Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе - Гай Дойчер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Кембриджская экспедиция в Торресов пролив должна была пролить свет на особенности мышления первобытных народов. Молодая наука антропология стремилась определить свой предмет – «культуру» – и разграничить приобретенные и врожденные аспекты человеческого поведения.

А для этого необходимо было определить, до какой степени различались когнитивные особенности первобытных и цивилизованных народов, и экспедиция должна была помочь продвинуться дальше уже известных и по большей части разрозненных фактов. Как объяснял руководитель экспедиции, «впервые квалифицированные психологи-экспериментаторы исследовали с помощью соответствующего лабораторного оборудования людей на ранней стадии культуры в привычных для них условиях жизни».[124] Многотомные педантичные отчеты, опубликованные в дальнейшем Риверсом и другими участниками, помогли более четко разграничить природные и культурные черты, и, как принято считать, экспедиция в Торресов пролив стала событием, превратившим антропологию в серьезную науку.

Сам Риверс принял участие в экспедиции 1898 года, чтобы провести подробные эксперименты со зрением туземцев. В 1890-е годы он пристально изучал зрение и поэтому стремился положить конец спорам о восприятии цвета, которые за два предыдущих десятилетия почти не сдвинулись с мертвой точки. Он хотел увидеть своими глазами, как цветовое зрение туземцев соотносится с их цветовым словарем и связана ли способность улавливать отличия со способностью выражать эти отличия словами.

Риверс провел четыре месяца на удаленном острове Мюррей, на восточном краю Торресова пролива, к северу от Большого Барьерного рифа. Остров населяла покладистая маленькая община дружелюбных туземцев из приблизительно 450 человек, «достаточно цивилизованных», чтобы он смог их обследовать, и все-таки, как он писал, «довольно близких к первобытному состоянию, чтобы представлять определенный интерес. Нет сомнения, что тридцать лет назад они были совершенно дикими, абсолютно не затронутыми цивилизацией».

То, что Риверс нашел в цветовом словаре островитян, хорошо сочеталось с сообщениями предыдущих двадцати лет. Описания цветов были в основном расплывчатыми и неопределенными, а иногда вызывали изрядную неуверенность. Наиболее определенными были названия черного, белого и красного. Слово для «черного», golegole, произошло от gole – «каракатица» (Риверс предположил, что оно относится к темным чернилам, которые выделяет это животное), «белое» было kakekakek (с неясной этимологией), а слово «красный», mamamamam, по всей вероятности, произошло от mam, «кровь». Большинство людей использовали mamamamam также для розового и коричневого. Другие цвета имели все менее определенные и общепринятые названия. Желтый и оранжевый многие называли bambam (от bam – «куркума»), но другие называли siusiu (от siu – «желтая охра»). Зеленый многие называли soskepusoskep (от soskep – «желчь», «желчный пузырь»), но другие говорили «цвета листьев» или «гнойного цвета». Словарь для синих и фиолетовых тонов был еще более расплывчатым. Некоторые носители языка помоложе использовали слово bulu-bulu, очевидное недавнее заимствование английского blue, «синий». Но Риверс сообщает, что «старики согласны, что их собственное правильное слово для синего было golegole – черный». Фиолетовый тоже в основном называли golegole.

Риверс отмечал, что «среди туземцев часто начинались оживленные дискуссии о том, как правильно назвать цвет»[125]. Когда их просили назвать слова для обозначения конкретных цветов, многие островитяне говорили, что им надо посоветоваться с мудрыми людьми. А если исследователи проявляли настойчивость, то туземцы просто называли конкретные объекты. Например, когда показывали желтовато-зеленый оттенок, один человек назвал его «зеленым, как море» и показал в направлении особенно большого рифа.

Словарь островитян с Мюррея был явно «дефектным», но как насчет их зрения? Риверс обследовал свыше двухсот туземцев на предмет цветоразличения, подвергая их подробному тестированию. Он использовал улучшенную и расширенную версию теста Хольмгрена с шерстью и разработал серию собственных экспериментов, чтобы выявить малейшие признаки неспособности воспринимать отличия цвета. Но он не нашел ни одного случая цветовой слепоты. Островитяне не просто отличали все основные цвета, но и различали разные оттенки синего или любого другого цвета. Так что тщательные эксперименты Риверса не оставили никаких сомнений: люди могут видеть разницу между любыми возможными оттенками и все же не иметь в языке устоявшихся наименований даже для таких основных цветов, как зеленый или синий.

Очевидно, что исследователь со столь острым умом мог прийти к одному лишь выводу: отличия в цветовом словаре никак не связаны с биологическими факторами. Но одно обстоятельство чрезвычайно сильно поразило Риверса, совершенно сбив ученого с пути. Он столкнулся с самой удивительной из всех странностей, феноменом, о котором филологи могли лишь догадываться по древним текстам, но с которым Риверс встретился вживую: люди, называющие небо «черным». Как с изумлением пишет в своих экспедиционных отчетах Риверс, он просто не мог понять, как старики с острова Мюррей могут считать совершенно естественным использование понятия «черный» (golegole) к сияющей синеве неба и моря. С таким же недоверием он упоминает, как один из островитян, «смышленый туземец», радостно сравнил оттенок неба с цветом грязной темной воды. Это поведение, пишет Риверс, «казалось почти необъяснимым, если только синий для этих туземцев не был цветом более тусклым и темным, чем для нас».[126]

Итак, Риверс пришел к выводу, что Магнус был прав в своем предположении: туземцы все-таки должны страдать «некоторой степенью нечувствительности к синему (и, может быть, к зеленому) по сравнению с европейцами».[127] Будучи добросовестным ученым, Риверс понимал слабость своего утверждения и высказывал его очень осторожно. Он объясняет, что его результаты подтвердили невозможность заключить по языку, что видят его носители. Он даже упоминает молодое поколение носителей, которые, разжившись для синего цвета словом «булу-булу», использовали его без заметных колебаний. И все-таки, признавая все эти возражения, он на них замечает – как будто одного факта достаточно, чтобы опровергнуть все прочие: «Невозможно, однако, полностью игнорировать тот факт, что умные туземцы считают совершенно естественным применять к сияющему синему небу и морю то же название, которым они называют глубочайший черный цвет».[128]

Обычные фрукты и другие мысленные эксперименты

Итак, Риверс пришел в полнейшее замешательство перед последним препятствием и отказался от идеи, что «синий» – это чисто культурная условность. Он не смог заставить себя признать, что люди, которые видят синий так же ярко, как он, все-таки находят естественным рассматривать его как оттенок черного. И, честно говоря, его трудно винить: даже сегодня, располагая множеством неопровержимых доказательств, мы с большим трудом признаем, что синий и черный кажутся нам разными цветами только в силу культурных условностей, на которых мы воспитаны. Наши глубочайшие инстинкты и внутреннее ощущение убеждают нас, что синий и черный – действительно отдельные цвета, как зеленый и синий, в то время как, например, темно-зеленый и светло-зеленый на самом деле просто разные оттенки одного цвета. Поэтому, прежде чем мы перейдем к заключительному этапу в поисках источника цветовосприятия, мы приостановим наше историческое повествование и проведем три мысленных эксперимента, которые наглядно продемонстрируют власть культурных условностей.

Первый эксперимент – это невозможная история. Давайте представим, как могли бы развиваться дебаты о цветовой чувствительности, если бы они проводились не в Англии и Германии, а в России. Представьте себе русского антрополога XIX века, скажем Юрия Магновьевича Гладонова, который едет в экспедицию на далекие Британские острова у северного побережья Европы, где несколько месяцев общается с нелюдимыми туземцами и подробно тестирует их физические и умственные способности. По возвращении он приводит в изумление Императорскую академию наук в Санкт-Петербурге сенсационным докладом. Оказывается, туземцы Британии выказывают прелюбопытнейшую путаницу в своей цветовой терминологии, касающейся синего и голубого частей спектра. Туземное население этих туманных островов фактически не различает синий и голубой и называет их одним и тем же словом! Сначала, заявляет Гладонов, он решил, что у туземцев какой-то дефект зрения, возможно, из-за недостатка солнечного света большую часть года. Но когда он проверил их зрение, то обнаружил, что они довольно хорошо отличают синий и голубой. Просто настаивают на том, чтобы называть оба этих цвета blue. Если попросить их объяснить разницу между ними, они скажут, что один «темно-синий», а другой «светло-синий». Но они останутся уверены, что глупо считать два этих оттенка разными цветами.

Теперь, когда в зеркале отражается нечеткость нашей собственной терминологии, идея, что наш «дефектный» цветовой словарь как-то связан с дефектом зрения, выглядит нелепо. Конечно, те, кто говорит по-английски, способны увидеть разницу между ультрамарином и небесной голубизной. Просто в их культуре они рассматриваются как оттенки одного цвета (даже при том, что эти два цвета на самом деле отличаются по длине волны примерно так же, как голубой от зеленого, что видно на таб. 11 на цветной вклейке). Но если мы посмотрим на спектр глазами носителя русского языка и увидим синий и голубой как два отдельных цвета, нам будет легче представить ощущения тех невежественных первобытных людей, которые не отделяют, скажем, синий от зеленого.[129] Так же как английский язык объединяет синий и голубой, другие языки объединяют всю зелено-синюю часть спектра. И если так получилось, что вы росли в культуре, где эта часть спектра носит лишь один ярлык – назовем его «зеголний» (или «силений»), – не покажется ли вам глупым, что некоторые языки обращаются с зеголним травяным и зеголним морским как с двумя разными цветами, а не с двумя оттенками одного цвета?

* * *

Второй мысленный эксперимент потребует меньше воображения, чем первый, но для него нужно кое-какое дорогое оборудование. У Риверса не было собственных детей, но соблазнительно думать, что, если бы он изучил трудности западных детей с цветом, он, возможно, не пришел бы в такое замешательство при работе с островитянами Торресова пролива. Ученые давно знали, что постижение детьми цветового словаря идет в высшей степени медленно и с большим трудом. И все же острота этих трудностей не перестает удивлять. Чарлз Дарвин писал, что «тщательно следил за умственным развитием своих маленьких детей, и двое или, как мне кажется, трое из них вскоре после достижения ими того возраста, когда они уже знали все названия обычных предметов, поразили меня тем, что как будто совершенно неспособны дать правильные названия цветам на картинках, хотя я постоянно пытался их этому учить. Я отчетливо помню, как говорил, что у них цветовая слепота, но позже это оказывалось беспочвенным страхом».[130] Способность детей правильно называть основные цвета значительно помолодела со времени первых исследований вековой давности, когда в отчетах упоминались неправдоподобно поздние сроки – от семи до восьми лет. По современным данным, дети выучивают названия основных цветов значительно раньше, на третьем году жизни. Тем не менее кажется весьма странным, что дети, чьи языковые способности уже достаточно развиты, все еще не могут совладать с цветами.[131] Удивительно наблюдать, как дети, которые без труда находят круг, квадрат или треугольник, если их просят показать эти фигуры, приходят в полное замешательство, когда их просят выбрать из нескольких предметов желтый, и тянут наугад то, что окажется под рукой. При интенсивном обучении дети второго года жизни могут правильно произносить и применять цветовые слова, но для того, чтобы выучить, что понятие цвета как атрибута не зависит от конкретного объекта, требуются десятки повторений – что совсем не похоже на легкость, с которой дети выучивают названия самих объектов, обычно услышав их всего раз.

Так что же происходит с детьми, которые растут не в той культуре, что показывает им яркие пластмассовые игрушки и учит их названиям цветов, а в культуре, где почти нет искусственно окрашенных предметов, а коммуникативное значение цвета очень ограничено? Два датских антрополога, которым довелось наблюдать изнутри общество полинезийского атолла Беллона[132], удивлялись тому, как редко беллонцы говорят со своими детьми о цвете. Объясняя разницу между объектами – фруктами или рыбами, которые, с нашей точки зрения, проще всего различать по цвету, беллонцы как будто вообще не замечали их цвет. Антропологи не удержались и спросили, почему так, но получили единственный ответ: «Мы тут не очень много о цвете говорим». И нет ничего удивительного в том, что беллонские дети, не приученные к цветам, в итоге вполне удовлетворяются очень скудным набором их названий.

Так получилось, что я начал работу над этой книгой как раз тогда, когда моя старшая дочь училась говорить. Из-за моей одержимости цветом ее обучение проходило довольно интенсивно, и она относительно рано выучила названия цветов. Поскольку в этой области зияла «дыра», так сильно поразившая Гладстона, Гейгера и паче всех Риверса, я решил провести безобидный эксперимент. Гладстон не мог постичь, как Гомеру удалось не заметить южное небо – этот «самый совершенный образец синевы». Гейгер, страница за страницей, изумлялся отсутствию голубизны неба в древних текстах, а Риверс не смог справиться с туземным обозначением неба как черного. Поэтому я хотел проверить, насколько цвет неба очевиден кому-то, кто еще не подвергся культурной индоктринации. Я решил никогда не упоминать цвет неба при дочери, хотя говорил о цвете всех мыслимых объектов до посинения. Когда она сама его заметит?

Альма распознавала синие объекты с восемнадцати месяцев и начала сама использовать слово «буу» («сии») примерно в девятнадцать месяцев. Она привыкла к играм, включавшим указывание на объекты и вопрос, какого они цвета, так что я стал иногда показывать вверх и спрашивать, какого цвета небо. Она знала, что такое небо, и я задавал вопрос, лишь убедившись, что небо ярко-голубое. Но хотя она без проблем называла цвет синих объектов, тут она просто пялилась вверх в недоумении, когда бы я ни спросил о небе, всем своим видом говоря: «Ты о чем?» Только в 23 месяца она все-таки соблаговолила ответить на вопрос, но ответ был… «белое» (надо заметить, день был очень солнечный). Прошел еще месяц, прежде чем она назвала небо «голубым», и даже тогда оно еще не стало бесспорно голубым: один день оно было «голубое», на следующий день – «белое», а бывало, что Альма не могла окончательно решить: «голубое», потом «белое», потом опять «голубое». Короче, прошло больше полугода с того времени, когда она начала уверенно опознавать синие объекты, до того, как она заметила голубизну неба. И похоже, что ее сомнения не были полностью решены даже года в четыре, потому что в этом возрасте она как-то показала в черное, как смоль, ночное небо и заявила, что оно голубое.

Теперь прикиньте, насколько легче была ее задача по сравнению с Гомером или мюррейскими островитянами. В конце концов, Альму активно тренировали опознавать синеву объектов и недвусмысленно учили, что синий – отдельный от белого, черного или зеленого цвет. Таким образом, все, что от нее требовалось, – сначала осознать, что у неба вообще есть цвет, а потом дойти до мысли, что этот цвет больше сходен с бесчисленными синими объектами, которыми она была окружена, чем с черными, белыми или зелеными. Тем не менее усвоение этого заняло у нее целых шесть месяцев.

Трудно сказать с уверенностью, в чем именно состояла сложность. Было ли это в первую очередь непривычное представление, что нечто, являющееся скорее обширным пустым пространством, нежели осязаемым предметом, вообще может иметь цвет? Или дело было в том, что светлая ненасыщенная голубизна неба на самом деле сильно отличается от насыщенной синевы искусственных объектов? Может быть, мой эксперимент вдохновит кого-нибудь на более систематическое изучение этого вопроса. Но и без такого исследования сам факт, что небесная голубизна оказалась для Альмы таким испытанием, помогает легче представить, почему цвет небес не лишал покоя людей, никогда не видевших синих предметов. Если даже при обстоятельствах, способствующих пониманию, непросто осознать это воплощение голубизны, этот «самый совершенный образец синевы», то стоит ли удивляться, что люди, которые никогда не видели предмета, схожего по цвету с небом, не смогли найти специального названия для этого обширного ничего. А если докучливые антропологи все-таки вынуждали их как-нибудь ответить – разве не естественно, что они выбирали из своей ограниченной палитры ближайший цветовой ярлык и говорили «черное» или «зеленое»?

* * *

Последнее упражнение, которое продемонстрирует власть культурных условностей, относится к области научной фантастики. Представьте, что мы попали в отдаленное будущее, где каждый дом оборудован машиной, похожей на микроволновку, но в действительности она не только разогревает еду. Она создает еду из ничего – ну, или скорее из стандартных замороженных кубиков, телепортируемых в нее прямо из супермаркета. Положите, например, в машину кубик фруктового концентрата, и нажатием нескольких кнопок создается любой фрукт, какой захотите: одна кнопка даст вам отличное спелое авокадо, другая – сочный грейпфрут.

Впрочем, такое описание совершенно не дает представления обо всех возможностях этой чудесной машины. Оно ограничено теми немногими «обычными фруктами», которые доступны в начале XXI века. Машина же может сотворить тысячи различных фруктов, меняя разные параметры вкуса и консистенции – такие как твердость, сочность, желеобразность, губчатость, слизистость, сладость, терпкость и многие другие, для описания которых у нас нет точных слов. Нажмите кнопку – и получите фрукт, который будет вроде авокадо по маслянистой консистенции, но по вкусу средним между морковью и манго. Покрутите тумблер – и вы получите слизистый личиобразный[133] фрукт со вкусом, похожим одновременно на персик и арбуз.

На самом деле грубые приближения, вроде «слегка похоже на Х» или «среднее между Y и Z» не дают представления о богатстве вкусов и ароматов, которые становятся доступны благодаря этой технологии. Вместо них наши потомки разработают богатый и подробный словарь, охватывающий весь спектр возможных вкусов и консистенций. Они изобретут особые названия для сотен различных областей этого спектра, не ограничиваясь немногими известными нам вкусами фруктов. А теперь представьте, что некая исследовательница-антрополог, специализирующаяся на первобытных культурах, снисходительно улыбается туземцам Силиконовой долины, чей образ жизни не продвинулся ни на килобайт дальше эпохи «Гугла» и чьи инструменты остались такими же примитивными, какими были в XXI веке. Она приносит с собой поднос с образцами вкусов, называемый «вкусовой тест Манселла». На нем есть образцы, представляющие все вкусовое пространство, 1024 маленьких фруктовых кубика, которые автоматически заново возникают на подносе в тот же момент, как их кто-нибудь возьмет. Она просит туземцев попробовать каждый из них и сказать ей название вкуса на их языке, и она изумляется ужасной бедности их фруктового словаря. Она не может понять, почему они так натужно описывают вкусовые образцы, почему все их абстрактные вкусовые понятия ограничиваются крайностями, такими как «сладкий» и «кислый», и почему все прочие описания, которые они все-таки выдавливают из себя, сводятся к «это слегка похоже на Х», где Х – название конкретного традиционного фрукта. Она начинает подозревать, что вкусовые сосочки туземцев еще не полностью развились. Но когда она тестирует туземцев, то устанавливает, что они вполне способны отличить любые кубики в ее образцах. С органами во рту тут явно все в порядке, но почему же так дефектен их словесный язык?

Давайте попробуем ей помочь. Предположим, вы один из этих туземцев, и она только что дала вам кубик, который на вкус не похож ни на что, что вы раньше пробовали. Однако что-то он вам смутно напоминает. Некоторое время вы стараетесь вспомнить, потом вас осеняет, что этот вкус немного похож на вкус лесной земляники, которую вы как-то ели в парижском ресторане, только этот кажется более интенсивным, раз в десять, и к нему примешиваются несколько других, которые вы не можете определить. И вот наконец вы говорите, очень неуверенно, что «это слегка похоже на землянику». Поскольку вы выглядите довольно сообразительным и четко мыслящим туземцем, исследовательница не удерживается от вопроса сверх теста: не кажется ли, мол, вам странным и неудобным, спрашивает она, что у вас нет точных слов для описания вкусов в земляничной области? Вы сообщаете ей, что единственное, что вы пробовали «из земляничной области», была земляника и что вас никогда не посещала мысль, что вкус земляники требует какого-то более общего или абстрактного названия, чем «вкус земляники». Она улыбается, недоумевая и не понимая вас.

Если вам это кажется абсурдом, то просто замените слово «вкус» на «цвет», и вы увидите, насколько точна аналогия. Мы не можем манипулировать вкусом и консистенцией фруктов, и нам приходится иметь дело не с систематизированным набором «насыщенных» (то есть чистых) вкусов, а лишь с несколькими случайными знакомыми нам фруктами. Поэтому мы не создали сложный словарь для описания всего спектра вкусов, без указания на конкретный фрукт. Подобным же образом люди из первобытных культур – как подметил Гладстон в самом начале дебатов о цвете – не имели возможности искусственно манипулировать цветами, и им не показывали упорядоченный набор насыщенных цветов, они видели только бессистемные и часто ненасыщенные цвета, предоставляемые природой. Поэтому они не создали сложного словаря для описания оттенков цвета. Мы не видим нужды разговаривать о вкусе персика в отрыве от конкретного объекта – персика. Они не видят нужды в разговорах о цвете конкретной рыбы, птицы или листка отдельно от этой рыбы, птицы или листка. Когда мы все-таки говорим о вкусе отдельно от конкретного фрукта, мы полагаемся на самые смутные противопоставления, вроде «сладкий» и «кислый». Когда они говорят о цвете, абстрагируясь от объекта, они полагаются на расплывчатые противоположности «белый/ светлый» и «черный/темный». Мы не находим ничего странного в применении «сладкого» к широкому спектру разных вкусов, и мы радостно говорим «сладкий, как манго», или «сладкий, как банан», или «сладкий, как арбуз». Они не считают странным применение слова «черный» к большому набору цветов и рады сказать «черный, как лист» или «черный, как море за рифами».

Короче, у нас есть продвинутый словарь цвета, но убогий словарь вкуса. Мы находим сложность первого и скудость второго одинаково естественными, но это лишь потому, что таковы условности культуры, в которой мы родились. Когда-нибудь другие люди, которые будут воспитываться в иных условиях, могут осудить наш вкусовой словарь как столь же неестественный и почти такой же до странности бедный, какой кажется нам цветовая система Гомера.

Триумф культуры

Теперь, когда вам несколько легче оценить власть культуры над понятиями языка, мы можем вернуться к нашей истории – как раз вовремя, чтобы стать свидетелями полного триумфа культуры в начале ХХ века. Ирония истории состоит в том, что, хотя сам Риверс оказался неспособен осознать всю мощь культуры, именно его работа в значительной мере обеспечила победу культуралистов. В конечном счете впечатление произвела не та вымученная интерпретация, которую Риверс дал собранным им фактам, а сила самих фактов. Его экспедиционные отчеты были настолько честны и подробны, что читатели могли разглядеть сами явления сквозь его аргументацию и сделать прямо противоположный вывод: островитяне видят синий и все остальные цвета так же ясно и ярко, как мы, а их невнятный цветовой словарь никак не связан с их зрением. В течение нескольких лет в Америке, где тогда формировался авангард антропологических исследований, вышло несколько авторитетных критических разборов работы Риверса.[134] Эти работы утвердили, наконец, в качестве общего мнения идею, что цветовое зрение одинаково развито у представителей всех рас и, видимо, не менялось в последние тысячелетия.

Возникшее единодушие подкрепили и успехи физики и биологии, обнажившие фундаментальные изъяны в теории Магнуса о продолжающемся совершенствовании цветового зрения. Модель Магнуса выглядела теперь как эмментальский сыр, состоящий в основном из дырок, и ее ламаркистская сущность была лишь одной из этих дыр. Другой дырой в этом сыре оказалась физика света, перевернутая в его модели аккурат вверх ногами (или, точнее, красным в фиолетовое). Магнус предполагал, что красный свет воспринимается легче всего, потому что у него самая высокая энергия. Но к 1900 году благодаря работам Вильгельма Вина и Макса Планка стало ясно, что в действительности длинноволновой красный свет имеет самую низкую энергию. В самом деле, красный свет – самый холодный: железный прут светится красным, пока он еще не очень горячий. Самые старые и холодные звезды светятся красным (красные карлики), в то время как по-настоящему горячие сияют голубым (голубые гиганты). Именно фиолетовая область спектра обладает высокой энергией, а ультрафиолет – еще более высокой, достаточной для повреждения кожи (как нам теперь постоянно напоминают). Мнение Магнуса, что чувствительность сетчатки к цвету возрастает непрерывно по ходу спектра, тоже оказалось заблуждением: как объясняется в приложении, наше восприятие цвета основано всего на трех разных типах клеток сетчатки (так называемых колбочек), и, судя по всему, развитие этих колбочек проходило не непрерывно, а дискретными скачками.

Словом, в первые десятилетия ХХ века стало ясно, что предположение о физиологических изменениях зрения в исторические времена оказалось вымыслом. Древние видели цвета так же хорошо, как мы, а отличия в цветовом словаре отражают не биологическое развитие, а чисто культурное. В то самое время, когда в мире разгоралась мировая война, другая война – в мире идей – казалось, закончилась. И культура одержала в ней полную победу.

Но триумф культуры не раскрыл всех тайн. По крайней мере одна загадка – последовательность Гейгера – продолжала дразнить воображение. Точнее, должна была бы продолжать.

til-la ša-du11-ba-ta ud-da an-ga-me-a

Вчерашняя жизнь повторилась сегодня.[135]

(Шумерская пословица, начало II тыс. до н. э.)

ḥr ntt rf wḥmw ḏddwt, iw ḏddwt ḏd(w)

То, что сказано, есть лишь повторение, что было сказано, было сказано.

(«Жалобы Хакеперре-сенеба», египетское стихотворение, начало II тыс. до н. э.)[136]

9 Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового подсолнцем.

10 Бывает нечто, о чем говорят: «смотри, вот это новое»; но это было уже в веках, бывших прежде нас.

11 Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после.

(Экклезиаст 1:11, III в. до н. э.)

Nullum est iam dictum, quod non dictum sit prius.

В конце концов, не скажешь ничего уже, что не было б другими раньше сказано[137].

(Теренций, «Евнух», 161 г. н. э.)

Pereant qui ante nos nostra dixerunt.

Пусть погибнут те, кто раньше нас высказал наши мысли[138].

(Элий Донат, комментарий к Теренцию, IV в. н. э.)[139]

Глава 4

Те, кто раньше нас высказал наши мысли

Год 1969 был чрезвычайно богат на важные исторические события: человек высадился на Луне, родился я, а в Беркли вышла книжечка «Базовые цветонаименования: их универсальность и эволюция», немедленно ставшая сенсацией в лингвистике и антропологии. Она произвела такую сенсацию, что сорок лет спустя большинство лингвистов пребывало в уверенности, что изучение цвета началось летом 1969 года. И даже те, кто смутно осознавал, что эту тему хоть как-то исследовали до «Базовых цветонаименований», все же считали период до 1969 года древним и доисторическим, Темными веками, не имеющими значения и последствий ни для кого, кроме историков, изучающих древности. Чтобы понять, почему одна книга произвела эффект разорвавшейся бомбы, нам придется сделать шаг назад, туда, где мы оставили нашу историю, и проследить, как сложилась судьба предложенной Гейгером последовательности возникновения цветовых обозначений в первые десятилетия ХХ века. Или, точнее, мы вынуждены констатировать один из тяжелейших случаев коллективной амнезии в истории науки.

Было бы естественно ожидать, что с тех пор, как обозначения цветов перешли в царство культуры, самым главным для всех должен был стать вопрос: почему названия цветов в стольких неродственных языках тем не менее эволюционируют в столь предсказуемом порядке? Если каждая культура улучшает свой цветовой словарь по собственной прихоти и в силу специфических обстоятельств, то почему, например, народы от Заполярья до тропиков, от Африки до Америки всегда располагают словом для красного, даже если у них нет названий ни для какого иного цвета? Почему не существует какого-нибудь пустынного языка, в котором есть название для желтого, но нет – для других цветов? Почему нет языков джунглей с названиями лишь для зеленого, коричневого и синего? Старое предположение последовательности Гейгера, которое объясняло это эволюцией сетчатки глаза за последние тысячелетия, теперь было отвергнуто. Но если не постепенное улучшение зрения определяло порядок, в котором появлялись названия цветов, то для эволюционной прогрессии Гейгера требовалось альтернативное объяснение. А значит, поиск этого объяснения должен был стать важнее всего.

Но у лингвистов и антропологов были другие дела. Вместо того чтобы попытаться решить этот вопрос, они предпочли его проигнорировать. Кажется, будто на все исследовательское сообщество наслали проклятие забвения: за несколько лет последовательность Гейгера просто выветрилась из сознания, и больше о ней никто не знал. На первый взгляд, это могло бы показаться непостижимым, но не следует забывать о сейсмических сдвигах в миропонимании, которые переживали гуманитарные науки этого времени: глубокие изменения в отношении к так называемым «дикарям» и растущее отвращение к любым иерархическим структурам, которыми описывали этнические группы в зависимости от их предполагаемого уровня развития – термина, использовать который становится просто неприлично среди антропологов.

В XIX веке принято было думать, что «дикари» анатомически стоят ниже цивилизованных народов, что они – эволюционно недоразвитые люди. Согласно общему мнению, различные этнические группы по всему земному шару были просто промежуточными станциями на магистральном пути биологической эволюции от обезьяны к европейцу. Лучше всего представления уходящего века были подытожены на громадной Всемирной выставке, прошедшей в первые годы века нового, в 1904 году. Это значительное событие, самая крупная за всю предыдущую историю всемирная ярмарка, приуроченная к столетию Луизианской покупки (приобретению Томасом Джефферсоном у Наполеона большого куска североамериканского континента), состоялась в Сент-Луисе, штат Миссури. Гвоздем выставки стала беспрецедентно обширная антропологическая экспозиция. В Сент-Луис свезли представителей экзотических народов со всего мира и выставили в виде отдельных «деревень», расставленных согласно их предполагаемой степени развития. Официальный отчет экспозиции объяснял выбор спектра выставленных на ней рас следующими словами (вдохните поглубже!): «Физические типы, выбранные для показа, это те, что наименее отдалились от человекообразных или четвероруких (обезьян), начиная с пигмеев – аборигенов Африки, и включая негритосов внутреннего Минданао (Филиппины); айнов с северного острова Японского архипелага… и разные физические типы североамериканских туземцев».[140]

Как ни трудно понимать в ретроспективе подобное отношение, оно не противоречило научным воззрениям своего времени. Для каждого, кто принимал господствовавшую в те времена веру в наследование приобретенных признаков, было совершенно естественно заключить, что первобытность – это не только состояние, в которое рождались, но состояние, с которым рождались. Ведь если умственные достижения каждого поколения действовали на наследственность потомства, то из этого довольно логично следовало, что первобытность – биологически унаследованное состояние, а не стадия культурного развития. Даже среди самых просвещенных ученых было широко распространено мнение, к примеру, что такие черты психики, как склонность к предрассудкам, недостаточная сдержанность, слабое абстрактное мышление – это наследственные признаки, характеризующие «низших дикарей».

Однако уже в первые годы нового века отношение стало меняться. Все больше возникало сомнений по поводу наследования приобретенных признаков, вера в биологическую первобытность постепенно уходила на пенсию и уступала место новому пониманию верховной власти культуры над чертами психики. В Америке антропологи теперь однозначно заявляли, что культура – единственное приемлемое объяснение психических отличий между этническими группами. Пропасть между старым и новым отношением нигде не была так очевидна, как в отличиях между официальным отчетом о выставке «Луизианская покупка» и прямо противоположным докладом психолога Роберта Вудвортса из Колумбийского университета, центра новой американской антропологии. Вудвортс вдохновился экспериментальными методами Риверса при работе с островитянами Торресова пролива (хотя интерпретация результатов исследования самим Риверсом его не впечатлила) и, пользуясь тем, что в Сент-Луисе собрали так много различных этнических групп, проводил собственные эксперименты. Он проверил сотни людей разных рас и этнических типов не только на зрение, но и на многие другие психические функции. То, что он узнал о существах, которые в официальном отчете значились как «наименее отошедшие от человекообразных обезьян», было опубликовано в журнале «Сайенс» в 1910 году и сегодня воспринимается как констатация всем известного факта, но в то время эти результаты показались настолько радикальными, что их пришлось густо огородить вводными словами типа «может быть», «возможно» и «вероятно». Основной посыл тем не менее был кристально ясным: «Мы, вероятно, подтвердили, что сенсорные и моторные процессы и элементарная мозговая активность, хотя и отличаются от индивидуума к индивидууму, примерно одни и те же для разных рас».[141]

Хотя это новое понимание, возможно, не сразу проникло в сознание общества, в научной среде отношение изменилось довольно резко. Новая антропология требовала, чтобы каждую культуру понимали на ее собственных условиях, как продукт ее собственной эволюции, а не как лишь предыдущую ступень восхождения к западной цивилизации. Градации разных культур были решительно исключены, и все, что имело привкус старой эволюционной иерархии от обезьяны к европейцу, теперь встречали с подозрением и неприязнью.

* * *

К несчастью, эволюционная прогрессия Гейгера воспринималась именно как такой нежелательный пережиток. Гипотеза общего порядка в развитии цветового словаря (черный и белый>красный>желтый>зеленый>синий), кажется, собрала в себе все худшие грехи прошлого: она помещала разные языки в строгую иерархию, в которой самые простые культуры, с их наименьшим количеством названий цвета, были внизу, а европейские языки, с их утонченным и богатым цветовым словарем, были вверху. Хуже того, последовательность Гейгера неизбежно представляла цветовые системы первобытных народов лишь остановками на пути к европейской цивилизации. В новом интеллектуальном климате такая эволюционная иерархия смущала. А мысль, что в данном конкретном случае иерархия оправданна, смущала еще сильнее. Поддаться искушению забыть о ней оказалось легко. Предположили, что последовательность Гейгера – случайное совпадение: так, мол, получилось, что в тех нескольких языках, для которых последовательность появления цветовых терминов известна, красный цвет идет перед желтым.[142] Быть может, когда будет изучено больше языков, среди них найдутся такие, которые изобрели название для желтого раньше, чем для красного. Не то чтобы кто-то и вправду нашел такие языки, тогда или позже (хотя, как мы вскоре увидим, один аспект последовательности Гейгера недавно все-таки пришлось скорректировать). Но уже сама надежда, что примеры обратного однажды будут найдены, оказалась достаточной причиной не трудиться над объяснением неудобных параллелизмов в развитии цветового словаря стольких неродственных языков. Гейгер, таким образом, был выплеснут вместе с грязной водой предубеждений XIX века.

В двадцатые и тридцатые годы, после Первой мировой войны, последовательность Гейгера просто стерлась из памяти, как и все продолжительные дебаты XIX века. От них осталась только одна мантра: цветовые словари сильно отличаются у разных культур. Глубокое сходство, которое лежало в основе этих отличий, больше не казалось достойным упоминания, и от каждой культуры теперь требовалось поделить спектр по своей прихоти. В 1933 году крупнейший американский лингвист того времени Леонард Блумфилд уверенно сформулировал это кредо: «Физика рассматривает цветовой спектр как непрерывную шкалу световых волн, но в различных языках эта шкала членится по-разному и совершенно произвольно, без точных границ»[143]. Десятью годами позже столь же известный датский лингвист Луи Ельмслев вторил Блумфилду, уверяя, что каждый язык «произвольно устанавливает свои границы»[144] внутри спектра.[145] К середине XX века формулировки стали еще более радикальными. Американский антрополог Верн Рэй в 1953 году заявил, что «нет такой вещи, как „естественное“ деление спектра. Цветовые системы человека не основаны на психологических, физиологических или анатомических факторах. Каждая культура взяла спектральную последовательность и разделила ее на основные цвета совершенно произвольным образом».[146]

Как могли трезвые ученые говорить подобные глупости? Только представьте, что значили бы эти утверждения, будь они правдой! Предположим, цветовые понятия каждого языка действительно произвольны, и в них нет ничего естественного. Тогда мы бы ожидали, что любые случайные способы нарезки спектра с одинаковой вероятностью закреплялись в языках мира. Но разве это так? Рассмотрим простой пример. В английском есть три цветовых понятия: yellow «желтый», green «зеленый», blue «синий», которые делят соответствующую часть цветового пространства примерно так, как показано на таб. 4а на цветной вклейке.

Если это деление произвольное, то мы бы ожидали, что оно будет встречаться в языках мира не чаще, чем, скажем, деление на «желеный» (желтый +зеленый), «бирюзовый» и «сапфировый», примерно как на таб. 4b.

Так почему есть десятки языков, которые поступают примерно как английский, а альтернативное деление никому не известно?

Если этот пример звучит слишком англоцентрично, рассмотрим более экзотический случай. Мы уже видели, что есть языки, которые делят все цветовое пространство всего на три понятия. Если цвета действительно случайны, то можно было бы ожидать, что любое деление цветового пространства натрое будет с равной вероятностью встречаться в языках всего мира. В частности, мы бы ожидали найти с примерно одинаковой частотой два следующих варианта. Первый вариант (таб. 5а) представлен языком Беллоны,[147]полинезийского атолла, о котором я рассказывал ранее. Три понятия беллонезийского языка делят цветовое пространство так: «белый», который включает в себя также очень яркие цвета; «черный», в который также входят фиолетовый, синий, коричневый и зеленый; и «красный», в который входят оранжевый, розовый и темно-желтый. Поговаривают, что второй вариант (таб. 5b) найден на другом острове, нам уже хорошо знакомом. В зюфтском языке деление отличается от беллонезийского одной важной деталью: зеленый скорее относится к «красному», чем к «черному». Другими словами, понятие «красный» в зюфтском включает красный, оранжевый, темно-желтый и зеленый, в то время как понятие «черный» включает только черный, фиолетовый, синий и коричневый. Итак, если каждая культура действительно проводит границы между цветами «совершенно произвольно», то мы вправе ожидать, что зюфтское разбиение спектра будет встречаться так же часто, как беллонезийское. Так почему есть десятки языков, которые ведут себя, как беллонезийский, но нет ни одного, который вел бы себя как вымышленный зюфтский?

Десятилетиями подобные факты считались недостойными внимания серьезных ученых, а учебники и лекции провозглашали произвольность обозначений цвета, не встречая возражений. Теория произвольности могла не иметь ни ног, ни дна, ни покрышки. Но, подобно герою стишка, сидевшему на стуле без спинки и ножек, теория игнорировала эти мелочи.

* * *

Все изменилось в 1969 году, когда маленькая книжка двух исследователей из Беркли, Брента Берлина и Пола Кея, грубо ворвалась в полувековое блаженное забытье и вновь открыла спектр. Чувствуя абсурдность заявлений о произвольности цветового словаря, Берлин и Кей взялись провести некоторые систематические сравнения: они собрали свидетельства о названиях цветов от информантов на двадцати различных языках, используя набор цветных фишек, как на таб. 6 на цветной вклейке.[148]

Анализ результатов привел их к двум потрясающим открытиям, и как только весть об этом распространилась, их книгу провозгласили рассветом нового дня в изучении языка, революционным прорывом, переломным моментом, который изменит и лингвистику, и антропологию. Один рецензент написал: «Не будет преувеличением отвести „Базовым цветонаименованиям“ Берлина и Кея место среди самых примечательных открытий антропологической науки».[149] А другой добавил: «Крайне редко случаются открытия, представляющиеся настолько же значительными и важными, как то, о котором сообщается в „Базовых цветонаименованиях“… Каждое из двух основных открытий Берлина и Кея потрясает воображение само по себе, но то, что они оба помещены в одну маленькую книгу, совершенно изумительно».[150]

Что же это были за изумительные открытия? Во-первых, Берлин и Кей открыли, что названия цветов все-таки не совсем произвольны. Хотя между цветовыми системами разных языков есть существенные отличия, некоторые способы деления спектра все же гораздо более естественны, чем прочие: одни встречаются во многих неродственных языках, а другие не встречаются ни в каких.

Однако потрясло научное сообщество второе открытие. Это откровение, которое сами Берлин и Кей определили как «совершенно неожиданную находку», заключалось в том, что названия цветов появляются в языках в предсказуемом порядке. Если точнее, то Берлин и Кей открыли последовательность, которую Лазарь Гейгер установил 101 годом раньше и которая в последние десятилетия XIX века с легкой руки Магнуса превратилась в предмет бурных и продолжительных дебатов.

Правда, эволюционная последовательность Берлина и Кея кое в чем отличалась от построений их предшественников. Прежде всего они уточнили предсказание Гейгера относительно желтого и зеленого. Гейгер думал, что желтый всегда получает название раньше зеленого, но данные Берлина и Кея показали, что в некоторых языках на самом деле название для зеленого возникает раньше, чем для желтого.

Поэтому они добавили альтернативную последовательность и сделали поправку на два возможных пути эволюции:

черный и белый > красный > желтый > зеленый > синий

черный и белый > красный > зеленый > желтый > синий

Кроме того, Берлин и Кей попытались дополнить последовательность Гейгера – что в итоге отнюдь не пошло ей на пользу. Они считали, например, что универсальную последовательность можно распространить на другие цвета, и заявляли, что коричневый – тот цвет, который всегда получает отдельное название после синего, и что розовый, фиолетовый, оранжевый и серый всегда следуют за коричневым.

Если не считать этих косметических отличий, Берлин и Кей разбудили поцелуем спящую красавицу Гейгера, которая почти не изменилась за 101 год. Конечно, никто и не думал больше называть ее гейгеровской последовательностью – авторство Гейгера было стерто из коллективного сознания. Теперь все знали эту прогрессию как «теорию Берлина – Кея, 1969». Но дело было, конечно, не в проблеме первенства, а в том, что последовательность, вызвавшая дискуссии в XIX веке, внезапно опять вышла на сцену и потребовала объяснений: почему множество языков изобретают названия цветов в одном и том же порядке и почему, несмотря на все различия, цветовые обозначения разных языков в основе своей настолько сходны?

Берлин и Кей дали ответ на эти вопросы, до предела откачнув маятник обратно к природе. Спустя полвека, в течение которых культура не только наслаждалась плодами праведной победы, но и была провозглашена абсолютным монархом с неограниченной властью, Берлин и Кей почти вернулись к исходному убеждению Гладстона, что «наши первичные цвета были даны нам Природой». Они, конечно, не отрицали, что культуры могут отличаться тем, как проводят границы между цветами. Но они утверждали, что под поверхностными расхождениями лежит гораздо более глубокая общность, даже универсальность, проявляющаяся в том, что они называли «фокусами» различных цветов.

Их понятие «фокуса» было основано на интуитивном представлении, свойственном каждому из нас, что некоторые оттенки представляют собой лучшие или «более типичные» образцы данного цвета, чем другие. Существуют, например, миллионы разных оттенков красного, но мы все-таки чувствуем, что некоторые из них краснее прочих. Если бы вас попросили выбрать лучший образец красного из диаграммы на рис. 6, то вряд ли вы выбрали бордовый вроде H5 или бледный розовато-красный, как на D1. Хотя оба эти цвета несомненно красные, вы бы с большей вероятностью назвали лучший образец в области G1. Сходным образом мы чувствуем, что травянисто-зеленый в области F17 зеленее некоторых других зеленых. Берлин и Кей, таким образом, определили фокус каждого цвета как конкретный оттенок, который люди ощущают как наилучший образец этого цвета. Когда они просили носителей разных языков указать лучшие образцы каждого цвета, обнаружилось удивительное кросскультурное сходство в выборе фокусов. Случай синего и зеленого был особенно удивителен. Есть много языков, которые не делают различий между зеленым и синим и обращаются с ними как с оттенками одного цвета. Среди них – цельталь, один из языков мексиканских майя, который использует обозначение yaš, для всей зелено-сине-голубой области спектра. Можно было бы ожидать, что если говорящего на цельтале попросить выбрать лучший образец yaš, то он покажет на что-нибудь в самой середине этого участка, чисто-бирюзовый между зеленым и голубым, где-нибудь в районе F24. Но из сорока носителей цельталя, прошедших тестирование, ни один не выбрал бирюзовый фокус. Вместо этого большинство указало на явно зеленые тона (в основном в области G18-20, более темный фокус зеленого, чем обычно выбирают носители английского, но это тем не менее чистый зеленый, а не сине-зеленый цвет), а меньшинство тестируемых показало в качестве лучшего образца yaš на явно синие оттенки (в основном в области G-H/28-30). Берлин и Кей сделали на основе этого вывод, что в нашем «зеленом» и «синем» все-таки есть что-то природное и универсальное, поскольку даже носители тех языков, которые обращаются с ними как с одним цветом, все же выбирают в качестве прототипических образцов чисто зеленый или чисто синий, в то время как бирюзовый все игнорируют.[151]

Поскольку Берлин и Кей также обнаружили у опрошенных носителей двадцати языков твердое единодушие относительно фокусов других цветов, они заключили, что эти фокусы – универсальные константы рода человеческого, биологически детерминированные и не зависящие от культуры. Они объявили, что есть ровно одиннадцать природных фокусов, которые точно соответствуют одиннадцати основным цветам в английском: белый, черный, красный, зеленый, желтый, синий, коричневый, фиолетовый, розовый, оранжевый и серый.

Берлин и Кей не предложили убедительного объяснения для того строгого порядка, в котором фокусы получают названия. Это, сказали они, дело будущих исследований. Они лишь указали, где предстоит искать это объяснение: в природе человеческого зрения. Единственное, что, по их мнению, культура может выбирать свободно – это сколько фокусов получат отдельные названия (и разумеется, какие ярлыки им будут присвоены). Когда культура определит количество, природа позаботится об остальном: она продиктует, какие фокусы получат названия и в каком порядке, и проведет приблизительные границы вокруг этих фокусов согласно предопределенному плану.

* * *

Подобно маятнику, качнувшемуся из одной крайности, общепринятому мнению приходится пройти весь путь до противоположной крайности, прежде чем будет достигнуто равновесие. В первые годы после революционного 1969-го аудитории гудели новой верой, а учебники провозглашали – с тем же пылом, с каким еще недавно они проповедовали диаметрально противоположное, – что цветовые обозначения в конечном счете природны и универсальны. Цвет теперь превозносился как самый поразительный пример понятийного единства человечества, а язык цвета был объявлен козырным аргументом в более широких спорах о природе и культуре, которые теперь решались однозначно в пользу природы.

Книга Берлина и Кея побудила исследователей заново изучить понятия цвета во многих других языках – значительно подробнее и тщательнее, чем это делалось когда-либо до 1969 года. В следующие десятилетия у носителей десятков языков подверглись систематизации и сравнению границы цветов и их фокусы. Но по мере того, как число языков превысило исходную выборку из двадцати у Берлина и Кея, а методы исследования делались все сложнее, постепенно становилось ясно, что ситуация не так однозначна, как поначалу предполагали Берлин и Кей. В результате большинство категорических заявлений 1969 года об абсолютных универсалиях в наименовании цветов в последующие годы пришлось смягчить.

Прежде всего оказалось, что многие языки противоречат дополнениям Берлина и Кея к последовательности Гейгера, поскольку показывают, что после синего не всегда первым получает название коричневый. Более того, позднейшие проверки заставили отказаться от утверждения о существовании ровно одиннадцати универсальных фокусов, точно соответствующих английским цветам (белый, черный, красный, зеленый, желтый, синий, коричневый, фиолетовый, розовый, оранжевый и серый). В свете новых данных уже невозможно было защищать якобы универсальный статус пяти фокусов[152] – коричневого, фиолетового, розового, оранжевого и серого, а пересмотренная теория сосредоточилась на шести «крупных» фокусах: белом, черном, красном, зеленом, желтом и синем. Но даже для этих цветов фокусы в разных языках оказались менее единообразными, чем изначально предположили Берлин и Кей: носители некоторых языков серьезно отступали в своем выборе от того, что считалось универсальными фокусами. И наконец, в обширной базе данных нашлись языки, которые соединяют в одно понятие комбинации фокусов, считавшиеся в исходной модели Берлина и Кея невозможными. Есть, например, языки, в которых один цветовой термин обозначает светло-желтый, светло-зеленый и голубой. В целом, хотя некоторые из сформулированных Берлином и Кеем правил отражают явные тенденции в языках, вряд ли какие-либо из их утверждений представляют собой универсальный закон, не знающий исключений.[153]

Ограниченная свобода

Так чем же закончились долгие метания между природой и культурой? Сторонники идеи, что обозначение цветов следует абсолютным законам природы, просто принимали желаемое за действительное – почти для всех правил нашлись исключения. И все же сходство языков в выборе фокусов слишком поразительно, чтобы счесть его случайным: огромное большинство языков все же ведет себя вполне предсказуемым образом – что было бы трудно объяснить, если бы культуры выделяли цвета исключительно по своей прихоти. Это непростое равновесие между сходством и различием особенно ярко проявляется в порядке возникновения названий цветов в разных языках. С одной стороны, в большой выборке языков находятся исключения почти из всех предсказаний: единственное правило, которое по-прежнему не знает исключений, – что красный всегда получает обозначение первым (после белого и черного). С другой стороны, огромное большинство языков подчиняется последовательности Гейгера либо ее альтернативному варианту (где зеленый стоит перед желтым), и это не может быть простым совпадением.[154]

Таким образом, данные, появившиеся в последние десятилетия, не принесли победы ни одной из сторон – ни хищным культуралистам, ни педантичным нативистам. Или, скорее, обе стороны остались довольны и получили свое, потому что они могут продолжать до изнеможения споры о том, определяются ли понятия цвета преимущественно культурой или преимущественно природой.[155] (Соглашаясь с коллегами, научной карьеры не сделаешь.) Но всякий, кто хоть немного беспристрастно изучит доводы сторон, обнаружит, что в притязаниях каждой есть доля истины: и культура, и природа по праву претендуют на понятия цвета – но ни одна сторона не одерживает верх.

В свете всех данных мне кажется, что расстановка сил между культурой и природой удачнее всего может быть описана простой формулой: культура пользуется ограниченной свободой. Культура в значительной мере свободна в разбиении спектра на понятия – но только в известных пределах, поставленных природой. Мы пока далеки от понимания конкретной анатомической основы этих ограничений, но уже ясно, что вряд ли природа жестко диктует, как должно быть разделено цветовое пространство[156]. Скорее, природа предлагает оптимальные решения: деления, которые лучше всего соответствуют особенностям строения глаза. Обычно цветовые системы в человеческих языках близки к этим оптимальным делениям, но языки не обязаны в точности им следовать, и директивы природы могут быть дополнены или даже попраны выбором культуры.

Во взаимодействии природных ограничений и факторов культуры следует искать и объяснение последовательности Гейгера.[157] В нашем отношении к красному, несомненно, есть биологическая основа: как и другие обезьяны Старого Света, люди устроены так, что он их возбуждает.[158] Я однажды видел в зоопарке знак, который предупреждал посетителей, одетых в красное, чтобы они не подходили слишком близко к клетке горилл. А эксперименты с людьми показали, что демонстрация красного цвета вызывает физиологический эффект, например, снижение электрического сопротивления кожи, что является показателем эмоционального возбуждения. Для этого есть веские эволюционные причины: красный цвет маркирует многие жизненно важные вещи, прежде всего опасность (кровь) и секс (красный зад самки павиана, к примеру, сообщает, что она готова к спариванию).

Но на особый статус красного повлияла и культура, ведь, в конце концов, люди находят названия для вещей, если ощущают потребность говорить о них. В простых обществах красный наиболее важен в культурном отношении – прежде всего как цвет крови[159]. Более того, как и предполагал в 1858 году Гладстон, интерес к цвету как абстрактному свойству, вероятно, развивается рука об руку с манипулированием красками, когда цвет начинает восприниматься как отделимый от конкретного предмета. Красные красители наиболее часты и просты в изготовлении, и множество культур использует для крашения лишь черный, белый и красный цвета. Короче говоря, как природа, так и культура отдают красному предпочтение перед другими цветами, и это согласие может быть причиной того, почему красный – всегда первый в спектре получает название.

За красным следуют желтый и зеленый, и лишь потом появляется синий. И желтый, и зеленый кажутся ярче синего, при этом желтый намного ярче любых других цветов. (Как объясняется в приложении, мутация в ветви приматов, приведшая к особой чувствительности к желтому цвету, усилила способность наших предков замечать спелый желтоватый фрукт на фоне зеленой листвы.) Но если бы интерес к наименованию цвета определялся просто яркостью, то, конечно, желтый, а не красный, был бы первым цветом, которому дали бы отдельное название. Поскольку это не так, мы должны искать объяснение предшествования желтого и зеленого синему в культурном значении этих двух цветов. Желтый и зеленый – это цвета растительности, и разница между ними (например, между цветом спелого и неспелого фрукта) имела практическое значение, о котором, вероятно, нужно было говорить. Желтые красители тоже оказались довольно легкими в изготовлении. Культурное значение синего, с другой стороны, очень ограниченно. Как уже говорилось, синий в природе чрезвычайно редок как цвет материала, а сделать синие краски весьма трудно. В простых культурах человек может прожить жизнь, ни разу не увидев действительно синего предмета. Конечно, голубой – это цвет неба (и для некоторых из нас – моря). Но в отсутствие сколько-нибудь практически значимых синих материалов потребность найти особое имя для этой протяженной пустоты была не особенно острой.

* * *

Много воды Скамандра утекло с тех пор, как великий исследователь Гомера, иногда развлекавшийся исполнением обязанностей премьер-министра, пустился в одиссею по «виноцветному морю» в погоне за человеческим чувством цвета. Экспедиция, которую он начал в 1858 году, с тех пор несколько раз обогнула земной шар, ее носило туда и сюда мощными идеологическими течениями и бросало в самые бурные научные противостояния своего времени. Но далеко ли она ушла на самом деле?

Если трезво рассудить, в каком-то смысле мы сегодня едва ли продвинулись дальше исходного гладстоновского анализа 1858 года. Правда, это настолько трезвая мысль, что придется очень сильно потрудиться, чтобы найти в современных источниках подобное признание. Вам повезет, если вы, покопавшись в лингвистических дискуссиях, вообще найдете упоминание Гладстона. Если он все же появится на сцене, то будет низведен до формального примечания насчет «пионерских попыток» – обычно приберегаемого для тех, кого неудобно не упомянуть, но кого никто не будет читать. И все же предположение Гладстона о том, что гомеровские «первоначальные понятия цвета восходят к природным явлениям и объектам»[160], было настолько тонким и дальновидным, что многое из сказанного им полторы сотни лет назад лучше не скажешь и сегодня – и это справедливо не только в отношении его анализа греческого языка Гомера, но и в описании ситуации во многих современных обществах: «Цвета для Гомера были не фактами, но образами: его слова, описывающие их, – сравнение с природными объектами. Тогда не было фиксированной терминологии цвета; и гению каждого поэта надо было создавать свой словарь»[161]. Например, антрополог Гарольд Конклин в одном часто цитируемом пассаже объясняет, почему хануну[162] на Филиппинах называют блестящий коричневый кусок свежесрезанного бамбука «зеленым» – именно потому, что он «свежий», так как это и есть главное значение слова «зеленый». Конклин, возможно, знать не знал, как объяснял Гладстон, почему Гомер использует слово chlôros для коричневатых свежих прутьев. Но если читатель, сравнивший их анализ, подумает, что Конклин просто перенес свой пассаж целиком из «Гомера и его времени» – его стоит простить.

Более того, фундаментальная догадка Гладстона, что в основе цветовой системы Гомера лежало противопоставление яркого и темного, тоже может практически без изменений обнаружиться в самых современных рассуждениях о развитии цветового словаря. И я полагаю, в наши дни никто и не заметит, что догадку-то эту высказывал еще Гладстон. В современных докладах идея, что языки переходят от восприятия по шкале яркости к обозначениям красок, преподносится как блещущая новизной ультрасовременная теория.[163] Эта современная теория, конечно, намного превосходит старую по сложности терминологии, но на самом деле в ней мало такого, чего нет в исходном исследовании Гладстона.

Но, возможно, самая большая ирония всей этой истории заключается в том, что даже, казалось бы, детская эволюционная модель, приводимая Гладстоном в самом начале споров о цвете, на самом деле попала в точку. Механизм «эволюции через упражнение» Ламарка – отличный способ объяснить отличия времени Гомера от нашего. Если не обращать внимания на одну мелочь, а именно на то, что Гладстон думал, будто он описывает биологическое развитие. Модель Ламарка, в которой приобретенные в одном поколении способности могут в другом стать наследственными и врожденными, смехотворна как объяснение анатомических изменений, но вполне разумна для понимания культурной эволюции.[164] В биологии особенности, приобретенные за время жизни индивида, не передаются потомству, так что даже если и возможно улучшить чувствительность к цвету, упражняя глаза, это улучшение не перейдет с генами в следующее поколение. Но модель Ламарка отлично подходит к реалиям развития культуры. Если одно поколение, упражняя язык, «дотянется» им до появления нового, понятного всем названия цвета, его дети действительно «унаследуют» этот признак, изучая язык своих родителей.

Итак, утверждение Гладстона, что развитие цветового словаря включает «прогрессивное обучение»[165] человечества, на самом деле совершенно справедливо, как и его уверенность в том, что «органы Гомера» еще нуждались в упражнении по различению цветов. Дело лишь в том, что Гладстон не понял, какая из человеческих способностей подвергается этому прогрессивному обучению и какой именно орган следует упражнять. И именно в прояснении этого мучительного вопроса – в различении глаза и языка, обучения и анатомии, культуры и природы – состояло главное продвижение вперед в ходе полуторавековых дебатов. Именно в этой области наш взгляд обострился по сравнению со слепотой к культуре у Гладстона в 1858 году, у Гейгера в 1869-м, у Магнуса в 1878-м и у Риверса в 1903-м; но также и по сравнению со слепотой к природе у Леонарда Блумфилда в 1933-м (языки отмечают границы цветов «совершенно произвольно») и Верна Рея в 1953-м («нет такой вещи, как „природное“ деление спектра»), и даже по сравнению с культурной близорукостью Берлина и Кея в 1969-м.

За пределами цвета

«Битва за радугу» была яростнее и длилась дольше, чем за какие бы то ни было другие понятия, но открытия, сделанные в результате этих дискуссий, могут быть с таким же успехом применены к чему угодно в языке. Схема «ограниченной свободы», которую я предлагал выше, дает возможность осознать роль культуры в целом в формировании понятий языка и даже его грамматической системы.

Различные культуры, конечно, не свободны кроить мир на части по своему усмотрению, так как они связаны ограничениями, налагаемыми природой – как природой человеческого мозга, так и природой внешнего мира. Чем решительнее природа была в установлении своих границ, тем меньше свободы действий оставалось культуре. В случае, например, собак, кошек, роз и птиц у культуры вообще не остается свободы выражения. Мы можем быть совершенно уверены, что в любом обществе, где есть птицы и розы, будут и слова, соответствующие нашим «птице» и «розе», и не будет слов, соответствующих зюфтским «птозе» и «рице». Даже если попытаться создать искусственный язык, полный неестественных зюфтских понятий, неясно, будут ли дети способны его выучить. Из очевидных гуманистических соображений подобный эксперимент не проводился, но если кто-то окажется достаточно жестоким, чтобы растить маленьких детей на моноязычной диете из «птоз» и «риц», «кобак» и «сошек», «кастьев» и «лимней», – результат будет, скорее всего, таков, что несчастные дети не смогут усвоить эти понятия «правильно» и заменят их каким-нибудь «неправильным» истолкованием с более здравыми и естественными значениями, совпадающими с нашими птицами и розами, кошками и собаками, листьями и камнями.[166]

Но всякий раз, когда природа проявляла хотя бы малейшую нечеткость или расплывчатость в установлении границ, различные культуры получали куда большую власть над выделением понятий, чем может вообразить тот, кто знаком с понятиями только одного языкового сообщества. Конечно, освоить и использовать можно только понятия, основанные на какой-то разумной логике и обладающие внутренней согласованностью. Но в этих пределах все равно остается очень много способов членения мира, которые вполне разумны, вполне даются детям, вполне годятся для коммуникативных нужд носителя – и все же бесконечно отличаются от привычного нам.

Область цвета делает совершенно очевидным, что непривычное – не всегда неестественное. Язык, в котором желтый, светло-зеленый и голубой рассматриваются как оттенки одного цвета, например, может казаться нам почти непостижимо чуждым, но это деление вполне закономерно в системе, где самое главное – яркость, а не тон, и где в качестве основного спектрального цвета выделяется красный, а все яркие краски, имеющие малейший красноватый оттенок, естественно укладываются в одно понятие.

Но есть и много других примеров расхождения между тем, что неестественно, и тем, что просто непривычно. Один поразительный, но малоизвестный случай мы встретим в следующей главе: понятия, описывающие пространство и пространственные отношения. Более известный пример – это термины родства. Язык индейцев яномами[167] в Бразилии, например, кажется нам непостижимо мутным, поскольку он сваливает в одно понятие совершенно разные отношения родства. Использование одного и того же термина šoriwǝ как для кузенов, так и для шурина и деверя, уже кажется довольно странным. Но это ничто по сравнению с унификацией братьев и некоторых кузенов: яномамский термин ɛiwǝ не делает различий между родными братьями и сыновьями дяди по отцу или сыновьями тети по матери! В то время как яномами сочли бы непереносимо расплывчатым английский язык за то, что там только один термин cousin («кузен»/«кузина»), под который запихиваются не менее четырех разных типов родственников: amiwǝ (дочь дяди по отцу или тети по матери), ɛiwǝ (сын дяди по отцу или тети по матери), suwǝbiyǝ (дочь дяди по матери или тети по отцу) и šoriwǝ (сын дяди по матери или тети по отцу). Есть и более странные системы терминов родства, вроде той, которую антропологи называют системой кроу: в ней используется одно и то же понятие для родного отца и для некоторых кузенов (сыновей тети по отцу). Все эти способы подразделения родственников обладают внутренней логикой и согласованностью, но тем не менее они радикально отличаются от тех категорий, которые мы считаем естественными.

Еще лучше свобода культуры проявляется в области грамматики, поскольку грамматические структуры по своей природе более абстрактны, а, как мы уже видели, в сфере абстракции хватка природы значительно ослабевает. Один бросающийся в глаза аспект грамматической системы, варьирующийся в языках мира, – это порядок слов. Нам кажется, например, что японский и турецкий языки организуют слова и грамматические элементы задом наперед. В «Развертывании языка» я обсуждал примеры вроде турецкой фразы: Padişah vezir-ini ordular-ɩ-nin baş-ɩ-na getirdi, где при буквальном переводе каждого элемента – «Султан визиря своего войска своих во главе их поставил» – английский вариант столь же непонятен англичанину, как и турецкий. Но столь же странным покажется носителю турецкого языка английский порядок слов при первой с ним встрече – «Султан поставил своего визиря во главе своих войск».

Диапазон отличий грамматик разных языков бесспорен, но ведутся ожесточенные споры о том, как их интерпретировать. Расхождение между грамматическими системами – изрядный вызов идее нативистов о врожденной универсальной грамматике: будь правила грамматики закодированы в генах, следовало бы ожидать, что грамматика всех языков будет одинаковой, и тогда трудно объяснить, почему грамматики вообще варьируются в каких-то основных аспектах. Один влиятельный нативист ответил на этот вызов теорией о «вариативности параметров» универсальной грамматики. Согласно этой идее, закодированная в генах универсальная грамматика имеет несколько «параметров», то есть переключателей, которые можно поставить в то или иное положение. Детям, осваивающим родной язык, как утверждает дальше идея, не нужно учить его грамматические правила – их мозг просто выставляет значения параметров в соответствии с языком, с которым они имеют дело. Нативисты объявили, что разные наборы состояний этих нескольких переключателей обеспечивают все варианты грамматических структур во всех языках мира. Единственная свобода, которая тогда есть у разных культур, – это как выставить каждый из параметров: установите несколько переключателей в одно положение – и вы получаете английскую грамматику, в другое – и у вас итальянская грамматика, перекиньте еще несколько рычажков – и вот вам грамматика японского языка.

Теория параметров столкнулась с резкой критикой и даже насмешками со стороны не-нативистов, которые утверждали, что разнообразие грамматик языков мира слишком велико, чтобы его можно было охватить несколькими параметрами, и что непонятно, как могла эволюционным путем появиться генетически детерминированная грамматика с таким набором переключателей (да и зачем бы?)[168]. Но главный аргумент против теории параметров был тот, что это чрезмерно усложняет обоснование грамматических различий, которые можно объяснить гораздо проще, если не настаивать на врожденности конкретных грамматических правил.[169]

Словом, непреклонные заявления нативистов о врожденности грамматики встретили столь же решительные возражения у культуралистов. За последние десятилетия в ходе борьбы за грамматику были исписаны тонны бумаги, и многие библиотечные полки мира тихо стонут под этим грузом. Настоящая книга не станет добавлять им веса: мы обратим внимание скорее на понятия языка, чем на грамматику. Но один аспект грамматической системы тем не менее требует внимания, поскольку он – и совершенно напрасно – почти полностью ускользнул от внимания спорящих. Речь идет о сложности грамматической системы. По этому вопросу лингвисты всех вер и убеждений оказываются пугающе единодушны, сильнейшим образом недооценивая влияние культуры.

Глава 5

Платон и македонский свинопас

Спросите сантехника дядю Васю, колхозника Володю или Яшу под ореховым кустом, на каких языках говорят полуголые племена дождевых лесов Амазонии, и они, несомненно, скажут вам, что «первобытные люди говорят на примитивном языке». Спросите то же самое у профессиональных лингвистов, и они скажут нечто совсем иное. На самом деле незачем даже спрашивать – они так или иначе скажут вам: «Все языки одинаково сложны».[170] Этот боевой клич – одна из самых общепризнанных доктрин современной лингвистики. Десятки лет его испускали с амвонов по всему миру, вписывали в учебники по «Введению в…» и повторяли при любой возможности широкой публике.

Так кто же прав: простой обыватель или сообщество лингвистов? Действительно ли сложность языка – универсальная константа, отражающая природу человечества, как уверяют лингвисты, или это переменная, отражающая культуру и общество носителя языка, как полагают Вася, Володя и Яша? На следующих страницах я постараюсь убедить вас, что ни одна из сторон не права полностью, но лингвисты заблуждаются сильнее.



Поделиться книгой:

На главную
Назад