Он говорил: «Там, Гена, главное — не спешить. Попомни. Важно сосредоточиться. Надо прийти и обязательно попить у кого-то чаек, чифирек, если добрая, и вести себя там спокойно. Приглядеться, но особенно-то не выбирать, не злить... Лучше всего прийти, когда они на работе и когда их в бараке две-три», — и он сладко жмурил глаза.
Я говорил Лере:
— ... Я так ясно вижу — вот Василий слезает с нар, запах всюду жуткий, зеки сбились в кучу, сгрудились. И крик: «Встать!» — и вот начинается шмон. Всех выстраивают. В кальсонах. Они стоят на ветру один за одним — ждут... Я только сейчас вдруг понял: у Василия потрясающее лицо: и страдальческое, и одновременное сильное, несломленное. Верно?
Лера (с ленцой):
— Настоящее усталое лицо. Он хлебнул жизни.
Я (восторженно):
— Да, да, он жизни хлебнул! Я порой думаю, что...
Лера (перебивая; ей не нравится, когда о Василии говорит кто-то, а не она):
— Что ты можешь думать, слюнявый студентик!
Я (растерянно):
— Но ты ведь не лучше.
— Заткнись!
Грубея, Лера менялась почти на глазах, все заметнее чувствуя себя женщиной, но еще более заметно изгоняя всяческую стеснительность, мягкость. Ей нравилось, когда о ней говорили — баба. Васькина баба. Ей нравилось, что она с ним живет открыто, не прячась. Следующий шаг — нравилось вразмах и враздрызг говорить о себе самой.
Она смеялась:
— А хочешь, расскажу о нашей с Васей любви.
Я молчал.
Она:
— Ах ты, мой юноша! А знаешь ли, как удивительно (и видя, что я густо краснею)... Ладно, ладно. Не буду!
Чувственность и без того была обострена, так как спал я от Леры через дощатую стену барака, довольно прочную, крепкую, а все же проницаемую для звуков. Первые ночи, когда Василий приходил к Лере, я совсем не мог спать. Я невольно прислушивался, и различить было нетрудно: однажды Василий простудился и гулко кашлял, в другой раз я хорошо расслышал его оправдания, а позже сердитый вскрик, возню и шум, когда Василий нечаянно упал с матрасов на репродукторы-тарелки. Но голос Леры я не слышал ни разу, даже когда их любовь набрала высоту и когда Василий уже оставался там ночью.
Я помню, как я вдруг понял, что он остался там на всю ночь — вероятно, и раньше он там оставался, но я вдруг осознал это впервые. Кровь прилила к щекам. Слух невольно обострился. Я пережил страшное сердцебиение и затем неожиданную долгую слабость.
Лера и тут проявляла свой становящийся сильным характер, молчание ее было словно бы подчеркнутым и тем более суровым, что иногда, хотя и нечасто, я слышал среди ночи тоненький взвизг Василия, не столько мужской, сколько детски-жалобный, расслабленный. Я слышал затем его голос, слышал, как хлопала среди ночи дверь и хорошо слышал шаги по коридору спящего барака. Но было ясно, что говорил Василий и хлопал дверью уходящий Василий, и шаги, удаляющиеся по коридору и гулкие, тоже были его, Василия, она же — ни звука.
Мне в моем собачьем закутке, пропитанном запахами окаменевшего угля и почти окаменевшего матрацного сена, молчание Леры помогало пережить ночь. Я мог думать, что Леры там нет. И слушал, как стороной возникали отдаленные барачные шумы и шумки неясного происхождения. Я только первые ночи так сильно и болезненно волновался, а после, успокаивая себя, я уже сознательно себе внушал, что Леры там нет — слышишь, мол, как там тихо, нет ее там, нет, нет, глаза у меня были мокры от слез, но все же я научился засыпать среди ночи.
А на изгибе речки Хони у начинающегося взгорья сидела возле могилы старушка. Мы с Лерой как-то вновь навестили Анну Романовну, и, помню, она Лере сетовала — словно бы жаловалась на саму себя, что здесь, на могиле, она иногда разговаривает с мужем, как с живым, ей это уже привычно, но вот нехорошо, если кто-то незнакомый подойдет и услышит голос и мало ли что подумает.
Лето пришло к концу, начались занятия в институте, но к этим дням я тоже мало-помалу увяз здесь. Мы, кажется, без конца ходили с Лерой вкруг шиповника, вели наши разговоры и, увязнувшие, словно бы ждали некоего поворота нашей общей судьбы, но никакого поворота уже не было. И событий не было. (Василий был ярым в своей шоферской жизни, но и он лишь однажды врезался, сбил вдоль дороги два столба и на неделю оставил весь поселок без света. Он оправдывался, что хотел, мол, перевыполнить норму поездок и
Но именно бессобытийность и бессмысленность дальнейшего пребывания в поселке, мучительное безделье и даже однообразие наших с Лерой разговоров удерживали меня здесь. Я ведь не только мучился утратой любви. Да, да, я еще и завидовал Лере: я завидовал ей в обретении своей новой судьбы и нового характера, в обретении, как казалось, самой себя. Втайне я надеялся, что мне повезет и что, может быть, я встречу здесь вдруг, случайно какого-нибудь реабилитированного (пусть недавно, с запозданием реабилитированного — ну, какого-нибудь последнего, забытого, ну бывает же!) — истинный, настоящий человек, он будет куда более пострадавшим, чем этот в общем-то заурядный бывший зек Вася. Он будет, вероятно, старик, глубокий старик, я с ним сдружусь, не одни же тут бывшие грабители, жил же здесь отец Леры, жили и другие! — восклицал я (молча) и никак не хотел верить, что я опоздал, отстал от времени.
Однажды Лера, словно бы разгадав мои тайные помыслы, сказала мне прямо и грубо:
— Убирайся отсюда, Генка. Уезжай... — И добавила: — Я хочу здесь одна жить, хочу одна сострадать. Ты мне все портишь.
И я уехал.
Вот, собственно, все. Так все кончилось. Прошло много лет, и вот уже моя дочь будет скоро в возрасте Леры, и у нее будет муж, который будет ее любить и будет учиться с ней вместе в институте. (И я буду тихо, по-мещански радоваться, что у них все обыкновенно, хорошо, понятно и не так, скажем, как у Леры.)
... Оградок тогда еще не ставили. Тут важно, как смотреть: валы равномерно скатывались на тебя с горы или, может быть, наоборот — один за одним убегали от тебя вдаль, вверх, а за валами только редкие обманывающие взгляд кусты. Ни крестов, ни звезд, только холмики — и словно бы огромные артели оставляли здесь своих отставших на обратном пути с гор. Когда горы кончались, начиналось дыхание близких степей, и похоронившие своих, спускавшиеся с гор люди уже словно бы вернулись домой и торопились вступить в обычные отношения обмена и дележа; но год на год не приходился. Судьбы охраняемых и охранявших вновь сплетались и расплетались. Взгорье — но какой необыкновенный ровный наклон! А они относили своих только до взгорья, тут им казалось, что они уже ушли далеко и что можно похоронить спокойно. Крутизна валов уже не давала нести дальше. Здесь всюду — могилы. А левее — белые осыпи. Там тоже, конечно, наладились хоронить: валы, как могильные холмы, они все спрячут, и земля не такая железная, как в горах, долбить не надо, не камень. А там справа видишь? — лысина, кусты расступились, и даже травы нет — это с нескольких валов (разрыхлили слишком) после дождя земля оползла, и все холмики потекли вниз, вниз, вниз, пока меж валами не соединились все вместе.
Говорили вчера с невропатологом. (Отец раздражителен. А я — меж ним и врачом — как переводчик, как посредник: налаживал поминутно контакт и смягчал их слова.)
Невропатолог несколько важничал:
— Какая разница, какой сон! Важно, что сон вас тяготит. И от снов, дорогой вы мой, люди избавляются не ночью, а днем.
А мой постаревший, весь поседевший отец возмущался:
— Как это неважно — какой сон?! (Ему казалось, что врач клонит к тому, чтобы запретить рассказывать сны!) Вот послушайте. Я лежу себе спокойно в своей квартире, да, я живу один, жена умерла... И вдруг — я уже словно бы не в квартире, а в какой-то избе. А на улице, за стеной истошно сигналит уезжающая грузовая машина...
Психиатр в своем кабинете говорил ему обратное — очень, мол, важно, какой снится сон, и также важно, как часто он снится. Но психиатр нажимал на подсознательное и хотел каких-то особенных подробностей жизни отца, а у отца тайн не было, отец не понимал и запальчиво сердился — каких еще подробностей?!
Сегодня особенно плохая погода. Небо давит. Сны в такую погоду, вероятно, уже днем собирают силы, скапливаясь к ночи.
Звонил отец. Завидовал К. (своему бывшему сослуживцу).
Весной этого года отец взял садовый участок. Отец бы никогда себе не добыл, но там оказался недомерный участок, участок-огрызок в 4 (и одну десятую) сотки, и поскольку все остальные участки по полных 6 соток, этот забрать себе никто не хотел. Тем более что расшириться никакой перспективы нет — участок нарезан с самого краю, а за ним уже стоят заборами большие, богатые дачи, в полугектар и даже в гектар каждая.
Отец начал было с энтузиазмом ковырять землю, часть ее вскопал, посадил по краям кусты смородины, облепихи и... заскучал.
Однажды, когда он там скучал, он увидел, что напротив, в заборе большой (гектарной) дачи кто-то, вероятно, мальчишка, потихоньку отводит в сторону широкую доску дачного забора. Отец смотрел. Чирикали птицы. Отец сказал, что в ту минуту он думал как раз о детстве. Доска, удерживаясь на верхнем гвозде, тем временем качалась и качалась, затем наконец отъехала в сторону, и отец удивленно вскинул брови. Вместо мальчишки там был старик, чуть постарше отца.
Старичок этот осторожненько вылез через проделанную щель в заборе, огляделся. Сказал с милой улыбкой:
— Во какой здесь простор!
Это был К. Вглядевшись, отец узнал в старичке очень ловкого своего сослуживца, с которым они одно время вместе работали и который после очень высоко продвинулся. Сейчас К, тоже был, конечно, на пенсии: был в почете, был с дачей, с машиной и с иными благами. Он отца не узнал. Он, вероятно, уже никого не узнавал — такая у него была тихая и счастливая улыбка.
— Надо же так обмануть! — возмущался отец. — Я знаю, обмануть людей нетрудно. Но надо же так обмануть саму природу: дважды в жизни получить детство! — возмущался мой постаревший отец, после того как ночью его помучили и издергали сны.
Почему-де ловкому чиновнику и обаятельному интригану (претензии не к дачам и не к социуму, бог с ними! — претензии именно к природе, к лесам, к полям, к звездам) — почему ловкому чиновнику даже в конце жизни безмятежность и покой, а ему, честному строителю, эти жуткие сны, эти сердцебиенья, этот ужас отставания, который пугает его намного больше, чем ужас телесного распада и смерти.
Что за ночь!.. Отец позвонил и в четыре, и в пять. Бедный старик. Сердце мое скрипит от боли, а что поделать. Уже седьмой час утра. Хоть бы он заснул.
К. улыбался. К. был весь чистенький, и беленькая головка его была покрыта нежными серебристыми волосиками. И глаза были чистые, чуть только выцветшие. И даже лицо было нежно обтянуто кожей, как бы и без морщин. Одет он был опрятно: он был в голубенькой рубашечке и в шортиках. Да, это было оно: счастливое детство.
— А вы заметили, что сегодня много ласточек? — спросил он моего отца с улыбкой.
Они строили и строили, потеряв уже, кажется, и цель и соотнесенное значение строительства. Они готовы были всё потерять, но не способность строить. Они только и держались за свои стройки — эта последовательность стала теперь и главной, и самой заметной чертой.
Они удивляли стойкостью и даже жертвенностью, держась за свое последнее уменье — строить. (Но почему же оно обернулось ощущением отставания? Но почему вообще что-то чем-то оборачивается?) Вспоминая юность, я ведь тоже вспоминаю, как обернулись мои юношеские разговоры о страдальцах и о простых людях, вдруг воплотившись (материализовавшись) в образ бывшего зека Васи. И когда, быть может, по профессиональной привычке я вникаю в анализ, в запоздалый и уже не вполне достоверный пересмотр наших с Лерой
Мысль, конечно, упрощена. Но именно так, поскальзываясь на моей юности, появился из ничего живой Вася — со своим грузовиком и со своими вечными нарами, и именно так Лера язвила меня моими же словами, и когда я стал нелюбим и хотел справедливости, справедливость-то, возможно, уже и торжествовала в высоком смысле обернувшихся бумерангом слов.
Помню, у Василия (уже в самом конце моего там пребывания) появилась как-то в руках гитара. Он запел. Ни слуха, ни голоса у него не было, — и мне так остро стало жаль, что он не музыкален. Я был огорчен и сник. И даже отвернулся, помню, ушел. Ведь — образ: он был для меня человеком пострадавшим.
Лера (делясь со мной):
— ... Василий рассказывал о своей жизни. Руки — вот что
Я:
— Труд это труд. И пока пайки идут — человек вкалывает.
Лера:
— Пайки идут, но ведь не только посылки лагерное начальство зажиливало, особенно промежуточное начальство!
И вновь Лера (и почему-то уже в споре):
— Ты не прав: человек не мог там ходить один. Да, да, их водили группой. За группой легче и проще присмотр. Сортир?.. Но за зеками и там — глаз. Их обязательно организуют в группу по три-четыре человека, — так и ведут. Почему?.. А потому, что всегда и всюду присмотр.
— Но не обязательно же хотеть одиночества.
— Ничего не хочется так, как одиночества! Именно одиночества хочется, хотя бы на пять минут. Не спорь... Спроси у Василия.
— И спрошу!
— Вот и спроси!
Словопрения подходили к самому напряженному и чуть ли не магическому моменту
Но уже через минуту мы вновь разругались, насколько может выжить в лагере сильный человек. Обречена ли индивидуальность на нарах? Если да — то как себя сохранить?.. Да, он сильный, волевой — но он же вовлечен там в общую обезволенность. Остаться в одиночестве ему больно и страшно, но ведь и раствориться в общей покорности — страшно. К сожалению, не оставляют одного. Но человек даже и в колонне, находящийся среди всех, умеет быть один, сам по себе. Для чего, кстати, и курят. Да, да, курение без помех как особый интимный процесс. Это как книга. Ты знаешь, Лера, что как бы триумфально ни распространялось кино (тогда еще не говорили о голубом экране!), чтение книги незаменимо именно потому, что интимно. Это и проповедь, и исповедь в едином процессе... Ах, перестань! Это для
Лера:
— Но ведь не толпа убивает. И опять ты забыл —
— Как это нет: они курят!
— Но вдруг их именно до курения заставляют работать... а вдруг их ограничивают в махорке? давай-ка не гадать —
И далее мы с Лерой уже более или менее спокойно доругивались, можно ли там всласть курить.
— Ты гнусный умник. Ты куришь, сколько хочешь — и полагаешь, что Василию и другим зекам тоже можно было курить не считая... Представь-ка, что ты на нарах!
— Да.
— Вот ты слез с нар. Хочешь закурить — да?.. Нет, погоди, погоди! Но можно ли курить в бараке — вот первый вопрос?
Я не говорил Лере о любви, в нашей юности это не было принято, — мы смущались, стыдились слов, но я говорил ей вдруг о том, что мне сегодня тоскливо, что плохо на душе, что никак не хочется уезжать отсюда (люблю тебя!), а она отвечала, что Василий много перенес, что у него на спине шрамы и поломано ухо, что его ребра все еще не зарастают мясом, до такой степени побиты и пролежаны нарами (люблю его!) — и так мы говорили, говорили сколько хотелось и чуть дольше, чем обоим хотелось; говорили, а вокруг нас стрекотал по земле, по траве мелкий теплый дождичек. Мы двигались в сторону пригорка с шиповником. И затем как уход от больной темы, как смягчение — Лера рассказывала о своей работе в весовой на втором карьере, в семи километрах отсюда; она сидела там в маленькой будке с таким широким стеклянным окном, и под строгим ее взглядом на подвижной настил въезжали грузовики с карьера, — скользнув глазами по стрелке весов, Лера записывала столько-то тонн и столько-то сотен килограммов, а затем вычитала собственный вес порожней машины, чтобы получить нетто.
Слов недоставало, я не умел выразить, что приехавший сюда, любящий ее и ежедневно, еженощно оскорбляемый ее близостью с Василием, я ведь тоже в беде и ведь тоже несчастлив всего лишь в шаге от нее, в своем закутке на отвердевших буграх угля. Я тоже хотел бы сострадания, и почему же она, Лера, не выручает меня, почему не помогает мне? Впрочем, чувства мои не были так уж внятны, и, более того, я уже понимал, что моя любовь и любовь другая, и третья — ничто рядом с нарами, от которых у Василия никак не нарастают мышцы и мясо.
В пристройку-ларь ко мне забежал пес; обнюхав, он принялся чихать от трухи пролежанного матраса, а затем с омерзением выскочил вон.
Мы как раз шли мимо.
— Чего это он? — спросила про пса Лера.
Я промолчал.
Но Лера сама что-то вдруг почувствовала, словно бы укор; она ведь хотела страдать одна. И сказала:
— Уезжай, Генка. Хватит...
5
Я уехал. Но прежде было чаепитие, так напомнившее мне Москву и время нашей любви с Лерой.
Томясь, я как-то еще раз, уже в последний, съездил в тот домик, что на речке Хоне. Приехав рано, в первой половине дня, и узнав, что Анна Романовна уже ушла на могилу мужа, я пошел следом. Четыре могилы в оградках. Все как прежде. Внутри одной из оград сидела Анна Романовна — сидела на земле, на сложенной газете. Молчала. И вокруг такой благодатный теплый день!
Я не мешал. Я расположился поблизости, шагах в десяти. Сидел на камне и неспешно курил. Кусты давали тень. Неподалеку был родник с железной кружкой, всегда стоявшей на камне. Пролетали стрижи.
Прошло с полчаса. Мимо нас прошагала какая-то древняя бабуся, сгорбленная и столь старая и дряхлая, что Анна Романовна, так сильно по приезде сюда постаревшая, казалась, ставнительно с нею, еще достаточно крепкой, живой. И запомнилось — дряхлая бабуся, оглянувшись на нас, спросила: «Как на Безымянку-то пройти?» — на что я пожал плечами, а Анна Романовна, которая слышала вопрос не впервые, показала вдаль, поведя рукой вправо.
Я посмотрел туда и, как в моем детстве, увидел ровные холмы. За четырьмя культурного вида оградками (внутри одной — Анна Романовна), за кустом шиповника и далее, за родником, начиналось уже чем-то удивляющее ровно возвышающееся и словно бы пустынное место. Я еще не понимал, что это гора.
Сливаясь верхушками, высокая трава и невысокий кустарник словно бы шевелились, и мне показалось, что там, меж холмиками, один за одним поднимается вверх группка людей — возможно, артель. Гора входила в меня своей образной понятностью (через детство), гора уже давила своей мало-помалу набираемой огромностью, тяжестью, гора дышала и входила в меня — я же этого не сознавал. Я только сидел и смотрел вслед сгорбленной древней бабусе.
Бабуся ушла далеко. Она двигалась меж ровными холмиками, как меж могилками, словно бы отыскивая среди холмиков родной себе, свой. Я так долго смотрел ей вслед, что плоское взгорье было уже не взгорье, а гора бесчисленной и неизвестно когда захороненной человеческой семьи — людей самих по себе, людей безвестно умерших, затерянных, забытых или полузабытых. Гора была общая, наша, и потому для людей необычных и для людей обычных равно тянулись сами собой длящиеся ряды бесконечных холмов. И там, среди — шла древняя бабуся. Она искала свой холмик, чем далее, тем внимательней и замедленней, словно истомляя себя. Я видел вдруг ее головку, седенькую в темном платке, затем за валом показывалась вся ее щупленькая фигурка по пояс. То она совсем исчезала. То опять появлялась лишь ее головка. Она уже сильно уменьшилась. Пятнышко темного ее платка было уже едва различимо над волнистым маревом бесчисленных могильных холмов.
А за ней, казалось, пошли и пошли люди; некая сила вела их, как сила памяти, и вот они семьями, полусемьями, оставшейся горсткой родни, парами или в одиночку пришли сюда все почему-то в одно (словно бы поминальное) время. Они появились со стороны дороги, и все прибывали и прибывали, числа им нет — их головы в шляпах, в кепках, в платках и непокрытые тоже, мужские, женские лица и мелкие издалека лица детей. Общий поток, но толчеи нет. Некоторые из них с палками, с клюками стариковскими, некоторые пытаются сесть и отдохнуть хоть на миг. Они рассредоточиваются по огромной плоскости горы, и вроде бы должно им стать просторнее, если одни идут влево, другие прямо и чуть влево, а третьи вправо меж холмиками — но в то же время люди прибывают и прибывают вновь, так что они идут и теснятся как прежде. Но только-только они посетили своих, посидели у холмика, помолчали, и, дав отдых ногам, только хотели встать и двинуться в обратный путь, как гора сама вдруг накренилась, увеличила свой и без того заметный наклон, и, не различая в прошлом времени их вины или их причастности, ссыпала людей со своих ровных валов, стряхнула с себя и выпихнула вновь в их настоящее, не приняв их заверений, их покаянных слов. Такая обман-гора. Глянул — и уже никого там, где были тыщи и тыщи.
Только бабуся. (Только одинокое пятнышко ее темного платка.)
И теплый день...
Я докурил очередную, а Анна Романовна как раз поднялась с земли. Она заметила меня, приветливо кивнула. Улыбка ее была осторожна, слепа: «Добрый день». — И я ответил, уже поравнявшись с ней: «Добрый день, Анна Романовна!»
Вместе мы вернулись в поселок.
Дорогой хотелось что-то сказать, и я заговорил о Лере, что было для меня самого неожиданно; столько времени помалкивал, а тут перед самым отъездом вдруг сказал:
— Лере надо бы учиться, Анна Романовна. Что ж она здесь сидит — учебный год начался.
Я сказал просто, как сказал бы участливый родственник.
Анна Романовна тихо ответила: