Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Опыт, впрочем, для него интересен: ему не хочется упустить, как именно затравили тебя. В такую минуту (а прежде он скучал) его глазки с сонной ленцой открываются: мол, нет, не проспали тот волнующий предмомент, когда доламывали, и когда человек наконец сломался. (Косвенно полученная радость хищника. Вот она. Мысленно он прикидывает, как у него на работе вот так же завалят в свой час и пригрызут непосредственного начальника, если тот зазевается, старый барбос! еще увидим его жалким!..)

— Что виляешь, что ползаешь, — вдруг возмущается он, если жертва (если ты, задерганный вопросами), уже готовая, уже с переломанным позвоночником, все-таки находит в себе силы тянуть время: оправдывается и уползает куда-то в сторону от расправы. (И главных слез, тех, что искренние, с сукровичной водой, — этих слез все никак нет.)

Он — из растущих. (Из набирающих у себя на работе очки.) Из тех, кто хотя бы немного в славе: он движется по некоей лестнице, растет и (наедине с собой) уже пестует свое тщеславие. Он остается, по сути, тем же молодым волком, но уже не хватает, загрызывая, все подряд.

Ему мила сцена, когда его упрашивают: стоят возле него и говорят, заглядывая в глаза. И когда войдет, он сядет за судилищным столом близко к графину с водой, но не потому, конечно, что жажда, а потому, что уже есть подсказанная и привычная близость к центру. Но он еще туда не вошел. Он идет, и с ним рядом пытается идти некий жалкий тип, вероятно, приятель того, кого сейчас будут сурово за столом спрашивать (дружок сегодняшней жертвы), — идет бок о бок, ища возможность замолвить словечко. И тут, разумеется, следует быть решительным:

— Нет, нет. Ничего вам не обещаю...

Но тот продолжает, лепечет свое:

— Избави бог, я и не прошу, чтобы обещали — я знаю, вы человек беспристрастный. Я только хочу сказать... Я всего лишь... я думаю, что возможно...

— Нет. Не обещаю.

При этом, однако, молодой, растущий ВОЛК ИЗ НЕОПАСНЫХ не уходит от просителя резко в сторону и даже не отворачивает головы. Он дает этому просителю — пусть полупросителю — идти рядом. И еще одному полупросителю, который уже справа пристраивается на ходу, тоже дает сказать и идти рядом. (Хотя и ему не обещает.) Он не против, чтобы тот, что слева, да и другой, что забегает сейчас справа, шли и шли вот так рядом и заглядывали в глаза, и что-то говорили, просили всю его долгую (он так надеется) жизнь.

— Нет. Не обещаю.

Глазами других людей (отраженно) он отлично видит и себя, и эту нашу с вами припляску на ходу вокруг него. Он уже повернул от лифтов по коридору, он идет ровно, а мы все спешим, приноравливаясь к его шагу, — спешим и говорим, как нам кажется, важное.

Другой МОЛОДОЙ ВОЛК более весел, из него прет энергия, он остроумен. (Витальные ключи, бьющие из самой глубины натуры, выносят на его лицо замечательную яркую улыбку. Так и чувствуешь токи жизни.) Таких любят, точнее сказать, такие всем нравятся. И особенно улыбка. Приятно смотреть. Хотя, разумеется, именно он на судилище тебе хамит, тычет тебе с первых же слов или вдруг кричит: «Как сидишь? Что это ты развалился?!» — он одергивает, не вникая в тонкости. И он же загоняет в угол прямыми и, если ты это допустишь, унижающими тебя вопросами.

МОЛОДОЙ ВОЛК ИЗ ОПАСНЫХ тем и опасен, что хочет прихватить во всяком месте (в частности, здесь, за столом судилища). Использование ситуации в своих целях, то есть свой навар, он не обдумывает и секунды, потому что хватательный навык укоренился и, как инстинкт, лежит уже в самой его сути. (Добыча. То есть ты — добыча, все твое — добыча, и вся твоя жизнь — его добыча.) Если ты загнан и падаешь, что-нибудь твое следует пригрызть. Неплохо бы женушку, если не так стара, если толста и добродушна (самый лучший тип!). Можно и дочку твою, лет восемнадцати, совсем неплохо. Но с этими восемнадцатилетними обычно вляпываешься, бросаешь, потом их жалеешь — нет уж, к чертям, проще и лучше жену!..

И когда за день-два до судилища твоя жена появляется и хочет с кем-то из влиятельных поговорить (в волнении она расспрашивает, как и что, ее помаленьку пробивает дрожь), молодой ВОЛК тут как тут: он даже не почувствует подделанность своей лжи, потому что как раз сейчас проступает его суть: его естество. Да, мадам, могу помочь, да, это в наших силах, постараемся разобраться. Когда люди ко мне с душой — я тоже с душой. И... глаза свои быстрые вперед. Глаза — в глаза. Нет, нет, деньги его не интересуют. (Интересуют, но сейчас можно начать с другого: с более волнующего.) Нет, нет, какие там деньги! Вы — женщина, вот вы сами и догадайтесь... и после запинки сразу, уже без пауз, по-волчьи:

— Хотите, приду к вам на чай?.. Я думаю, лучше днем, когда тихо и спокойно?

И с улыбкой:

— Если выпивка тоже будет, она нам с вами не помешает, верно?

Конечно, в свою пору ты тоже поучаствовал и побывал в числе тех, кто судит. (Каждый побывал, каждый сидел рядом.) Наше сознание полууправляемо; и если за судным столом тебе пришел черед сказать слово и возник некий психологический сбой, ты запинаешься лишь на миг, а потом просто и как бы охотно говоришь, попадая в пришедшую тебе на помощь ауру спросных слов (хотя бы и тебе чуждых).

Двигаясь из юности в зрелые года, ты не мог миновать и не быть в этой паре молодых волков. Было скучновато, но зато было расположение к тебе женщины, сидящей рядом (сначала она сидела поодаль, но ты к ней пересел через одно-два судилища); ее вполне можно было счесть КРАСИВОЙ. Твои молодые волчьи повадки подогревались, к тому же ее более старшим возрастом, и соответственно ее чувственным опытом, и плюс ее мужем. (Верно: ты отошел вскоре от судебного застолья. Но ведь отошел случайно. И это уже после, перетряхивая всю коробку, жизнь сделала тебя более ранимым. И все более сочувствующим тем, кто подсуден.) Лысый многоженец... ах, как он умно извивался, оправдывался, как издалека стал вдруг нацеливать теплый голос на ответное человеческое сочувствие, на сострадание (которого он хотел от нас), а я спросил: «Вы собираетесь нам рассказывать о всех своих женщинах?» — он улыбнулся, ответив: «Мне придется», — однако я продолжил: «Не о всех. Пожалуйста», — и после этого скромного ненажимного попадания весь боевой воздух из него вдруг вышел. Он обмяк. (Он сразу на наших глазах обмяк, а ведь как держался!) — попав в человека раз, я тотчас почувствовал гон, привкус погони. В его оправданиях открылся пробел (и незащищенность) с другого фланга — и я ткнул туда: «Правда ли, что вы много говорите про Андрея Ивановича и его жену?.. с чего? был ли повод?..» И тут он совсем пал духом, голос его скрипнул, и селезенка жалобно екнула (звук екающей селезенки был мне тогда незнаком). Андрей Иванович — шеф, большой начальник, и постыдно, что я этим ударил. Но ведь я не собирался так очевидно засвечивать, нет, нет, я просто шел по следу, ломил, гнал, а шеф, толстяк-начальник, был козырем, и в азарте я козырнул, как в игре.

Проверять и исправлять чужую жизнь, лепить ее, созидать — да, да, созидать всякую чужую жизнь, корректируя ее!.. Честный дядя хотел, чтобы все вокруг были честными. Ведь если ты видишь возможность исправить чью-то жизнь, кажется вполне естественным, если ты вмешаешься. Люди обязаны вмешиваться. (Но если вмешиваются в твою жизнь — это ужасно. Вот и мудрость. И уже с демократической одержимостью.)

В тот же день попался хитрован-сибиряк, окал, акал, никак не могли за столом к нему подступиться. Я был, видно, в тот день в ударе: заметил его уязвимое место, но пока молчал. (В гоне я не был ВОЛКОМ в охотку, страсти не было. Но я тоже входил в раж.) Ну никак не могли судившие сделать его виноватым (главное во всяком спросе) — время тянулось мучительно, спрашивали без толку, хотелось курить. В желудке уже подсасывало, и исключительно от томительности минут я вдруг его сомнительную слабинку приоткрыл — ткнул, и он прокололся. Солгать сразу он не сумел. «Погодите, погодите!..» — он хотел выкрутиться, солгать отступая, но ему уже не дали. В отысканную брешь ринулся злобный СОЦ-ЯР, а за ним все сразу, и снова, и уже вдохновенно задавали ему вопрос за вопросом, — уже терзали. Хитрован шмыгал носом, он не окал, не акал, говорил обычным растерянным московским говорком. (Вся алчность гона только тут и пришла. Отчетливо помню: я подумал, что проступок его — в общем пустяковина, житейский сор, муть: и что же его наказывать за сор и муть, когда хочется наказать за жизнь как таковую.)

И был еще в тот день — следом — один человек, женщина; исходно жалкая, жалковатая, она плакала. Впрочем, почти каждая женщина плакала (и в этом крылась хитрость, которую мы все, конечно, знали). Давали воды. Приводили в чувство. В графине вода какое-то время чуть колыхалась, приковывая взгляд. Когда слезы просыхали и женщина могла отвечать, ее спрашивали — и только теперь спрос делал ее виновной, слезы становились неподдельными и истерика настоящей.

И в тот же самый вечер (не отдавая, конечно, себе отчета в неосознанной потребности зачинать новую жизнь) ты шел с судилища с ПОЧТИ КРАСИВОЙ женщиной, провожал ее, и, пьяные общением, вы оба шумно обговаривали, кто из вас как сегодня выступил и кого как затравили — да, да, это, конечно, называлось «обсудили» и «разобрали». Вы шли к метро, ты держал ее под руку, уже зная (помня) сказанное ею про уехавшего куда-то мужа, — ты даже не спрашивал, можно ли проводить, ты просто шел с ней (и за нею), ты уже давил, уже нависал всей молодостью и крепостью волка. И через полчаса, где-то там, в престижном и красивом доме, на восьмом этаже, где-то там, в дальней (на всякий случай) комнате, на тахте у свисающего со стены бухарского ковра она слабо попискивала в твоих руках: стонать, вскрикивать еще не вошло в те годы в моду, только мягкое попискиванье: мол, чувствую, мол, сопереживаю, вся с тобой и твоя.

Не подверженных судилищному сексу среди них, я думаю, трое. Во-первых, СТАРИК.

Во-вторых, та грубая баба, что всегда молчком сидит в самом левом углу стола (но не в торце, там ПАРТИЕЦ). Грубоголосую эту женщину я называю (для памяти) ПРОДАВЩИ-ЦЕЙ ИЗ УГЛОВОГО ГАСТРОНОМА, хотя, может быть, она из торга, или с овощной базы, или из сети ларьков. Крепкая здоровьем, сверх крепости еще и подзаросшая жирком, она час за часом сидит за столом судилища с непроницаемым лицом: сидит лишь бы числиться, что работала в общественной комиссии. Когда в гастрономе или на базе она проворуется, сидение здесь ей зачтется. (Общественный человек, не надо ее трогать. Тень на сидящих с ней рядом, на красное сукно меж ними и на графин.) Только для этого она и сидит. Почти не говорит. Не улыбается. Не сердится. Иногда скажет: «Ага», — и как только предлагается осуждение или наказание, не спеша, но твердо подымает руку: она «за».

Также вне секса СЕДАЯ В ОЧКАХ. Уже с первых минут она мне (как и всякому, с кого спрос) сочувствует: ощущения жертвы ей слишком хорошо знакомы по ее собственной жизни, возможно, по жизни ее сына или дочери. Она не может не понимать сути судилища и знает, что это такое, когда все — «за». Но в параллель она знает, что все знают за ней априорную жалостность и эту заранее возникающую в ней готовность прощать: склонность снисходительствовать, попускать, не примечать и тем самым не топтать жертву слишком (она знает, что все знают, и потому держит чувства в узде).

Ее речь деловита (она боится упрека в витиеватости) и всегда как бы дотошна: «Скажите, пожалуйста, как располагались по времени ваши поступки. Или все обвалилось разом, как снежный ком?..» — она и здесь дает тебе неприметный шанс, дает варианты, хотя и строгим голосом. А когда из человека выдавливают покаяние, когда он готов встать на колени и, взвыв, молить, она тоже готова встать рядом с ним и молить. Но эмоций не будет. Она вдруг снимает очки, вроде бы протереть стекла платком. И тебя уже не видит. Ты для нее в белом смутном пятне — как в белесом смутном тумане. (Как на английском побережье. А когда ты далеко в Англии, тебе не так больно.)

— Виталий, доложите нам, — говорит она, сняв очки и не дав себе заплакать. (Виталий — чистенький, в белой сорочке секретарь-протоколист, он же СЕКРЕТАРСТВУЮЩИЙ. Он, конечно, доложит, если ему так сказали. Он обязан. Он не спросит — зачем. Тем самым, пока он переберет листы и с одного из листов зачитает, для жертвы передышка.) Голос ее даже требователен: правда, она требует с прилизанного и чистенького СЕКРЕТАРЬКА, а не с жертвы, то есть не с тебя. Но при всем том голос строг — она строго и требовательно участвует, и никто из сидящих здесь судей не сможет этого отрицать, никто не бросит ей вполголоса известного своей глубиной упрека: «Вечно вы своих поддерживаете!» — справедливого упрека, ибо ты тоже для нее свой по сопереживанию: по родству всех, кто оказался жертвой.

Когда дело закончено и все уже расходятся, у СЕДОЙ В ОЧКАХ женщины возникает тоска, оттого что она помочь не смогла. (У большинства судей, как известно, возникает желание постели. Они идут зачинать.) Она в этом смысле идет поминать. Она ведь не дала своему чувству выйти наружу, когда тебя клевали и долбали (она трусовата, она это знает), — зато теперь чувство поднялось и долго гложет ее.

Простоватый, или СОЦИАЛЬНО ЯРОСТНЫЙ, вроде бы тоже во время спроса не подвержен сексу. (Его страсти бушуют в другой сфере. Его торф горит в другом слое.) Однако с запозданием судилищная сексуальность в нем все же пробуждается. Она в нем дозревает медленно. (Я никак не вгляжусь: его возраст переменчив — в соответствии с этим СОЦИАЛЬНО ЯРОСТНЫЙ может выглядеть по-разному. Но скорее всего, его зовут Петр Иваныч, он жилист, скуласт. Волосы жестки и налезли на низкий лоб. Кепка. Не сомневаюсь, что он чует людей издалека.)

В числе других он набросился в очереди за маслом на пробиравшегося в обход мужчину с интеллигентной внешностью — сначала, когда все кричали, он даже его защищал, оправдывал. Но в одну секунду что-то в его психике переменилось, и вот он уже тянулся к хлипкому горлу, а остальные били — раз! раз!.. хилый интеллигент упал. Подскочила свистящая милиция, а народ тут же расступился, разбежался. И только он, Петр Иваныч, остался стоять. Уже и интеллигент вскочил с земли и трусцой, даже не озираясь, шмыгнул в толпу (так оно надежнее). А Петр Иваныч стоял — происшедшее было настолько его делом, настолько делом и смыслом жизни, всплеском души, что убегать означало бы отказаться от самого себя. Нетрусливый и по-своему отважный, он ждал, чтобы к нему подошла милиция. Он тяжело дышал, и он не оправдывался.

(Хотя, в общем, он даже не ударил: он только тянулся к горлу.)

Он хочет, чтобы за судным столом выявилась твоя бесполезность (никчемность, жалость), которая рано или поздно все равно приведет тебя к известной грани, за ней уже нет святого. Он хочет, чтобы это выяснилось (и чтобы как рентгеном высветилось через спрос), после чего наконец — в поле. Рыть траншею. Работать!.. (Нет, не до полусмерти, зачем уж так, мы не китайцы — можно и на фабричку, на самую обыкновенную фабричку, без новшеств, пусть вкалывает. И пусть поест пищу работяг, не всегда горячую и всегда паршивую. От которой у него, к примеру, уже много лет как скукожился желудок и нажилась язва. Пусть-ка его там пожует, не отчаиваясь, эту пищу да поразмышляет. Пусть подышит заодно желтым, иногда даже красным с желтью дымом, что валит из трубы сутки напролет.) Но лучше все-таки траншея, тут равной замены нет — траншея, и чтобы длинная, чтобы до горизонта, лопата да кирка, и только чувствуешь, как напряжены мышцы и как с каждым взмахом жизнь уходит за дальние холмы. (За судным столом СОЦ-ЯР всегда пристрастен. Не скрывает этого. И если кто-то попытается тебе помочь поблажкой, то и на себя навлечет его неукротимую ярость.)

После судилища он не знает, чем себя занять. После долгого сидения за столом не хочется ехать транспортом — часть пути он идет пешком. Он идет домой, и как-то само собой он делает добрые дела. Помог старухе перейти дорогу. Какому-то работяге помог донести до метро здоровенный ящик. Кому-то торопливому уступил дорогу. Тяжело жить, но выдюжим, а? В сущности, неплохие мы люди, думает он. Прост, но ведь мил наш город. Надо работать...

Он идет по родному городу — глаза туманятся, счастье бытия пьянит. И только тут на подходе, в двух шагах от дома его достает подспудная суть судилища. Он, конечно, не связывает одно с другим: он только чувствует, что вдруг переполнен желанием. Человек простой, он тут же и решает, что какое-то время, видно, не занимался он приятным семейным делом, и спешит — быстрей, быстрей домой, и уже с порога, едва помыв руки, заваливает жену на двуспальную тахту. «С ума сошел! Даже не выпили помаленьку», — покряхтывая, сердится она. «Хренота. Только командировочные твои любят перед этим выпить. Для храбрости!.. Мужику, если он в силе, ни к чему!» — смеется он. (Он хорошо выпьет после.)

Снять с себя чувство вины. (А значит, искать и найти виноватых!) В моих отношениях с судилищем какая-то моя часть так и рвется, в обход слов, выйти из меня прямо на сукно их стола, наплакать там огромную лужу. Лужа, пожалуй, станет подтекать под графин, и ТОТ, С ВОПРОСА-МИ, сидящий близко, будет косо посматривать, нет ли на стенке графина трещины. (СЕКРЕТАРЬ-ПРОТОКОЛИСТ посматривать не будет, знает, что трещин нет.) Может быть, этой луже слез дать выйти из меня еще ночью, сейчас, загодя?.. Вот ведь какая мысль: дать выйти моей вине заранее. (Может быть, в этом и замысел бессонницы!) Чтобы днем, поутру, когда меня призовут, быть уже готовым к разговору без затей и подспудностей — пришел, увидел, поговорил!

Топчусь на кухне. Газ я зажег, синее пламечко газа ровно держится над плитой, не поставить ли вновь чайник?.. Конечно, чай не нужен. Конечно, нужен бы сон.

На кухонном столе крошки — значит, после валерьянки я пил чай с этими черствыми пряниками?.. Уже не помню. Так же и с таблетками (не считал! не помню!). Голова болит, едва только касаюсь головой подушки. В лежачем положении давление на голову увеличивается — закон природы. Боль становится очень живой, вскрикивающей и взвизгивающей, однако принять таблетку, то есть следующую таблетку, я не решаюсь. Предыдущая могла еще не вполне сработать. (Не понижать давление слишком.)

На кухонном столе крошки, вот они, но разве реален этот ночной стол? этот кухонный стол с мелкой крошкой от ссохшихся пряников?

Реален тот стол. Он не умозрителен, не идея фикс: он живет. Как живет реальная ночная гора (как двуглавая гора Эльбрус — с правой и левой половинами), которую ты сейчас не видишь, но которая, конечно же, находится на Северном Кавказе — стоит на своем месте. Стоит и покрыта на вершинах снегом.

(Не разбудить ли жену? как томительно!)

Чувство вины теперь уже глубже, чем я: оно на большей глубине, чем я, и чем родство с женой, и чем все мои родные. Оно внедрено, вбито в меня, и, когда я заглядываю в него (в это чувство вины), мне там слишком темно: темные круги.

Страх — сам по себе чего-то стоит. (Уйдет страх, а с ним и жизнь, страх всего лишь форма жизни, стержень жизни. И не надо о страхе плохо...)

Мне нехорошо. (Страх толкает к общению.) Но будить жену или будить дочь — это опять беготня из комнаты в комнату, таблетки, ночные хлопоты. (Долгая возня, как с больным. Я не хочу лежать и чтоб возле меня стояли, спрашивали, успокаивали. Мне станет совсем плохо. И ком в горле.)

Я мог бы сейчас пойти в комнату жены и лечь там на краю постели, не касаясь ее (постель широка), но слыша ее живое присутствие — мне бы этого хватило. Мне бы хватило и посидеть на стуле, слыша ее дыхание. Но ведь едва я открою дверь, она проснется и начнет беспокоиться. Если б спала!..

Когда я был мальчишкой, как-то среди ночи (и в некоем смутном волнении) мне захотелось побыть, пообщаться с мамой, а она спала. Войти и будить ее я не решился. Дверь была прикрыта. И вот, поколебавшись минуту, я лег прямо у ее двери и только просунул пальцы под дверь в ее комнату. Мои пальцы были там, где она, и мне этого хватило. Едва пальцы и пол-ладони оказались в ее комнате, сердце стало биться ровнее, я мягко задышал. (Сладость сна ударила в несильный детский ум и затопила его.) Я так и уснул. Проснулся я рано-рано утром от сильно подувшего в ту ночь ветра со снегом (в ту ночь выпал снег далекого тысяча девятьсот сорок какого-то года...).

Жалкий, я ищу виноватых.

— Вы сказали, что долго мыкались с кооперативной квартирой, чтобы отселить сына. И вдруг в течение трех месяцев вы ее получили?.. Каким образом?

Спрашивает ТОТ С ВОПРОСАМИ. Высоколобый, с залысинами.

— Как вы получили эту квартиру? Ведь я бывал на всех комиссиях исполкома — и стало быть, вы получили в обход исполкома?.. как?

Я молчу. Я дал взятку, вот как. Точно такому же человеку-чиновнику, как он. Тоже с залысинами и тоже бегло спрашивал. (Удивительно, что именно он спросил. Или — не удивительно?.. Ты спросил.)

— Может быть, вы дали взятку? (Он давит. А я уже не в силах отказать себе в небольшом удовольствии.)

— Да. Может быть.

— Как?!. Как? — раздалось со всех сторон, вот уже на какой след напали.

И сразу в крик:

— Да вы отдаете себе отчет в словах?! Мы поднимем бумаги того года и присовокупим к вам дело о взятке!..

Я, конечно, испугался. (За удовольствия платят.)

— Нет... Не помню... Да я...

Не помню! Не помню! — передразнивает МОЛОДОЙ ВОЛК ИЗ ОПАСНЫХ. — Он не помнит! У нас у всех дел по горло, однако же мы помним, что пришли вас слушать! Кто вы такой?! Вы думаете, у нас много свободного времени?

— Ничего я не думаю... — говорю я машинально.

КРАСИВАЯ женщина чеканит негромко, но всем слышно.

— А надо бы.

Ей лишь бы сказать. Острит. Но не виню. Ведь и мне лишь бы оправдаться.

Потребление факта или фактов для них, в сущности, малоинтересно. Им интересно потребление души, и пока человек не раскрылся и не выпотрошил себя, им нехорошо. Их раздражает сокрытие. (Им не нужно твое припрятываемое, но ты его им отдай.)

6

Однако принадлежность им твоей души и принадлежность твоего тела находятся (как ровен ход времени...) в обратно пропорциональной зависимости. Попросту говоря, чем меньше принадлежит им тела, тем больше хочется забрать твоей судимой души.

Скажем, виноватый солдат былых времен — ни во что не ставя тело (и ни на чуть не отдавая душу), он сам кричал: «Расстреляйте, братцы. Расстреляйте меня!.. Стрельните гниду!» — и ползал, вопил, умолял. И кто-то (тоже не лезя в его душу слишком) соглашался: «Расстреляйте его! Стрельните гниду!» — и, состроив ряд, выставляли ружья, и ничто в этой картинке не напоминало стол с графином, разве что бедолага попросит в последний раз напиться, а кто откажет?..

Во времена подвалов уже расспрашивали. И поскольку претендовали на часть души, постольку же приходилось отпускать часть тела. Потому и не могли теперь просто так, без слов и расспросов ставить к стенке — потому и объявился подвал, где можно спросить и где, заодно, с плиток удобно вытирать все жидкое, кровь разбитого носа или твои обычные сопли. Могло случиться, что человек уписывался от ожидания пыток, от беглого взгляда на набор инструментов. Человек как бы и тут ловчил, пытался отдать свою жидкость как часть своего тела, вместо души — пытался отделаться малым и легким. (Это облегчало спрос. А плитки пола быстро-быстро замоет какая-нибудь старуха или свой же брат-подсудный, который поначалу думает, что его только за этим и привели — вымыть полы, замыть вонь.)

Уже важно было повозиться с виновным, порыться в душе: человек упорствовал. Приходилось исследовать его разговоры, его нетвердые или колеблющиеся поступки. Он и сам сначала удивлялся, а потом и ужасался своим колебаниям и мало-помалу признавал — да, было; да, враг. В помощь размышлениям и была боль. (Боль не давала человеку обманывать самого себя.) Один из родственников Бухарина, преследовавшийся уже после знаменитого процесса, рассказывает: «...В известных всем подвальных пытках тех лет меня поразил присутствовавший там бытовой, обыденный ритм жизни. Кровати тех, в чьи руки ты попадал, стояли там же. Некоторые были опрятно застелены. Кто-то из них сидел и шил иглой, когда тебя уже били. Он только изредка поднимал голову на твой крик и продолжал штопку. Казалось, что тут разместилась примитивная мастерская. Правда, жертва кричала, зубы, рот и нос почти сразу были в крови... Заметил я там КРАСИВОГО молодого человека. Он опаздывал на какое-то свое свидание. Он поглядел на себя в зеркало, поправил кепочку и заторопился. «Я пойду. Мне надо. Я потом наверстаю...» — на ходу объяснил он своим сотоварищам, в то время как те продолжали избиение...»

Во времена белых халатов судившим доставалось твоего тела еще меньше. Тело им почти не принадлежало: разве что перед инъекцией можно было растереть ваткой твою вену, можно было позвать-кликнуть медбрата, чтобы тот, заламывая тебе руки, связал тебя, — вот, собственно, и всё.

Но уж зато душа, ум почти полностью были в их власти и в их возможностях. Не зря же свое вмешательство в кору больших полушарий они объясняли твоей душевной болезнью, — вмешательство, в результате которого ты вообще мало на что реагировал. (Если не считать вдруг объявившейся нелюбви к птицам, вспархивающим с подоконника. Но и это проходило. Инакомыслящий превращался в тихое животное, отчасти в ребенка; ел, пил и спрашивал о фильмах, которые изредка им показывали: «Это про войну?» — как спрашивают малоразвитые дети.)

Старый стол, покрытый сукном, как-то особенно ощущал прикосновение графина, его прохладное донышко. (Влажные круги пропитывали сукно до гладкой поверхности стола, постепенно высыхая.)

Эволюция завершилась тем, что спрашивающие уже никак не могут претендовать на тело (даже и в виде уколов, даже и в виде подкормки мозга). Но душа — вся их. (Потому-то они так...) Спрос, который предстоит мне завтра, — это люди, которые будут рыться в моей душе, только и всего.

Руки, ноги, мое тело для них неприкосновенны: ни вогнать пулю, ни забить кнутом, ни даже провести курс «Аленки» — ничего нет у них, и что же тогда им остается, кроме как копаться в моей душе. Так что пусть их. Пусть.

Раскрыть, раздернуть, открыть твое «я» до дна, до чистого листа, до подноготной, до распада личности...

Я знал человека, женщину, которая при мысли о завтрашних расспросах (о предстоящем ей обычном нашем судилище, все равно по какому поводу) сворачивалась телом в клубок, в утробное колечко, и тонко-тонко выла. После этого ей делалось легче. И она даже садилась за телефон поговорить, поболтать с кем-то из приятелей, расслабляя и дальше свою ранимую душу. (Но не с родными, не с домашними. Домашним она говорила: «Вы меня не жалейте: вы мне дайте повыть».)

Я знаю, что я тоже меняюсь как человек — спрос меняет мое «я», хотя, слава богу, не так уж сильно (не так, чтобы выть). Я знаю людей, которые от предстоящего завтра разговора меняются даже в лице, даже в цвете глаз. Их не узнать. У них меняется речь, походка, выражение складок рта, темперамент. Неудивительно, что в такие минуты они подчас задешево меняют друзей. И что предают и обманывают людей, которых, несомненно, любят. Неудивительно — ведь это уже не они.

Ночью, в тяготах бессонницы, я подхожу к темному окну: я даже не знаю, чего я жду? чего хочу?.. Я уже убедил себя, что они за столом — лишь форма жизни, я убедил себя, что завтрашний спрос пустячен. (Но ведь я еще не вполне снял с себя вину.)

Если, переволновавшись, я умру такой вот нелепой ночью в ожидании завтрашнего разговора, я знаю, в чем буду просить прощения у Бога (если я успею просить и если он о вине меня спросит). Да, как все. Да, сначала приучали и приучили. Но даже когда мой ум перерос их выучку, я так и не сумел (вместе с моим умом) выпрыгнуть из образов и структур этой жизни. Так и жил. Во всяком случае, из одного мифа я не выбрался и на полшага. В сущности, я буду просить прощения (и виниться) только в том, что принял суд земной за суд небесный.

Хочется среди ночи пойти в наш скромный районный исполком (где завтра меня будут спрашивать), пройти туда среди ночи, дав инвалиду-вахтеру полбутылки водки, — пройти и посмотреть стол, когда он без сидящих вокруг людей. Потрогать его ладонью.

— Ну?.. Чего ты от меня хочешь?..

Ночь. Не могу уснуть.

Ища, на кого переложить ответственность и ответ (вину), мой мозг среди ночи честно трудится и пашет, располагая, расставляя столы по времени — так меня учили и школили, — я пробиваю время назад, то есть вглубь, где вырисовывается стол-судилище лагерных времен, с его серенькой официальностью, а затем (еще глубже) знаменитые тройки и ревтрибуналы, когда за столом всего трое или четверо сидящих. (И когда слова их совсем кратки. Ты молчишь. Молчишь, потому что ты уже не ты («сдать оружие»), потому что надежды мало: надежды почти никакой. Нависая, давят своды избы. Изба казенная. Печь. Дрова жарко потрескивают. Задающий вопросы нет-нет и поглядывает в сторону пламени. Сидят. Нет графина. Есть зато чайник, старинный темный чайник с длинным лебединым носиком, из которого подливают себе плавной струей в граненые стаканы, никаких чашек. Глотают из стакана, обжигая горло, и вот входит КРАСИВАЯ или почти красивая женщина в кожанке; под кожанкой кофта, ей тепло, она говорит:

— Жарко... Как вы натопили сильно!)

Мысль пробирается еще более вглубь: мысль нащупывает фигуры в темноте далеких времен, а там возникает наконец имя одного из революционеров: Нечаев. Он самый. (Можно бы и еще отступать по времени, но мысль задерживается. Мысль хватает, как хватают первого, кто похож на причину твоих бед.) Я виню его. «Пятерка» так прообразно похожа на все наши суды и судилища. «Пятерка» Нечаева — особое и тонкое место нашей истории, когда передоверили совесть коллективу, и отмщение — группе людей. (Именно Нечаев со товарищи оценили жизнь Иванова и, убив его, от нашего общего имени сказали: «Аз воздам».)

Нечаева заточили до конца его дней в Петропавловскую крепость. (В одиночку: в одиночную тюремную камеру.) И нет сомнения, понимал ли он, какую новую историю он начал, в первый раз убив человека коллективно и под коллективную ответственность — понимал. (Не каялся.)

А в наши дни уже только то, что твое «я» не открывалось и не выпотрашивалось, как вывернутый карман, было ясным знаком, что ты замкнулся и не хочешь открыться коллективу, народу. Знак равенства, кстати сказать, устанавливали сами. (Я громыхаю словами, которые есть теперь во всех газетах. Хочу, чтобы стало легче.)

Ну, хорошо, хорошо, пусть вся моя жизнь — постнечаевщина.



Поделиться книгой:

На главную
Назад