— Я качнула ветку, на которой ты стояла.
— Зачем?
— Я ее с трудом достала, наклонила и еле–еле удерживала. Еще и радовалась, что мне это удалось, потому что там было много ягод. Только пристроилась срывать их, а тут ты пошла по ней сверху. Наверное, не увидела меня. Тогда я испугалась и отпустила ее. Она резко распрямилась и столкнула тебя вниз.
Конечно! Я вполне могла не видеть Люду, стоящую внизу под ветками за их густой листвой. Помнился и какой–то импульс, что–то неожиданное, прянувшее мне в лицо и нарушившее мое равновесие в тот момент, когда я потянулась за ягодами.
Но все уже было позади, жизнь продолжалась, вдруг став намного ярче и желаннее, чем прежде. Теперь мне казались не стоящими внимания и ссоры родителей между собой, и непослушание сестры, ее дикое стремление к ночным гуляниям. Все это ввергало в страдания единственного человека, которого я старалась защитить от огорчений, — маму. И от своего бессилия я страдала вместе с ней. Теперь же я поняла, что надо делать наоборот — быть сильной и не опускать рук. Все, еще утром мешавшее радоваться и улыбаться миру, от чего была моя задумчивость и отгороженность от солнца и лета, отодвинулось в неимоверно дальнюю даль, показалось так мало относящимся ко мне, что даже появилось недоумение: зачем это я грущу от независящих от меня событий? Люди живут своими отношениями, на которые я повлиять не могу, а могу лишь, как Люда, прийти им на помощь в нужный момент.
А шелковица шелестела листвой, и сквозь нее на меня просыпался солнечный свет.
Тая, называющая меня Креолкой
Каждое лето в Славгород приезжала на каникулы Тая[14] — моя троюродная сестра, внучка маминой родной тетки, которая — помните? — принесла маме в больницу спелые абрикосы и кусочек свежеиспеченного хлеба, когда я родилась. Тая с родителями жила в Балаклее Харьковской области, где ее отец работал — кем вы думаете, если его отец заведовал «Заготзерном», государственными закромами зерна? — правильно, пекарем.
Ничего удивительного — хлебопечение было основным занятием маминой родни, где его секреты передавались из поколения в поколение, так что маминому двоюродному брату и учиться не надо было. Наша общая с Таей прабабушка Ирина, которую я хорошо помню, была из Хассэнов, некогда державших в Славгороде большую и по тем временам современную пекарню.
Да, почти бесценен опыт, наживаемый отдельными людьми. И крепка народная память. В результате первой причины (унаследованных профессиональных знаний) и второй (людской памяти об их обладателях) маме тоже довелось поработать на этой ниве — возродить в Славгороде пекарню своих предков и на несколько лет стать главным специалистом на давнем семейном поприще. Тогда, в послевоенное время, хлеб в нашем поселке не выпекался. Его покупали либо через знакомых у людей, которые исподтишка пекли на продажу, что для многих было недоступно и дорого; либо в магазине, где выдавали по одному кирпичику на руки ввиду ограниченного привоза. Привозной хлеб хоть и был по карману, но в основном ржаной и плохо выпеченный, от него у многих болели желудки. Но жаловаться не приходилось, ибо и того отчаянно не хватало.
Случилось так, что в конце 50‑х годов, у нас в семье сложились тяжелые материальные обстоятельства, и мама, не работавшая со дня моего рождения, вынуждена была подумать о заработке. Она обратилась в одно место, в другое — ничего приемлемого ей предложить не смогли. Но вот в местном Сельпо узнали, что она ищет работу, и вспомнили о пекарне, которая чудом сохранилась и стояла заброшенной на их территории в ряду других уцелевших еще от царизма сооружений, а заодно и то вспомнили, что эта пекарня принадлежала маминым предкам. Маме предложили снова запустить ее в действие, надеясь на чудо — что ее родовая память сохранила секреты хлебопечения, практические навыки и душевную приверженность этой деятельности. Мама согласилась. Сколько времени я там провела, в этой пекарне! И мне приятно сознавать, что мамины роскошные хлебы, выпекаемые по нашим домашним рецептам, долго кормили славгородчан и еще дольше помнились старожилами. Так что маме принадлежит историческая роль — восстановление в Славгороде хлебопечения, прерванного революционной смутой и войной.
Так вот, мамина тетка Елена Алексеевна приходилась Тае бабушкой по отцу, а бабушкой по материнской линии была Евдокия Тищенко[15], которая жила на нашей улице, почти рядом с нами.
Семья у Таиной бабушки Дуни была большая и пестрая, ибо она сама воспитала трех дочерей и племянницу с врожденными признаками вырождения[16].
Слушая рассказы старших, я невольно задавалась вопросом: «Почему ни в 1933‑м, ни в послевоенном 1947‑м году бабушка Дуня, жертва режима, не пухла от голода с четырьмя иждивенцами на руках, хоть и была всего лишь прачкой в больнице? И почему мой отец, законопослушный гражданин, квалифицированный и хорошо оплачиваемый слесарь–лекальщик уникального завода, не мог прокормить жену и одного ребенка?» Ответ, особенно очевидный в той среде, где варилось варево махновских злодеяний, их причин и следствий, и где вызревали поступки моих земляков и отношение к ним, состоял в том, что дыма без огня не бывает и что не все репрессированные, как их теперь называют, были ангелами, а получили по заслугам. Этот ответ приходил на ум с тем естественным пониманием, с каким возникали представления, что родители и дети — это одна семья, что мелом можно писать, а в воде вымыть руки. В самом деле, дочери и воспитанница этой обиженной вдовы выучились в вузах, и не как–нибудь, а на стационаре. Уехав в чужие города, где их никто не знал, они одевались по последней моде и щеголяли в золотых часиках, придумывая явные небылицы об их происхождении. Для прояснения вопроса скажу, что в те годы золотые часы свидетельствовали о большом достатке, едва ли не большем, чем японская иномарка в наши дни. Моя троюродная сестра и подруга Тая, как самая старшая наследница третьего поколения тех сокровищ, что были нажиты этой семьей в гражданскую смуту, знала о них многое. И конечно, рассказывала мне.
При приездах она останавливалась у бабушки Лены, потому что в течение летнего времени ее должна была обеспечить новыми нарядами на весь учебный год бабушкина дочь Лида — местная модистка и несравненная красавица. К сожалению, в детстве тетя Лида переболела полиомиелитом и на всю жизнь осталась инвалидом, конечно, она не была замужем и жила с родителями. Шила тетя Лида прекрасно, с выдумкой и вдохновением. Ведь для нее это было и развлечение, возможность встречаться и общаться с людьми, и средство заработка в дополнение к пенсии по инвалидности.
Но проводить дневное время Тая там не любила — поблизости у нее не было подруг, да и атмосфера дома не располагала. Поэтому каждое утро она прибегала к бабушке Дуне, где мы с нею встречались и на весь день пускались в выдумки и игры.
Бабушка Дуня тоже шила. Она была не так популярна среди заказчиц, как тетя Лида, но все же обрезков, кусочков и лоскутков тканей у нее хватало. И она позволяла нам брать их для игр.
Именно у Таи я впервые увидела куклы, которые можно было переодевать. Вообще–то куклы я не любила, особенно, если девчонки начинали играть в дочки–матери. Фу, как мне это было неприятно видеть маленьких девочек, занятых качанием на руках мнимых младенцев и завыванием колыбельных песен! Но тут было другое дело, тут куклы служили моделями настоящего ателье мод, были участницами интересного дела. И мы часами возились с ними, придумывая нехитрые наряды и изготавливая их прямо по месту.
Хата бабушки Дуни жива еще и посейчас. Она по–прежнему стоит на углу центрального большака и нашей улицы. Для меня она всегда отличалась чистотой и уютностью. А поскольку младшие дети бабушки Дуни дружили с моей сестрой и мы часто бывали там, то была также мне хорошо знакома. Это я вспомнила к тому, что ни в одной из хат мы с Таей не сидели летом с такой охотой, как тут.
Но иногда, долго оставаясь без движения, замерзали — глиняные хаты достаточно теплые зимой и прохладны летом — и тогда спешили на солнышко и начинали бегать. Повод придумывался сам собой.
Однажды Тая предложила наперегонки перебегать дорогу перед носом машин, идущих по большаку. Кажется, то был август — разгар жатвы, множество полуторок и изредка мелькавших новеньких ЗИЛов на всех парах возили урожай с полей на «Заготзерно».
Несколько раз перебежать дорогу удалось, хоть водители и показывали нам кулаки в окно. Но хорошее всегда сменяется плохим, а успех — неудачей. Неудача постигла именно меня. В очередном забеге, сделав пару шагов, я споткнулась и упала прямо посреди проезжей части. Машина приближалась, а я не могла подняться, даже не могла уползти.
Ушибленное и счесанное колено так болело, что его словно заклинило, а меня — парализовало, пригвоздило к земле. Возможно даже, я зашибла бок, и мне забило дыхание, теперь трудно сказать. Знаю только, что, не очень–то страдая от боли, я, однако, не могла двинуться, и это было страшнее всего, потому что машина неуклонно надвигалась, не сбавляя скорости, а я все еще лежала на дороге — бревно–бревном. Мне пришло в голову, что водитель нас просто не видит, хоть мы изрядно помелькали у него перед глазами, и это вселило в меня ужас, от которого скоро полыхнул огонь паники. Кажется, я сама чувствовала, какими страшными стали мои глаза, следящие за подступающей смертью.
Тая мужественно металась туда–сюда, то отскакивала в сторону, то снова возвращалась и тянула меня за руку на обочину. Как можно было не видеть нас? А я продолжала не владеть своим телом и ничем не помогала подружке оттащить меня подальше от опасности. Дикими глазами я следила за машиной, в совершенной беспомощности растянувшись у нее на пути. Помнится, я даже сообразила, что она едет с поля в поселок — значит, с зерном, тяжелая, и остановиться ей труднее, чем пустой. Дистанция между мной и машиной сокращалась, и места для маневра, чтобы объехать меня, уже не оставалось.
Тая, видимо, решила погибать вместе со мной — она больше не убегала и обреченно тянула меня, не отвлекаясь ни на что, с такой силой, что моя поза начинала меняться. Кажется, у нее что–то получилось, и она сдвинула меня с места. И тут со мной что–то произошло, я нашла в себе силы раз–другой оттолкнуться ногой от дороги, помогая своей спасительнице. Наконец Тая уволокла меня с проезжей части.
Я все еще лежала на обочине, когда машина со свистом промчалась мимо, едва не отдавив мне ступни и обдав меня завихрившимся воздухом и пылью. По–моему, скорость она так и не сбросила, и если бы не Тая, пришлось бы мне погибнуть от наезда, как теперь это называют.
Слыша теперь от некоторых людей о желании экстремального отдыха и адреналина, я вспоминаю тот случай. И конечно, воспринимаю их с осуждением, как и себя, тогдашнюю дошкольницу. Но дошкольнице–то простительно, а что сказать о взрослых безумцах?
Просто дежурная медсестра
Тогда только начался учебный год, последний в моей школьной жизни. Стоял солнечный приятный сентябрь с обилием овощей и фруктов, с арбузами и дынями, виноградом… Это была настоящая роскошь — сезон, когда можно не тратить время на кухню, стряпню и мытье жирной посуды, потому что кусок хлеба с ломтем арбуза вполне заменял обед или ужин.
Хорошо помнится тот будний день: родители на работе, я дома оставалась одна. Стряпать для себя не хотела, просто с утра чего–то перехватила — то ли яблок, то ли помидор, радуясь, что на подготовку уроков остается больше времени. Но перед уходом в школу поесть все–таки захотелось, и я приготовила себе любимое блюдо — картошку, жаренную на смальце, очень вкусную и сытную еду.
Школьный день клонился к завершению, не выявив никакой экстраординарности и оставаясь в рамках установленного расписания. Но вот на последнем уроке, когда учитель географии монотонно и скучно рассказывал о залежах полезных ископаемых нашей страны, тыкал указкой в карту, развешенную на доске, и сыпал названиями месторождений, у меня перед глазами поплыли все горы и реки, их обозначения и названия. Стало беспричинно весело и приятно — проявились самые верные признаки эйфории от высокой температуры. Но откуда мне было об этом знать? Конечно, я чувствовала свое возбуждение, понимала, что это какое–то измененное состояние, но коль оно мне не мешало, то и огорчаться, с моей точки зрения, не стоило. Тем более что это был не просто последний урок, а последний урок последнего дня рабочей недели — впереди меня ждал сравнительно долгий отдых и та приятность, что родители будут дома.
Здание нашей школы было маленькое, и обучение проводилось в две смены. По понятным причинам мы, старшеклассники, занимались во вторую смену. Поэтому домой я пришла уже в плотно сгустившихся сумерках, и при искусственном свете родители не заметили творящихся со мной перемен.
Наутро, однако, я проснулась квелой, не отдохнувшей и сразу пожаловалась на головную боль. Мне измеряли температуру и ахнули — больше 40º. Первой пришла мысль о простуде. А тут выбирать не приходилось, больному полагалось тепло и горячее питье. В тот день мама поила меня чаем с малиновым вареньем, сбивала жар аспирином и примочками с уксусом, но бесполезно. Состояние мое ухудшалось, даже аппетит, никогда не подводивший меня, тут пропал, что дополнительно сокрушало родителей.
— Поешь, — упрашивала мама. — Я бульон из куропатки сварила.
— Не хочется…
Сельские люди и посейчас отличаются особой скромностью и деликатностью и никогда не тревожат официальных лиц своими нуждами, если еще можно терпеть. Касается это и врачей. Их не вызывали по пустякам, а элементарная простуда именно пустяком и считалась. Если бы мне с наступлением понедельника не надо было идти в школу, то врача бы, скорее всего, не вызвали бы вовсе. А так пришлось — ради справки об уважительной причине пропуска уроков. Правда, к понедельнику вдобавок ко всем неприятностям у меня открылась рвота, но это никого не встревожило — при высокой температуре еще и не такое бывает. Анна Федоровна[17], наш поселковый терапевт, главврач и акушерка в одной упаковке, пришедшая на вызов, поприкасалась ко мне холодным фонендоскопом и глубокомысленно подтвердила мамин диагноз: простуда. Только уточнила — воспаление легких.
Несколько слов об этой низенького роста полной чернавке с мелкими чертами лица, бусинно блестящими завидущими глазками и приклеенной к лицу улыбкой. Она была немногим моложе моих родителей, лет на пять–семь, имела троих детей, со старшей из которых я тогда встречалась в общих компаниях, отличалась немногословностью, кажущейся многозначительной. Внешне довольно интеллигентная, аккуратная и вежливая, она отвечала всем требованиям врача, казалось, ей можно доверять и на нее можно положиться. Это впечатление было тем опаснее и подлее, что являлось полной противоположностью настоящей сути — эта не весьма успешная в профессиональном смысле дамочка ловко устроилась в сельской больнице и тихо извлекала из этого доступную пользу. Примерно так бывает с выброшенным со старым матрацем клопом, по счастливой случайности попавшим в ласточкино гнездо, где худо–бедно всегда есть прокорм.
— Что у тебя болит? — спросила она, поглядывая на маму и прикидывая, что в этой ситуации может быть интересным лично для нее.
Сейчас это легко представить, как у Анны Федоровны складывались отношения с другими жителями поселка. Я имею в виду женщин, нуждающихся в абортах. Сейчас — легко. Тогда же, в то время, рассказы некоторых бывших больных о ее притязаниях шокировали, правда, и этих больных, и их рассказы я узнала чуть позже. Наверное, и моя мама платила вымогательнице, но только в весьма специфических ситуациях, а не тут, где врач должен был лечить больного по своим прямым и непосредственным обязанностям.
— Не знаю, — сказала я от неумения болеть и общаться на сей счет, а потом вспомнила свои жалобы маме и добавила: — голова.
Анна Федоровна прописала мне какие–то таблетки, выдала маме рекомендации по уходу за мной, пожаловалась на пыль на дорогах и ушла. Несколько дней я еще лечилась дома. Запомнилось одно — все мною съедаемое ровно в течение четверти часа покидало организм, ухудшая самочувствие отчаянными болями в животе. Я теряла силы, худела на глазах. Высокая температура и невозможность подкрепляться едой привели к головокружениям, и я уже не вставала с постели.
Как ни неудобно было маме за то, что я не могла выздороветь и тем добавляла хлопот бедной–бедной Анне Федоровне, но пришлось вызывать ее вторично. Теперь единственный в селе врач своей милостью меня госпитализировала. Я попала в общую палату с кучей больных бабушек, которых мне было жальче, чем себя — они стонали и охали и поверяли друг другу неимоверные страдания. Родители уже не знали, чем меня кормить. Папа приносил рыбные деликатесы, соленья и копчености, мама — изобретала чудеса домашней кулинарии, приготавливала мои любимые голубцы в капустных листьях на томатной подливе, но стоило мне что–то съесть, и я снова сотрясалась в судорогах. Наконец, стало еще хуже — от одного запаха еды появлялась тошнота, и конвульсии повторялись, вытряхивая из меня последние остатки жизнеспособности. Любезные бабушки, лежащие со мной в одной палате, рекомендовали ничего не есть и отдавать свои съестные припасы им — чтобы те не портились. Я так и делала. Только это мало походило на процесс выздоровления.
При очередном обходе больных Анна Федоровна, прослушав меня с таким видом, словно одно ее прикосновение должно производить целебный эффект и не производит его исключительно по моей природной непригодности к жизни или вредности, разочарованно покачала головой.
— Переведите ее в угловую одиночку, — распорядилась она, с улыбкой похлопав меня по груди, и ничего нового к прошлому лечению не прибавив.
Скоро я оказалась одна в плохо освещенной и сырой палате, очень маленькой, кровать в которой стояла вдоль окна, как раз напротив двери. Я потеряла представление о времени, о событиях, о порядке вещей. Как я узнала позже, эта палата предназначалась для безнадежных больных, которые должны были умирать здесь, а не на глазах у остальной выздоравливающей публики и тем шокировать ее. И перевела меня туда Анна Федоровна не зря — мои дни были сочтены.
Я лежала практически неподвижно и, повернув голову вправо, смотрела в окно, удовлетворяясь его малым прямоугольным обзором. Помню, увидела однажды чистый кусок неба цвета серой дымки с легким голубым отливом, скорее напоминанием о голубом: ровного, совершенно безоблачного, кажущегося непроницаемым, словно это было не небо, а паутинный покров, заткавший настоящую бездонную пропасть. Застывшие, неживые декорации.
Чуть ниже справа в видимом поле маячила рябиновая ветка, живущая своей жизнью, земной. Промелькнувшая там неопределенная тень отвлекла меня. Я перебросила взгляд — ветка качалась под тяжестью усевшейся на нее огромной серой вороны с куском съестного в клюве. Примостив добычу на разлапистой листве, птица прижала ее лапой и, сотрясаясь всем телом, питалась. Напоминание о еде мне не понравилось, и я снова посмотрела выше.
Теперь там, посредине все той же ровной одинаковости, неизменности, серебрилась тучка, формой напоминающая летящую птицу. Когда же она выскочила сюда, как смогла остаться такой же компактной, — подумала я и вслед за этим отметила, что эта птица летит. Облачко фантастически быстро меняло форму и плотность, оно не так расплывалось, как становилось прозрачным. И скоро совсем исчезло. И ни крика вокруг, ни вздоха. Просто: было — и не стало. Но так казалось только нам, наблюдающим со стороны. А вверху вихри и ветры рвали пространство над землей! Как сильны они были, как неистовы! Так и меня не станет: незаметно для других, но с бурею огорчений для себя. И тоже ничто не вздрогнет, не проронит звука — природа окутает мой уход обыденностью, придаст ему целесообразности и мило продвинет меня в свои каналы пищеварения, как ворона добытый кусок еды.
Ранее утро, туманное утро, оседало на поверхность земли влагой, и прозрачная веселая капля росы играла на кончике сохранившего зелень листика.
Помню еще два визита. Идя на уроки, ко мне забежала подруга Рая[18]. В палату ее не впустили, но принесли от нее посылку. Это была все та же моя любимая картошка и жареный голубь. Не удивительно: Раин просторный дом стоял на отшибе — раздолье для содержания голубей. У них был даже свой прудик с карасями, не говоря уж о корове и чудном луке–порее, который по весне мы любили поедать со сметаной, густой как масло. В окно Рая увидела мое сильно исхудавшее, изменившееся в цвете лицо и заплакала.
— Поешь, — сдержанно сказала она. — Тебе надо подкрепиться.
— Не хочется.
— Ну хотя бы мясо, — просила Рая. — Ты же любишь такое.
Чтобы не огорчать ее, я принялась есть и неспешно глотать разжёванное. Я специально тянула время, зная, что долго эта благодать продолжаться не будет. Раю следовало постараться быстрее отправить в школу. Кое–как мне это удалось, и едва она исчезла с поля зрения, как у меня снова открылась рвота.
А после работы в окно постучала мама и долго плакала, что–то произнося. Маму я уже не слышала — мой слух ослабел, словно я ушла под воду. Бьется, как птичка, — только подумалось мне, без сожаления к себе. Мама–то знала, что это за палата, хотя и надеялась на лучшее. Я представляю, как она, превозмогая неловкость, надоедала Анне Федоровне, ходила за ней тенью с расспросами о моем самочувствии и просьбами помочь мне. А та, несомненно, очень обещала. И улыбалась, сверкая маленькими черными зеницами.
— Не плачь, мне не больно, — постаралась я успокоить маму.
Больше я не помню ни обходов, ни визитов, которые, наверное, были. Так прошло еще несколько дней.
И вот как–то вечером ко мне зашла медсестра, принимающая ночное дежурство. Это было необычное событие, ибо средний медперсонал лишь выполнял предписания врача и своей инициативы ни к чему не проявлял.
Стоит сказать несколько слов об этой медсестре. Теперь мне не у кого уточнить ее фамилию. Кажется, ее звали Екатерина Георгиевна. Это была высокая, худая и стройная брюнетка с красивым белокожим лицом, всегда очень сосредоточенная, неулыбчивая. Малословная. Трудно сказать, сколько в ней было этих качеств от характера, а сколько от жизненных обстоятельств. Лет ей было около сорока, хотя, возможно, мне так только казалось по причине ее строгого, даже сурового вида. Муж ее работал на заводе, где и мой отец. Знала я о нем лишь то, что он сильно болел, был оперирован, в результате чего ему вывели прямую кишку на живот — жуткая ситуация для молодого мужчины. Чему же здесь было радоваться его жене?
Екатерина Георгиевна присела на краешек кровати, молча осмотрела меня, потом попросила показать язык, белки глаз и ногти рук. Я вяло повиновалась.
— Ты сможешь встать? — спросила она.
— Зачем?
— Надо взять мочу на анализ. Это очень важно, постарайся.
— Смогу.
Я помню, как ссунулась с кровати и присела на корточки, впервые осознав, что такое «голова идет кругом». Тогда же я явно почувствовала сжигавшую меня температуру. С трудом я выцедила из себя нужное для анализа количество мочи, но лечь обратно уже не смогла — упала и бесформенной кучкой осталась на полу. Величавая и неприступная Екатерина Георгиевна, какой она казалась со стороны, начала меня поднимать, и только несоответствие этой роли, добровольно взятой ею на себя, и ее горделивого вида, сообщило мне импульс чуть приподняться. Этого оказалось достаточно — она быстро подхватила меня и вместе со мной качнулась на кровать, затем ловко уложила меня в нее. Ровно через 37 лет я точно так же, помня ее, буду поднимать отца, падающего на пол при попытках сделать еще хоть шаг по земле, и точно так, качнувшись, падать на кровать, увлекая его за собой.
Не покидают память и невольные то ли сетования, то ли причитания, то ли ошарашенные негодования Екатерины Георгиевны о том, что по чужой халатности ей приходится среди ночи вызывать из дому лаборантку, просить сделать срочный анализ, брать на себя другие ответственные решения. И вообще, как можно было допустить такое! Она возмущалась преступностью нашей врачихи, ахала, что та меня недоглядела, не заметила свойственных моей болезни симптомов, и совсем не думала о последствиях своей крамолы.
— Тут же все очевидно… — безотчетно произносила она. — Это же ребенок…
Все это живет в моей памяти какими–то отрывочными картинами той поры, выполненными периферийными осознаниями, констатациями подслушанных восклицаний, когда точных фраз воспроизвести нельзя.
Ясно одно: тогда в мою судьбу вмешались высшие силы — ко мне пришел спаситель в образе Екатерины Георгиевны, которая по долгу службы не обязана была делать чего–то подобного. Почему на нее это снизошло, по какому импульсу она заглянула в палату для безнадежных больных? Ну да, в селе уже шептались, что в больнице умирает очень одаренная девочка, претендующая на Золотую медаль после многих лет отсутствия в школе столь светлых детей. Возможно, это вызвало интерес Екатерины Георгиевны? Это теперь я понимаю, чего ей, простой дежурной медсестре, стоила эта фронда, бунт против единой во всех лицах и всесильной Анны Федоровны, фактически приговорившей меня умирать в промозглой одиночке. Неожиданно обнаруженное Екатериной Георгиевной должностное преступление не принималось ее моралью, она не могла с ним смириться, не хотела замалчивать его, она должна была его пресечь, невзирая на непререкаемый авторитет своей начальницы, которая его совершила.
И пресекла. И ничего ей за это не было, ибо она была права, как прав каждый, уполномочиваемый высшим повелением. Воистину, у Бога нет других рук, кроме наших.
А тогда я покорно угасала, благо, что это было не больно, а ввиду непонимания — и не страшно.
Кажется, миссию, выпавшую на ночную медсестру, она исполняла так четко, что дальнейшую необходимую работу все люди проделали удивительно быстро, и меня приготовили к отправке в специализированную больницу. Мне, находящейся в коматозном состоянии, вообще показалось, что прошли какие–то мгновения. Екатерина Георгиевна также нашла людей, которые смогли сбегать домой к моим родителям и сообщить, что их дочь надо срочно везти в район. У отца была машина — редкость в те времена, да еще в селе.
Отец немедленно примчался. Видя, что дело продвигается, Екатерина Георгиевна уже при нем созвонилась с районом, что тогда было немалой смелостью и трудностью, повторюсь — с учетом ее статуса, и объяснила, по какой причине безотлагательно, против ночи и без рекомендации врача, направляет к ним ургентную больную. Она снабдила отца полуофициальной сопроводительной запиской с анамнезом, своим диагнозом и результатами анализов, научила, куда надо ехать и что говорить.
— Успейте! Вашей дочери до утра не дожить, — шептала она ему на улице, помогая укладывать меня на заднее сидение и провожая нас в дорогу. — Поспешите.
Эти слова я услышала, хотя они донеслись до меня сквозь вату беспамятства. Второй раз я ненадолго очнулась, когда отец заносил меня в приемный покой районной больницы, откуда я немедленно попала под капельницы.
Отец успел.
Потом было долгое выздоровление от оказавшейся у меня инфекционной желтухи. Я вернулась домой ослабевшей, исхудавшей и вынужденной придерживаться строгой диеты, от которой в одночасье силы не прибавляются. А в школу ходить надо было, да еще надо было наверстывать пропущенный материал — выпускной класс, не шутка. Тем более что я, действительно, шла на Золотую медаль.
Как дорого я стоила жизни!
Екатерине Георгиевне, моей дорогой спасительнице, я не успела сказать спасибо, не догадалась… По недопониманию… по молодости… потому что через несколько месяцев уехала из села и больше туда не возвращалась. Но я всю жизнь помню о ней с нежнейшей благодарностью, которая, надеюсь, станет ей заступничеством перед Всевышним.
Ночная санитарка
Так получилось, что смертельная угроза, из которой меня выдернула Екатерина Георгиевна, не исчезла, а лишь отступила под напором того интенсивного лечения, которое я получила сразу же при ургентном поступлении в районную больницу. Но она снова вернулась, вернее — проявилась, и начала зримо наступать с недвусмысленными грозными намерениями. Дело, как оказалось, заключалось все в той же высокой температуре, а вернее, в ее последствиях.
Но все — по порядку.
Итак, очнувшись на следующее утро от сна–забытья, я обнаружила себя в новой больнице. Снова вокруг меня легкой дымкой клубилась больничная суета со своими заботами и отношениями, и в эти потоки мне еще только предстояло вписаться, но одно наличествовало наверняка — общая палата, светлая и теплая комната. Никто из ее старожилов не проявлял интереса ко мне — к новенькой, которую тихо завезли ночью из реанимационной палаты. Там из капельниц в меня долго вливали все те порции лекарств, которые мне полагались получить от начала заболевания.
Конечно, подкрепленная добросовестным лечением и успокоенная вниманием врачей, я уснула.
Со временем я немного окрепла. Это сразу почувствовалось в одно из утр, потому что не просто стало легче двигаться, а захотелось размяться. Я попыталась сесть на постели — и это получилось. Даже получилось встать на ноги. Маленькими шажками, придерживаясь за окружающие предметы, я вышла в коридор, робко огляделась — я впервые оказалась внутри такого большого здания. Часть пространства, заключенного в надежных стенах, где сохраняется тепло, тишина и безопасность, казалась мне настоящим чудом. Вместе с тем появилось чувство одиночества — я оказалась и в новой обстановке, и среди новых людей, по большей части не просто незнакомых мне, а чужих уже тем, что это было другое языковое окружение. Хоть я и учила русский язык в школе и знала его хорошо, но все же это была теория, это было опосредованное с ним соприкосновение — через книгу. А тут он предстал передо мной в живом виде иной культуры с неизвестными понятиями и нравами. К тому же наш районный центр представлял собой пусть примитивный урбанистический мирок, но со своим отличным от прежде знакомого мне укладом жизни, и многое в нем меня, дитятко вольных степей, изрядно смущало. Например, я стеснялась на глазах у всех идти в туалет, оставаться там, а потом громко спускать воду со сливного бачка. Мне от этого становилось стыдно до нехватки воздуха.
А между тем гроза надвигалась. В начальный период болезни, когда я еще находилась дома, ни мама, ни тем более наша врач за температурой и рвотой не обратили внимания на другие симптомы болезни, упустили другие важные моменты. А они свидетельствовали об опасных сбоях, о развивающейся у меня непроходимости кишечника, это было видно по многим признакам. Затем я попала в больницу, где речь о выздоровлении практически уже не шла — там тем более было не до того, как работает мой кишечник.
— Девочка, — услышала я голос за спиной. Повернувшись, увидела медсестру, спешащую ко мне: — это тебя привезли ночью?
— Да.
— Надо сдать анализ на глисты, — сказала она и привычной скороговоркой объяснила, как это делается. Я тут же покраснела и только кивнула в ответ.
Но в тот день сдать нужный анализ не получилось. И на завтра не получилось, и в последующие дни — тоже. Приходилось с каждой из дежурных медсестер, которые отвечали за своевременную сдачу больными нужных анализов, объясняться. Наконец моих объяснений накопилась так много, что это стало тревожить лечащего врача. По его предписанию меня начали подвергать вспомогательным процедурам, очищающим кишечник, — но все оказалось безрезультатным. На одном из обходов, которые проводил заведующий отделением, моя лечащая врач доложила об этом.
— Но вы же что–то предпринимали?
— Да, — посматривая в историю болезни, лечащая врач рассказала о проведенных процедурах. — Но это не принесло результатов, — заключила она.
Зав. отделением долго меня осматривал, пальпировал и мял живот, выспрашивал, где именно болит. Видно, положение было серьезное — он хмурился и помалкивал.
— Не хватало еще перитонита или заворота кишок, — изредка бубнил он, с негодованием посматривая на моего лечащего врача. — Готовьте больную на операцию, на завтра же, прямо с утра! — наконец сказал он на глубоком выдохе. — Как у нее с остальными анализами?
— Она недавно поступила, все анализы свежие, — и лечащая врач доложила о них. — Кажется, противопоказаний быть не должно, — заключила она, а я из того разговора поняла, что произвести операцию ничего не мешает.
— Не хватало нам осложнений, — старенький, сухонький зав. отделением, глядя на меня, укоризненно покачал головой: — Как же ты довела себя до такого, детка, а? Почему молчала?
— Не знаю, — ответила я, на самом деле совершенно не подозревая, что задержка стула может быть опасной для здоровья.
Вот уж действительно: меньше знаешь — крепче спишь. Я не испугалась открывшихся проблем и операции — такой безграничной была моя вера во всесилие и благожелательность новых врачей. И то, что со мной не было родителей, меня не смущало. Чем они могли помочь? Они, как и я, мало что смыслили в медицине.
Новость о требующейся мне операции взбудоражила медперсонал отделения, все засуетились, ведь на самом деле я была еще опасно больна. После обхода и дополнительного консилиума меня с группой других больных срочно отправили на рентген. Для этого надо было идти в другой корпус через пустой пыльный двор, лишенный растительности, который показался мне вытоптанным военным полигоном. Сил моих едва хватило, чтобы пересечь его. Дойдя до нужного кабинета и увидев огромную очередь, я поняла, что этого испытания не выдержу. Каким–то чудом на длинной скамейке, стоящей у двери, оказалось свободное место, и я попыталась сесть на него, но от обессиленности рухнула в обморок. Кое–как меня привели в чувство мои же спутники и без очереди впихнули в рентген–кабинет. Как я проходила рентген и как добралась обратно в свою палату, уже не помнится — тогдашняя слабость в ногах, постоянная тошнота и головокружение, шум в ушах и мелькание мурашек перед глазами затмили остальные ощущения и впечатления. Мне было так плохо, что худшего состояния в своей жизни я не припоминаю.
Наконец к вечеру все угомонились, стало тихо, даже больные в нашей палате старались говорить тише. Женщины и старушки посматривали на меня, обменивались между собой короткими быстрыми взглядами и вздыхали.