что творится в душе у царя Монтенегры? Может, он хочет-таки на старости лет отречься от престола? Деньги, — говорит он, — у него есть? Дети пристроены? Чего еще, — говорит он, — ему не хватает?» Ну что ты скажешь на такие рассуждения? Нет! Ты меня не уговоришь, и никто меня не переспорит, пусть придут хоть все цари запада и востока, и они не разубедят меня в том, что Николай — шпегелянт, только шпегелирует он хоть и не на бирже, зато, возможно, заодно со своим зятем Виктором-Имонуелом! А как же иначе? Любая война, глупенькая, это не более чем шпегеляция. Шпегеляция между царями, которые шпегелируют своими солдатиками. И уж конечно, не для того, чтобы набить свой карман, но только во имя своих стран и своих народов… И военная шпегеляция, как и все прочие шпегеляции, — это дело удачи, азартная игра. Кому повезет, тот все забирает: он получает и земли, и деньги, и всякое добро, и почет без меры. А кому не повезет, тот обнищает, ведь кроме того, что он проиграл войну, у него еще оттяпали часть его земель, поубивали его солдатиков, его бумаги на бирже упали ниже некуда, он потерял кредит и, ко всем прочим несчастьям, должен оплатить врагу его болезнь и ее лечение, его честь и ее оскорбление, вернуть все издержки — это называется контрибуция…

Короче, война — это шпегеляция. Не более того. Так в чем же разница между шпегеляцией и войной? А разница только в том, что при шпегеляции обе стороны, как продавец, так и покупатель, соглашаются на сделку, а при военной шпегеляции часто бывает так, что одна сторона хочет, а другая — ни за что. Но это ей не помогает. Приходит один царь к другому и говорит ему: «Давай шпегелировать». Отвечает ему тот: «Не хочу». Говорит ему первый: «Не хочешь? Но я-то — хочу». Слово за слово — пиф-паф, уже дерутся! Так, например, случилось с Триполитанией, которая в Африке. Итальянский царь Виктор-Имонуел пришел к турецкому султану[152] и говорит ему: «Послушай-ка, красная ермолка! Не устроить ли нам с тобой шпегеляцию?» Спрашивает его турок: «А именно, что за шпегеляцию, например?» Говорит ему Имонуел: «Так как моя страна, Италия то есть, немного тесновата для моего народа и мои итальянские рабочие год за годом эмигрируют к тебе в Триполитанию, которая в Африке, так что скоро, если Бог даст, моих людей там станет больше, чем твоих турок, то мои итальянские деловые люди требуют, чтобы твоя Триполитания, которая в Африке, полностью перешла ко мне. Ежели ты согласен подобру, то это весьма хорошо и приятно. А ежели нет, сам себе хуже сделаешь, потому что я отниму ее у тебя по-плохому, а тебе придется еще и контрибуцию заплатить. Усвоил?..» От таких слов султан, несомненно, гневается и поднимает крик, пишет «важным персонам» пламенную ноту: «Караул, спасите! Разбойники напали среди бела дня!» Выслушивают его «важные персоны» и отвечают тоже нотой, но только уже совсем не пламенно, а хладнокровно, как и полагается «важным персонам». Дескать, с одной стороны, они полагают, что это таки жестоко, и постараются использовать все возможности своих маклеров, своих дипломатов то есть, чтобы сгладить конфликт приличествующим сему случаю способом. Но с другой стороны, они должны добавить, что сии претензии имеют под собой некоторую почву, ибо что же ему, бедняге, Виктор-Имонуелу то есть, делать, если его страна стала ему все-таки тесновата и его рабочие все-таки селятся в новой стране? Они, естественно, не допустят, чтобы совершилась несправедливость, в мире не должно быть беспорядка… Но поскольку он, султан то есть, тоже не абы кто, поскольку его держава числится среди великих держав, среди «важных персон», постольку они советуют, чтобы их величество приняли вызов и выступили против врага с мечом и порохом и тем бы поддержали свою собственную честь и честь своей державы и своего народа, ну и прочее подобное… Чем это кончилось, я тебе, кажется, уже писал: Триполитания, которая в Африке, в настоящее время принадлежит-таки итальянцам, а турку, если на то будет воля Божья, еще платить и платить контрибуцию…

То же самое будет теперь и с балканцами. Шпегеляция, я имею в виду войну с балканцами, почти закончилась, и между сторонами конфликта будет теперь выработан мирный договор со всеми условиями. Спрашивается: кто одолел? Одолели балканские цари, и им следует приступать к разделу, то есть начать делить захваченные города и контрибуцию, размеры которой определят маклеры, дипломаты то есть. Ты увидишь, какая тут сразу заварится каша![153] Тут-то и пойдет настоящее веселье. Ладно, турка оштрафуют, отрежут от него кусок[154], об этом речи нет. Но что будет дальше? Как то есть балканские цари поделят между собой дивиденды, я хочу сказать, контрибуцию? И что будет с захваченными городами? Один получит больший кусок. Другой станет возражать, говорить, что, по его расчетам, эта шпегеляция, я хочу сказать война, стоила ему большего, чем первому, числа солдат, поэтому ему причитается больший кусок. А в их договоре есть ясный пункт, что расчет должен быть по числу погибших. И что будет, по-твоему? Стыд-позор, раздоры, ссоры, скандалы и новые шпегеляции, то есть, я хочу сказать, новые войны, среди них самих, и в конце концов придется им идти к серьезным людям, к «важным персонам», чтобы те их рассудили по справедливости, — это-то и будет для турка величайшим достижением! В чем тут смысл? А смысл-то очень простой: если союзники придут к «важным персонам», чтобы те их рассудили по справедливости, «важные персоны» поступят так, как поступил когда-то мой ребе с двумя мальчиками, которые подрались в хедере из-за яйца. Каждый из мальчиков утверждал, что это яйцо — его, что это его мама дала ему с собой яйцо на завтрак. Слово за слово, мальчики, озорники, чуть не поубивали друг друга, подрались до крови! Пришел ребе и нашел компромисс: яйцо облупил, позвал своего собственного сына, сказал вместе с ним благословение и велел яйцо съесть, а тех двух ребят как следует взгрел, да еще и ввернул словцо в придачу (мастер был на такие штуки): «Черт бы побрал ваших папаш и мамаш! Вы что, как дом Шамая и дом Гилеля решили подраться из-за яйца, снесенного в праздник?[155] А ну-ка, мерзавцы, взялись за Пятикнижие!»

Это, так сказать, притча, а мораль ее ты, дорогая моя супруга, должна сама понимать… Еще вопрос: а что получит с этого турок? Много чего! Пока завоеванные города будут переходить от балканцев к «важным персонам», прольется немало крови, потому что «важные персоны» тоже не все так быстро поделят между собой — и тут-то и есть самое главное, тут-то, собственно говоря, вся суть моего проекта, который я хочу предложить турку… Но поскольку у меня нет времени (надо опять бежать в редакцию, взглянуть, что там пишут из Вены, из Парижа и из Берлина — нынче ведь за день весь свет переворачивается!), то буду краток. Если на то будет воля Божья, в следующем письме напишу обо всем гораздо подробней. Дал бы только Бог здоровья и счастья. Будь здорова. Поцелуй детей, чтобы они были здоровы, передай привет теще, чтобы она была здорова, и всем членам семьи, каждому в отдельности, с наилучшими пожеланиями

от меня, твоего супруга

Менахем-Мендла

Главное забыл. Ты пишешь мне, что я не беру достаточно денег за то, что пишу, на это я должен тебе сказать: извини, дорогая моя супруга, но ты пишешь как баба. Во-первых, во всем надо знать меру. Нельзя слишком натягивать веревку — порвется… Следует ведь войти и в их положение. Люди идут на большие жертвы, несут расходы. Содержать целую редакцию, с типографией, с бумагой, — это все денег стоит. Опять же телеграммы! То, во что им обходятся телеграммы за день, твои касриловские лавочники могут пожелать себе заработать в базарный день. И во-вторых, разве я пишу только ради денег? У нас, глупенькая, еще ни один писатель, даже из числа самых великих, за все то время, пока он пишет, своим писательством не дописался до каменного дома. И какое значение может иметь для меня мое писательство по сравнению с теми комбинациями, которые сейчас так и гремят у меня в голове? И все это благодаря тому, что я оказался здесь, стал своим человеком в редакции и занялся политикой. Как говорит твоя мама: «Рядом с груженой телегой и пешком идти хорошо…» Глупенькая, если я проведу ту великую комбинацию с турком, то, как я тебе уже давно писал, у меня будет три каменных дома в Варшаве! Сжалился бы только надо мной Всевышний, чтобы я смог отыскать того, кто мне нужен, то есть такого, чтобы он, кроме того, что знает язык, был бы честным человеком, на которого можно положиться, чтобы мне быть уверенным, что он не возьмет мою комбинацию, а потом скажет, что это его комбинация. Политика, понимаешь ли, дело тонкое… Ты спрашиваешь про то, что у вас там записываются на отъезд, так следует тебе это разъяснить, чтобы ты не рассуждала как баба. Существует братство[156], которое называется ЕКО[157], и другое братство, которое называется ЕТО[158]. ЕКО — это то братство, на которое барон Гирш[159] отщипнул от своих миллионов, но никто не получил от этого никакого удовольствия, кроме нескольких старост и заправил. А ЕТО, видишь ли, это другое братство, это братство теритаристов[160], которые ищут территорию для евреев[161]. Там у них за главного Зангвил[162], сам-то он живет в Лондоне, но ищет для нас подходящую территорию по всему свету, да никак найти не может. Почему? Очень просто: территории, которые хотят евреи, не хотят евреев, а территории, которые их хотят, ни к черту не годятся…[163] Плохо, что я не знаю английского. Если бы я знал английский, написал бы я письмо ему, Зангвилу то есть, — у меня для него тоже есть комбинация, нечто редкостное!

Вышеподписавшийся

(№ 102,16.05.1913)

8. Шейна-Шейндл из Касриловки — своему мужу Менахем-Мендлу в Варшаву.

Письмо третье

Пер. В. Дымшиц

Моему дорогому супругу, мудрому, именитому наставнику нашему господину Менахем-Мендлу, да сияет светоч его!

Во-первых, сообщаю тебе, что мы все, слава Богу, пребываем в добром здравии. Дай Бог, чтобы вести от тебя к нам были не хуже.

Во-вторых, пишу тебе, дорогой мой супруг, что то, как ты, судя по твоему письму, ищешь компаньона для своего великого предприятия, начинает мне не нравиться. Дай Бог встретить тебе такого, который бы и о тебе подумал, а не только о себе, хотя мне что-то не верится, что среди таких ловкачей, которые знают много языков, можно отыскать праведников, как говорит мама: «В Писании сказано, человек подобен зверям лесным и рыбам морским». Но это все будущие заботы. Главное — само предприятие. Я имею в виду твой великий план, о котором ты говоришь, что он у тебя есть, а я и знать не знаю: что это, кто это? Только слышу: «У меня есть, у меня есть». Дожить бы нам до того, чтобы услышать, что там у тебя есть. Кто знает, куда ты можешь залететь? Как говорит мама: «В Писании сказано, голова не знает, куда ноги могут ее завести». А твой пример, который ты мне, Мендл, привел про Зимеля-табакореза с Бейлой-Леей я пересказала маме, так она тебя разбранила, кричала, чтобы эти твои пустые бредни — да ее бы врагам на голову. Как, дескать, Чарна ни корчь свою черную рожу, а Зимель ее к себе в дом все равно не пустит! И почему, дескать, ты придумал, что Зимель вдруг свихнется среди бела дня и вышвырнет Бейлу-Лею из своего дома, — этого она понять не может. «Похоже, — говорит она, — зятюшке моему делать нечего, так он решил поссорить соседей. Неужто, — говорит она, — совсем сбрендил?» Так говорит мама, чтобы она была здорова, и просит, чтобы я тебе об этом написала. Она же не знает, что ее зятюшка не такой, как все прочие зятья. У всех зятьев на свете на уме одно, они помнят, что у них есть жена, до ста двадцати лет, и детки, чтоб они были здоровы. А у тебя на уме только турок, ты заботишься обо всем свете, а еще говоришь, что был в Америке и набрался там ума. Что-то не видно. Может, оно и проявится со временем, если на то будет воля Божья, как говорит мама: «В Писании сказано, покуда жив человек, он еще и не таких глупостей натворить может». Из этих слов ты должен понять, что она не очень-то высокого мнения о твоих способностях, но обижаться на нее тоже не следует, никого ведь не заставишь верить на слово, пока он не увидит собственными глазами, хватит и того, что у твоей собственной жены есть сколько хочешь времени и она может тебя ждать. А что, например, у меня есть выбор? У меня на руках твои дети и моя мама-вдова, которую я не смогу взять с собой, если уеду к тебе, — она говорит, что не дожить этой Варшаве до того, чтобы ее кости лежали на чужом кладбище, а не в Касриловке, рядом с ее мужем, с которым они прожили всю жизнь в покое и мире, ни разу друг другу и слова поперек не сказали, потому как если и случалось ей на него прикрикнуть, так он ей в ответ промолчит, ведь папа, да покоится он в мире[164], знал, тебе на долгие годы, что жену надобно почитать, и сколько бы жена ни бранила своего мужа, она ему все-таки жена и она все-таки мать его детей, а мать — это не отец. У матери душа болит о каждом ребенке, чтобы он поел вовремя, чтобы не ходил раздетый, чтобы знал молитвы, умел читать и писать, а отец что? Ничего! Вот ты живешь себе там, в большом городе, как граф, и пишешь письма черт знает о чем, день и ночь возишься с царями и «вторыми после царей», а спроси тебя из интереса, что у тебя за дети, как их зовут, что они знают — чтобы враги Израилевы были здоровы так, как ты даже не догадываешься, что твой Мойше-Гершеле, чтобы мне было за него[165], уже совсем взрослый. Пусть я заболею, если ты при встрече его узнаешь! Во-первых, это такой мальчик, не сглазить бы, что мне и Бог, и люди завидуют. И во-вторых, ты бы послушал, как он молится, и как он учит Тору, и как он говорит на святом языке![166] Я отдала его летом в деформированный хедер[167], который у нас открылся, теперь все там учатся, — и он уже не говорит иначе как на святом языке. «Шалом!»[168] — говорит он мне каждый раз, когда уходит в хедер или возвращается оттуда. Это у них значит «доброе утро», а когда я у него что-нибудь спрашиваю, он мне не отвечает, только головой кивнет: «кен»[169] или «ло»[170], а я уж по тому, как он кивнул, понимаю, или это «да», или это «нет». Слово у него — на вес золота! А иной раз прицепится ко мне, так и сыплет словами, и все на святом языке, я бранюсь, говори, дескать, по-человечески, а он усмехнется и замолчит — весь в тебя, чтобы мне было за него! Даже в том, что касается письма, он удался в тебя. Натура у него такая, что он любит чирикать. С детства как найдет обрывок бумаги — чирикает. Он мне уже весь дом исчирикал. Посылаю тебе его рукопись, которую он написал по твоему примеру, посмотри и тоже получи удовольствие от своего сына-писателя, хотя, правду тебе сказать, дорогой мой супруг, я бы лучше хотела, чтобы кем бы он ни стал, но только бы не писателем. Как говорит мама: «Настоящий писатель — настоящий нищий…» Не обижайся, Мендл, что я тебе забиваю голову такими глупостями, как жена и дети, пока ты там коронуешь царей и низводишь их с престолов. Я полагаю, что было бы лучше, ежели ты уж взялся за писательство, чтобы ты писал о том, что имеет к тебе большее отношение: у твоего турка, которого ты чуть не до смерти жалеешь, есть, поди, свой дом и угол, куда голову приклонить, а наши еврейчики, бедненькие, мечутся как заблудившиеся овцы, бросаются от одного к другому, не знают, куда бежать, как говорит мама: «Настают времена Мессии, потому что в Писании сказано, — говорит она, — что, когда придет Мессия, он соберет евреев со всех четырех концов земли…» А все говорят, что с тех пор, как свет стоит, евреи не были так разбросаны, как нынче. Также говорят, по крайней мере, так говорят у нас в Касриловке, что враги Израилевы подали прошение, чтобы им разрешили устраивать погромы везде, где живут евреи. Напиши мне, правда ли это, ты же знаешь, что у всех на душе тяжело так, как тебе желает всего доброго и всяческого счастья твоя воистину преданная тебе жена

Шейна-Шейндл

Да, а что это ты мне наплел про ЕКО или про ЕТО? Чтобы мои враги так поняли, кто их одурачил, как я что-нибудь в этом поняла: барон Гирш… таретория… миллионы!.. Похоже, ты уже начинаешь привыкать к миллионам. Как говорит мама: «В Писании сказано, о чем человек днем думает, то ему и ночью снится…» Может быть, когда ты, не дай Бог, однажды подумаешь обо мне днем, так я тебе приснюсь ночью, и ты вспомнишь о том, что пора тебе ехать домой. Но о чем это я? Я совсем забыла, что мама говорит: «Как же он может приехать домой, если там мир переворачивается: вдруг турок подерется со своей туркиней, а Менахем-Мендла рядом не окажется — шуточное ли дело?..»

(№ 105, 20.05.1913)



Поделиться книгой:

На главную
Назад