— А я тихонько сказала: «Спасибо, дядя». И ему это очень понравилось, потому что он рассмеялся и еще раз поцеловал меня.
— Вот молодец! — радостно выхватилось у меня.
— Он или я? — доверчиво спросила Люба.
— Оба.
На это Люба рассудительно ответила:
— Вот так живет человек и не знает, что он — голос. Главный над певцами обещал как–то и меня, и тетку Василину вызвать в Винницу. Тогда я там и театр, и трамвай увижу.
— Везет же людям! — говорю я, а Люба начинает смеяться. — И что ты этому главному пела?
— Печальной: «Ой під яром–яром пшениченька яра, в долині овес». И веснянки пела, тоже печальные. А он сказал, что в них живут голоса каких–то предков. Такой уж умный мужчина, что и половины слов его не поймешь. Он и моему отцу сказал, что я голос.
— Что же на это отец?
— Разгладил усы и сказал: раз такое время, то он купит мне новые сапожки, и я начну их носить еще до снега, чтобы не простудить голос, — раскачивалась и радостно лепетала девочка. — Отец у меня такой смешной, а кто не знает его, думает, что он очень сердитый. Это усы делают его таким: они у него серпастые, норовистые и залезают, куда хотят, даже в рот. Пошли в шалаш.
— А что у тебя в котомке?
— Разве не видишь? Липовый цвет.
— На чай собираешь?
— Нет, наша кооперация принимает его на лекарство. Вот я и заработаю себе на тетради. Насобираю цвета аж на целый серебряный рубль, потому что очень люблю, когда есть много тетрадей. Давай вместе собирать цвет. У меня в шалаше и посушим, потому что на солнце нельзя. Как ты?
— Можно и вместе.
— Так сперва пошли есть мед.
Но в это время возле нас шевельнулась чья–то тень. Я оглянулся. Возле самой Любы со старенькой берданкой в руках остановился темнолицый, с вывернутыми губами дядька Сергей — тот, что до недавнего времени прятался в разных схронах от революции. Он вперил в меня тяжелые холодные глаза и насмешливо спросил Любу:
— Кого это ты, девка, хочешь медом угощать?
— Добрый день, дядя, — с достоинством ответила Люба.
— Не очень он и добрый: все меняется теперь. Так кого же должна медом угощать?
— Михайлика. Мы с ним вместе в школу ходим.
— Сейчас не то что малые, даже старики поглупели: все чего–то грамотеями хотят стать. А кто же будет свиней пасти?.. — Дядька Сергей пренебрежительно повел на меня берданкой. — Чей он?
Люба сказала. У охотника сразу похолодели не только глаза, но и все узковатое лицо. Он презрительно осматривает меня с головы до ног и начинает жевать губы:
— Так–так–так. Значит, ты потомок того языкослова, что верховодит в комзлыднях и все что–то имеет против меня? Га?
Я растерялся, а Люба взглянула на охотника и рассмеялась.
— Ты чего? — дядька Сергей подбросил черные дужки бровей.
— Вы и о дяде Николае говорили, что он имеет что–то против вас.
— И это правда.
— И мой отец тоже что–то имеет против вас.
Теперь уже растерялся дядька Сергей, моргнул раз и второй черными неровными ресницами, сплюнул:
— Хоть от детей узнаешь, что думает о тебе родня. Ох, недаром я так упирался, чтобы моя сестра не выходила за того серпастоусого. Что же, девка, подкармливай, подкармливай нищих медом, а они твоего дядьку возьмут за жабры, — и охотник взялся рукой за горло, где, наверное, должны были быть жабры. — Но чего я тебе говорю? Это не твоего ума дело. Скажи, вон там барсук еще живет? — и дядька Сергей нацелился берданкой на нору зверька.
— Что вы, дядя, делаете?! — испуганно вскрикнула Люба.
На вывернутых губах охотника причудливо искривилась улыбка:
— Не бойся, девка, он мне теперь не нужен. Вот когда нагуляет жир, я таки доберусь до него. Здесь какой–нибудь козочки или зайца не видела?
— Нет здесь ни козочки, ни зайца.
Дядька Сергей хмыкнул:
— Да неужели нет? Так я и поверю тебе!
— А вы разве хоть кому–нибудь верили?
— Царю верил, и то напрасно — прогадал! — стало злее лицо и вся фигура дядьки Сергея. Он еще что–то хотел сказать, но передумал, крутнулся и, держа берданку наперевес, осторожно пошел в глубь притихшего леса.
— Попрощается сегодня с жизнью какой–нибудь зверь или птица. Не приведи господи иметь такого родственника, — сказала Люба чьими–то словами. — Отец говорит, что у него затвердевшая совесть.
— А у твоего дядьки в самом деле есть жабры?
Люба фыркнула:
— Чего же ты у него не спросил? Вот было бы весело. Пошли же в шалаш.
Но после речи дядьки Сергея мне даже меда не захотелось.
— Лучше сначала нарвем липового цвета.
— Ну как хочешь. Я знаю такую липу, что пахнет аж на пол–леса. Наверное, ее цвет наиболее целебный. Правда же, хорошо будет, если он поможет какому–нибудь доброму человеку — возьмет и поставит его на ноги?
— Ге. А далеко эта липа?
— Аж возле оврага. Вот сейчас расстелю цвет в шалаше, и побежим себе.
Я взглянул на Обменную, на небо, которое обкладывали неспокойные грозно–фиалковые тучи, а Люба тем временем уже выскочила со своего лесного жилища, и мы побежали к той липе, которая должна была помочь добрым людям. Стройная, как тополь, она чуть наискось стояла над оврагом, распространяла и на лес, и на овраг свое благоухание, вокруг нее живой сеткой шевелились пчелы. Когда я вылез на дерево, за оврагом отозвался гром, а Люба испугано вскрикнула.
— Чего ты, девка?
— Боюсь грома, — искренне призналась девочка. — Может, вернемся назад?
— Ерунда. Нарвем цвета и вернемся.
— Хорошо тебе говорить: нарвем! У меня уже и руки, и душа дрожат.
— А как же твой рубль на тетради?
— Не хочу и рубля, когда гремит! О! Слышишь! Снова загремело, синим корнем прорисовалась молния, раскрыла кусок второго неба и угасла в туче.
— Ты не бойся, — успокаивал я Любу, — то Илья калачи разбрасывает.
— Если бы калачи, а то громы и молнии. Вон уже и лес перепугался грозы, — заскулила девочка.
В самом деле, под темным небом забеспокоился, загудел лес, закипела листва на нем, деревьям почему–то захотелось бежать, но они не знали, куда податься, и, стеная, метались во все стороны. Снова мигнула молния раз и второй раз, лес и сверху, и изнутри просветился нехорошим голубоватым огнем, а гром, как безумный, ударил в несколько цепов, будто хотел обмолотить землю. И она под ударами грозы начала испуганно крениться в безвестность. Теперь и мне стало страшно.
— Михайлик, сейчас же слазь! — уже внизу откликнулась Люба слезами.
И только я, обдирая ноги, скатился с липы, как на землю стеной обрушился ливень. Сразу невидимым стал лес, только стон его охватывал, зажимал и перекатывался через нас. И вот молния попала в сердцевину леса, и он засветился огромным фиалковым фонарем. А когда молния погасла, мы увидели другой огонь — у самого яра, заламывая руки, горело искалеченное дерево.
— Михайлик, нам надо спрятаться.
— Куда же мы спрячемся?
— Я знаю такое дупло в дубе — большое–большое. Там мы оба поместимся, — сказала Люба, вытирая уже мокрое лицо.
И я, пустая голова, даже не подумал, что беда могла стрястись с тем дубом, и побежал за Любой. Платок спал ей на плечи, вокруг ее головы, стекая ручьями, затанцевали косы и ленты, а девочка изрывала в клочья сизый подол дождя, исчезала в нем и снова появлялась, как тень. Гром бросал ее на землю, она падала, привставала и бежала вперед.
— Так и голос можно потерять, — хотел я пошутить, но Люба и ухом не повела.
Мы встревоженно метались между громами и молниями, а дождь, как хотел, стирал и выполаскивал нас.
— Вот здесь! — девочка вдруг остановилась перед старым ветвистым дубом. У его корня темнела неровная припаленная пропасть.
«Дуб, дуб, кто тебе душу выел? — в мыслях спросил я дерево и сам ответил: — Лета мне выели сердцевину и душу».
И вопрос, и ответ мне очень понравились, я хотел было загордиться, но передумал — несомненно, это где–то вычитал такое.
— Михайлик, сюда лезь!
Я вошел в дупло, как в каморку. Здесь было темно и почти сухо. Люба успела уже вытереться, выкрутить платок и немного успокоиться. И вот снова, как из пушки, грохнул гром, дуб заскрипел всеми своими косточками, и мавка обеими руками вцепилась в меня, а спустя время, сама себя успокаивая, спросила:
— Правда же, здесь не так страшно?
— Конечно, — ответил я, совсем забыв, как опасно в грозу соседствовать с большим деревом. Оно скрипело и стонало, обрушивая на землю потоки дождя, а на нас крошки своей истлевшей сердцевины.
— Михайлик, может, ты сказку расскажешь?
— Но от нее тебе еще страшнее будет.
— И это правда, — вздохнула девочка, притихла на какое–то время и вдруг перепугано ахнула.
— Ты чего?
— Ой Михайлик, я совсем забыла за куропатку! Что теперь будет с ней, с ее детками?
— А что должно быть с ними?
— Ты ничего не знаешь! У нее только–только вылупились детки, они совсем беспомощные. Это же вода потопит всех. Бежим спасать их. Все равно мокрее, чем есть, не будем. — И Люба первой выскочила из дупла, съежилась, глянула поверх деревьев и облегченно вздохнула: — О, уже небо просветляется. Бежим.
— И что это у тебя за куропатка?
— Я ее на опушке в зарослях терна увидела, когда она как раз сидела на яйцах. И я ее немного приручила к себе. Ой, только бы же не затопило ее деток.
Разбрызгивая лужи, мы побежали на опушку. От нас уже откатывались громы, над нами стихал дождь, а под нами выгибались, благополучно плакали травы и цвет. И пахло земляникой, грибами, разопревшим хмелем и той ржаной свежестью, какую приносят только петровчанские пучки молний. Немало набросал их сегодня Илья и в лес, и вне леса, выбивая нечистую силу.
Мы бегом миновали чью–то загородку, в которой стояли высокие дуплянки, обошли озерцо красного проса, перехватились через ручей, ставший теперь рекой, и оказались на заросшей терном опушке. За ней уже стояли всполошенные ливнем ржи и пшеницы.
— Осторожно, Михайлик, — здесь оцарапаться можно, — разводя обеими руками плотные ветви, Люба зашла в терновник. Вот она остановилась, пригнулась к земле и тихонько вскрикнула.
— Что там у тебя?
— Вот посмотри, — девочка встала, протянула ко мне лодочкой составленные ладони. На них беспомощным серым комочком лежал птенец, величиной с грецкий орех. Он даже не мог встать на ноги. — И что мне делать с тобой? — жалостно спросила его.
Но птенец и не пошевелился.
— Замерз, отощал, — объяснила девочка и осторожно положила свою находку в пазуху. — Вот еще один!
Я тоже наклонился к траве и увидел возле какой–то трухлятины измаранного, с подвернутой головкой птенца. В руке он и не пискнул, только слабо глянул на меня затуманенным глазом.
— А где же куропатка? Чего она бросила их? — спросил я у Любы, которая и моего птенца положила себе в пазуху.
— Кто его знает? Может, гром испугал и разогнал ее деток, а она теперь собирает их в кучку. А может, еще хуже что–то произошло. Разве мало врагов у пичужки? Подождем ее.
— А если она не придет?
— Тогда заберем деток, и я буду выхаживать их сама. — Люба, прислушиваясь к себе, нежданно улыбнулась: — Они уже царапают меня ножками. Вот глупенькие!
Мы обшарили весь терновник и нашли аж семеро птенцов. Люба спрятала их в пазуху, а сама беспокойно поглядывала на все стороны, выглядывая мать–куропатку.
Уже и распогодилось, умытое солнце перекинуло свои золотые косы на поля, и они клубились ароматным паром. Птенцы совсем согрелись и, попискивая, бесчинствовали в пазухе Любы.
— На волю просятся. Что мне делать с вами? — Но вот девочка вытянула шею, замерла, к чему–то прислушиваясь. Я тоже затаил дыхание. Недалеко послышался обеспокоенный птичий призыв, потом у куста волчьего лыка появилась куропатка, ее мокрые крылья аж касались земли, а возле матери возилось несколько птенцов. Вот куропатка обеспокоенно остановилась, повела головой, а крыльями придержала деток. Птица увидела человека.
— Красавица моя, — тихо сказала Люба, полезла рукой в пазухи и выпустила на землю птенца.
Куропатка что–то вскрикнула на своем птичьем языке, ступила шаг к дитю, а оно, раскачиваясь и крылышками, и всем телом, так спешило–бежало к матери, что аж падало с ног. Люба выпустила всех птенцов, ласково взглянула на них, шепнула мне:
— Пошли, Михайлик, не будем беспокоить ни красавицу, ни ее деток. Пусть они тоже имеют свое счастье.