И сие, точно, было исполнено им немедленно после того, как навсегда закрыл он за собою церковные двери. Быстрым шагом двинулся Карр к выходу из города, известному «торчку», а затем дальше — к каменоломням, и еще дальше — туда, где в безмятежном каменном сне покоилось его, все же любимое, хотя и сотворенное столь страшным путем, прежнее обличье.
Строго исполняя повеление, Карр покинул тело и сознание бедного малого и некоторое время грустно глядел на него своим бесплотным покуда взглядом — на его руки, сильные и умелые, с ловкими пальцами, которые он уже привык считать своими, на его крепкие ноги, столько носившие его по земле, лицо, усталое нездоровой от всего пережитого усталостью, рот, говоривший от его имени сильным молодым голосом, глаза, которыми он увидел так много — сделавшиеся теперь светлыми и пустыми, как у рыбы; уши — благодаря которым он за это короткое по его меркам время столько услышал и узнал, что хватит теперь на еще одну многовековую жизнь… Парень, отвыкнув за эти месяцы делать что–либо самостоятельно, лишь стоял и таращился в пространство взглядом умственно слабого ребенка. Карр не стал долее рисковать, почти что впрыгнул в свое волчье тело, тотчас благодарно — если это слово применимо к неживой материи, которой оно стало — откликнувшееся на его присутствие. Кое–как, перебросив, как мешок, погрузил он на спину парня, разум которого отнял
Достигнув города и знакомой ему калитки, Карр лег на брюхо, осторожно сгрузил свою ношу; поднявшись на задние лапы, взял парня за плечи, поставил как следует на ноги и подтолкнул вперед. Парень некоторое время неуверенно пялился на калитку, затем, к удивлению Карра, уже знакомым ему привычным движением толкнул ее и вошел. Карр повернулся и бросился прочь; он был уверен, что о бедняге, послужившем–таки высшему разуму, пережившем по его милости столько мук и лишившемся в конце концов своего собственного рассудка — ушедшего в покойные призрачные сны, откуда нет возврата — теперь будет, кому позаботиться, и будет, кому утешить его в вечной отныне скорби; это было все, что Карр мог теперь для него сделать.
То, что благодаря остаткам его памяти и личности связывало Карра с кругом живых, было потеряно навсегда. Карр понял, что остался в этом, глубоко привязавшем его к себе мире совершенно,
Городок после всех этих странных и жутковатых событий, пережитых им, начал было понемногу приходить в себя, но так уже и не мог выздороветь окончательно. Умерло сразу много стариков, срок которых к тому времени подошел (лесник в том числе), но детей стало родиться меньше, да и рождались они какими–то слабыми: больше их стало умирать в первый же год жизни; молодежь стала понемногу уходить — словом, стал пустеть городок; старые заброшенные дома, особенно на окраинах, где больше чувствуется жадное дыхание дикого леса, пообвалились; теперь уже, точно, был это скорее не слишком большой поселок, чем пусть и маленький, но городок.
Однако более никаких особенных происшествий уже не случалось. Только однажды, ровно через год, летом, на закате уже, пошла купаться в озере всем известная гулящая девка — да и не то, чтобы по–настоящему гулящая, а так — отказать приятным кавалерам частенько бывало ей трудно, никак невозможно; вот они уж у нее и не переводились. Скольким из них жены потом ребра скалкой считали — про то история умалчивает. Значит, пошла, разделась и полезла; и место ведь мелкое–то было, да то ли солнце заходящее глаза заслепило, то ли — как еще говорили — пьяная была, а вот возьми она, да на ровном–то месте и оскользнись. Мелко–мелко, а стала тонуть, захлебывается. Не успел кто что сообразить, и вот, рассказывали, огромный зверь, с блестящей, не то чешуею, не то шерстью, весь, как есть, озаренный багрянцем заката, подхватил бедную голую девку на спину и просто вышел вместе с нею из волн на берег — торжественно так. После того сверкнул на собравшихся зевак — числом человека три — черным аспидным взором и скрылся громадными скачками невесть куда. Вроде, вспоминали потом, на волка был похож; может, врали.
И вскоре уже после того случая и началось настоящее медленное запустение благодатного ранее места, так что в конце концов даже имени его не сохранилось, изгладилось оно, точно смытое набегающими волнами озера, точно слизанное жадными прозрачными языками реки Времени.
Карр, несмотря на свою безусловную нынешнюю покорность полученному повелению, не сразу ушел из тех мест; но все же, когда убедился, что они и впрямь приходят в запустение, усмотрел в этом свою вину и, уже не мешкая, перебрался в прежнее убежище в горах, оставленное им, в сущности, совсем недавно — всего два года назад; «А будто два тысячелетия прошло», — думалось ему. Там губить было почти что и некого. Горы опустели, разумеется, леса на них поредели да посохли немного, но тем и закончилось. Только грозы зачастили в те места, да молнии били чаще и яростнее, чем бывает обыкновенно. Сами горы, однако же, будучи по происхождению своему мертвым солидным камнем, держались крепко.
Он обосновался, залег в громадной скале на самом дне глубокого ущелья, пересекавшего весь небольшой горный массив примерно с севера на юг (эту скалу свою он — снова не спросясь — назвал «Тоолбуус», в честь своего старинного друга, давно погребенного в толще глиняных пластов на севере), и погрузился в спокойное размышление.
Он, — размышлял Карр, — порождение того мрачного, но знакомого и понятного — насколько может быть знакомой и понятной бездна — мира, где у него, как ни поверни, есть свое место и предназначение — связи, наконец — торчит один–одинешенек, ныне и во веки веков, в каком–то захолустном, крошечном и хрупком мире, совершенно, как выясняется, незнакомом ему и непонятном, не враждебном прямо — но тут уже он и сам по самой своей природе враждебен ему.
Не лучше ли бросить, а еще лучше взорвать, разворотить до основания это свое одинокое убежище, вернуться, молить о пощаде, возможно прощении, ползти туда, где на древней — древнее этих гор и вообще всего этого нелепого мирка — каменной плите возвышается скорбная тень того, чьим повелением он много веков назад был брошен в проклятый этот «отвлекающий маневр»: подползая, бесконечно бормотать слова раскаяния, верности, готовности исправить, искупить… Быть прощенным, возможно, еще через пару–другую веков, когда он вновь понадобится наконец зачем–либо, для какой–нибудь новой «миссии», измышленной изощренным в подобных проказах умом одного из его владык…
Бывших, — вдруг подумал он, — бывших.
Нет, он не тронется с этого места, из этого укрывища в горах и из этого чудного живого и вечно прекрасного, даже несмотря на его, Карра, присутствие, мира по своей воле. Ни за что.
Он будет обитать здесь в своем вечном одиночестве, размышлять, вспоминать и знать при этом, что над его горами проплывают облака, которые дальше, на востоке, прольются благодатным дождем на раскинувшиеся леса и пашни; что птицы беспечно вьют гнезда и выводят своих птенцов по весне, а старые люди, мирно и покойно сидя на теплом весеннем солнышке и рассеянно следя за ползающими возле их ног правнуками, никогда уже не вспомнят, когда это из их краев навсегда пропал Карр… И никто, уже никто здесь, в глубоком ущелье более не увидит освещенного луною рогатого черного волка, поднявшегося на задние, похожие на птичьи, лапы с огромными когтями, воздевшего к ней передние, такие же неестественно когтистые, и подъявшего оскаленную пасть с мерцающими в лунном свете жемчужинами клыков.
Он понимал, что это не может и не будет продолжаться вечно — он в действительности теперь беззащитен, как никто в этой вселенной, несмотря на свою вековую мудрость и сокрушительную силу; рано или поздно — ведь время для них не существует — за ним пошлют и неизбежно найдут, где бы он ни спрятался; резкий, бесстрастный голос прикажет ему:
— Войди и затвори дверь!
И он в первый раз совершит немыслимое — ослушается этого голоса. Что будет тогда, Карр не знал.
Но ему уже было все равно.