— Некогда было, все с хатой возились, — набиваю себе цену и начинаю путать Обменную, которая уже потихоньку норовит вырваться на волю.
— И как теперь хата?
— Лучше не спрашивай! — пренебрежительно надуваю губы. — Полным–полно набилось скота.
— Такое скажешь! — Люба изумленно повела плечом. — Какой это скот?
— Да сверчков. Так уж все ночи поют, будто к свадьбе готовятся.
— И у нас этой нечисти когда–то было столько, хоть фурой на ярмарку вывози.
— Что же вы сделали?
— Вывели. Отец ходил к одной бабе–шептухе, что в Майданских лесах живет. У нее полон дом разного зелья и корней. Вот эта баба травами и водой уничтожает всякую нечисть и помогает пчеле. А как она шепчет! — Люба пригнулась, расставила руки, прикрыла глаза и по–старушечьи зашептала: — «Приди к воде — воду поздравь: здорова была, вода, и ключи новые — трутовые. Ты, вода, проходила землями, входила в море, очищала пески, и корни, и кремень, так я прошу воды сей для помощи моей».
— Ох, как у тебя это получается, как у настоящей шептухи, — удивился я.
— Потому что несколько раз слышала, как она шепчет. А ты знаешь — наш барсук разжился на деток!
— Э?
— В самом деле.
— И что они делают?
— А что им делать? Лежат себе в норе и попискивают. Хочешь — послушаем.
Мы мимо огорожи побежали в лес, из которого солнце уже понемногу начало выносить росу и тени.
— Только теперь тихонько–тихонько, — приложила девочка палец к губам, и мы на цыпочках начали приближаться к жилью зверушки, от которого тянулась темная цепочка следов. Не доходя до загороди, она раздваивалась: видно, барсук знал, когда созревают плоды, и сейчас не наведывался к яблоням и кислицам.
Люба, обойдя нору, осторожно опустилась на колени, приложила ухо к земле и зашептала:
— Вот здесь слушай — они как раз под нами вылеживаются.
— Откуда ты знаешь?
— Ухо разыскало место… О, слышишь?
— Нет.
— Крепче прижимайся к земле. Слышишь?
— Не знаю.
Земля отзывалась ко мне не то шорохом, не то попискиванием, и все равно страх как интересно было прислушиваться к ее тайне, к чьей–то жизни, привороженной не солнцем, а землей.
А видит ли барсук когда–нибудь солнце, или — рождается во тьме и гибнет в темноте? Вот кому никак не позавидуешь.
— Наш дядька Сергей еще прошлой осенью хотел убить барсука на жир, а отец не дали, и дядька за это назвал его размазней. А что с того жира, если бы уже не было на свете ни барсука, ни его деток? Правду говорю, Михайлик?
— Правду… Ваш дядька тоже, как барсук, прятался в норах от революции.
— Он и теперь не очень любит днем выходить на люди. Вот если бы ты до позднего вечера остался здесь, мы бы увидели всех барсучат. Они такие смешные. Повылазят из норы и принюхиваются ко всему, даже к лунным пятнам, будто они пахнут.
На старой, обросшей скрипицей[6] березе зацокала белка. Люба подняла голову вверх, разыскала интересного зверька, улыбнулась и сказала:
— Здравствуй, белочка.
Зверек шевельнул ушами и, глядя на нее, спустился ниже.
Но на полянке, качая на спине лодочки ушей, появился заяц–подросток. Белка молнией метнулась на другой дерево, а заяц торчком бросился в кусты.
— Свой своего испугался, — сильно улыбнулась девочка и уже сказала чьими–то словами: — Нет согласия ни между людьми, ни между звериной.
Потом мы побежали к той кислице, где и теперь глупенькая трясогузка снесла яйца. Она, как и в прошлом году, выстроила такое мелкое гнездышко, что должна была и днем и ночью держать хвост на воздухе. А может, ей так приятно охлаждаться? Пичужка увидела нас, вросла в гнездо, но не поднялась с него.
— Она меня узнала, — тихо сказала Люба, и мы попятились назад.
— А чего здесь, вокруг ствола, столько битого стекла лежит?
— Это я набросала, — с гордостью сказала девочка. — А перед ним еще и крапивы натрусила.
— Для чего?
— Будто не догадываешься?
— Нет.
— Ой, здесь такая печаль была: вражья гадина чуть не съела нашу трясогузку, уже к самому гнезду подбиралась. А бедная птичка сидит на яйцах и не убегает. Хорошо, что я случилась: ухватила палку — и по гадине, по гадине…
— Ты? — удивленно посмотрел на Любу, на ее и сейчас разгневанное от воспоминания лицо. — И не испугалась?
— Испугалась, но не очень: то была не гадюка, а уж. А гадюк и взрослые боятся. После этого и насыпала вот здесь стекла, потому что птицы должны жить.
— Вот молодец!
— А разве ты не так сделал бы? Хочешь, я сейчас наварю чумацкого кулеша?
— Это же какого — чумацкого?
— С рыбой и дымом, — засмеялась Люба. — Мой кулеш даже отец хвалит. Хочешь?
— Не хочу.
— А чем тебя угощать?
— Ничем.
— Ты чего–то, Михайлик, сегодня невеселый? Может, дома нелады или грызня?
— Есть чем сокрушаться человеку, — всплывало свое, и все погасло во мне, и даже пчелы грустнее запели над разнотравьем.
— Что же у тебя, Михайлик? — сразу стало сочувствующим Любино смуглое лицо, наполнился сожалением узелок губ, а ямка под ним зашевелилась.
— Эт, и говорить не хочется.
— А ты скажи, — может, станет легче.
— Имею, девушка, три кручины, как тот соловей, который свил гнездо низенько, — повторяю мамины слова. — Первая кручина — нет человеческого жилья, вторая — стоит наша земелька перед торгом, а третья — лежит неизведанная дорога, как горе.
— Неизведанная дорога? — загрустила Люба, загрустили ее тенистые ресницы и потемнели глаза. — Куда же она лежит, Михайлик?
— Далеко–далеко.
— Дальше Винницы?
— Что там Винница! Аж в степи, считай, к самому морю, где совсем нет ни деревьев, ни лесов.
— Ой, горюшко! — аж вскрикнула девушка. — Как же там люди без лесов живут?
— Живут, привыкли.
— А чем они топят?
— Сухой травой, соломой.
— И как они терпят такой недостаток? Не езжай, Михайлик, туда.
— Разве же я хочу? Это все отец надумал.
— Попроси хорошенько его.
— Мама уже и слезами просила.
— А отец что?
— Сердится.
— Все они, мужчины, одинаковы. И наш сердится на маму чаще, чем надо. А моя мама такая, что грех даже коситься на нее. Может, пойдем в шалаш?
— Зачем?
— Сядем погрустим. Сокрушаться лучше, когда никто не видит, — опечаленно посмотрела на дорогу, что шла и шла себе в зеленую тишину, а идя, играла и играла белыми облаками и синими прорубями неба.
Возле шалаша сушился сак, он пах травой и рыбой, а в шалаше кто–то ворошил кусочки солнца. И здесь нам стало совсем печально.
— Михайлик, а в степях и земляники не будет? — обхватив руками колени, спросила Люба.
— Нет.
— А что же там будет?
— Абрикосы и арбузы. Там арбузы большущие, большие чем ты растут.
— Это уже басня.
— Сам отец говорил.
Люба недоверчиво посмотрела на меня, протянула кувшин с земляникой.
— Поешь, Михайлик.
— Не хочу.
— Недаром говорится: когда кручина ест человека, то ему не до пищи, — положила руку на кусочек солнца.
— Точь–в–точь так и мама говорит.
Люба помолчала, вздохнула и, уже не глядя на меня, застеснявшись, сказала:
— Когда ты поедешь на чужбину, никто не будет так скучать по тебе, как я.
— Это забудется.
— Вот и не забудется, — совсем потемнели ее глаза, а брови грустно собрались в оборку.
— Это взрослые долго друг по другу грустят. Об этом и в книгах–романах пишут.
— Ничего ты не знаешь, — искренне посмотрела на меня Люба. — И я буду долго–долго скучать, как взрослая. Если я о птичке, когда она отлетает, грущу, то что о тебе говорить? Лучше не уезжай.
— Это уж как отец закомандуют.
— Так и у нас — отец во всем голова. Ты, Михайлик, приезжай и завтра, потому что кто знает, как дальше будет. Приедешь?
— Не знаю, как оно выйдет.
— Я все буду смотреть на дорогу.
Когда мы прощались, Люба снова хотела угостить земляникой, но мне было не до нее. Тоска стояла в моих глазах и в душе. Ее не смогли развеять ни те пастушки, которые за лесом спускались с холма на степных черепахах, ни далекие ветряки, громоздящиеся в тумане.
Домой я приехал поздно, когда уже луна рассыпала на ясени влажное серебро. В хате притаились тьма и грусть. Не надо большого ума, чтобы понять: родители не пришли к согласию. Они молча сновали в сумерках, молча додумывали свое. Мать без слова поставила на стол молодой картофель с укропом и, перехватив мой взгляд, вздохнула. Отец на это собрал брови к переносице и что–то пробурчал под нос.
Но в это время со двора недовольно отозвалась утка, гавкнул Рябко, кто–то успокоил его, а дальше подергал калитку, что вела из овина в хату. Родители встрепенулись, снимая с лица какую–то толику печали.
— К вам можно? — застревает в дверях измаранный глиной дядька Владимир, который прихорашивался только в большие праздники.
— Да заходите уж, коли в дверях стоите, — неласково отозвался отец.