Принимать опиум и сопротивляться идеальному комфорту, который опиум предлагает, — означает избегать нелепых неприятностей духовного плана, не имеющих никакого отношения к дискомфорту в области чувственного.
Живет ли отшельник в состоянии экстаза? Его дискомфорт становится верхом комфорта, от которого нужно уйти.
У человека существует нечто вроде фиксатора, нечто, сравнимое с нелепым ощущением, не поддающимся рассудку: будто бы резвящиеся неподалеку дети — особая разновидность карликов, а вовсе не существа, кричащие: «Отойди оттуда, я сам туда сяду».
Жизнь — горизонтальное падение.
Без такого фиксатора жизнь, безукоризненно и постоянно осознающая собственную скорость, стала бы невыносимой. Он дает выспаться приговоренному к смертной казни. Мне его недостает. Думаю, это какая-нибудь пораженная железа. Этот физический изъян медицина принимает за гипертрофированную совесть или за интеллектуальное превосходство.
У других я все время замечаю действие этого забавного фикса тора, столь же необходимого, что и привычка, скрашивающая повседневный ужас необходимости вставать, бриться, одеваться, завтракать. Нечто сродни
Опиум давал мне подобный фиксатор. Без опиума любые планы женитьбы или путешествия казались мне столь же безумными, как если бы выпавшему из окна хотелось подружиться с жильцами квартир, мимо которых он пролетает.
Если бы вселенная не двигалась с помощью очень простой конструкции, она бы сломалась. Движение, которое представляется нам в виде сложного часового механизма, видимо, похоже на устройство будильника. Так, потребность в воспроизводстве распределяется, как попало, вслепую. Единичная оплошность природы не имеет ни какого значения, ведь у нее слишком много других возможностей. Оплошность, которая становится изыском, пороком — не что иное, как роскошь, допущенная природой.
Ситуация Малларме
Молодежь, помешанная на чудесах и цинизме, предпочитает дешевого ярмарочного медиума или мошенника такому честному человеку, порядочному буржуа, утонченному аристократу, набожному работяге и золотых дел мастеру, как Малларме{144}. Он чересчур гуманен. По-моему, положа руку на сердце, с исчезновением его таинственного ореола остались видны лишь его украшения в стиле модерн.
Если Малларме и обрабатывал камни, то не алмазы, аметисты или опалы, он делал геммы для тиары Иродиады из музея Гюстава Моро{145}.
Рембо украл алмазы, но откуда? Вот в чем загадка.
Ученый Малларме нас утомляет. Он-то как раз более достоин странного посвящения «Цветов Зла», чем Готье. За Рембо закрепилась слава хранителя краденого и убийцы, он гранил алмаз ради взлома, исключительно затем, чтобы разрезать им стекло или витрину.
Истинными учителями молодежи 1912–1930 годов были Рембо, Дюкасс, Нерваль, Сад.
Малларме, скорее, оказал влияние на стиль публицистики.
Бодлер весь в морщинах, но по-прежнему удивительно моложав.
Каждая строчка Малларме с момента ее рождения — прекрасная, тонкая, сосредоточенная, благородная, глубокая морщина. Его произведения оказываются древнее вечности, но они не стареют даже
Ничто так не удручает, как дневник Жюля Ренара{146}, ничто ярче не свидетельствует о падении беллетристики. Наверное, он полагал, что «человек низок, ничтожен, тщеславен. Никто не осмеливается в этом признаться. Я признаюсь и стану неподражаем». В итоге неискушенный читатель, которому нравится Ренар, испытывает неодолимое смущение.
Этот писательский требник «порядочного карьериста» заканчиваешь читать в полной уверенности, что лягушки нашли себе короля{147}. (Под лягушками я подразумеваю тех, кто ловится на кончик красной ленточки{148}).
Шепотка средства против насекомых уничтожила бы книги, от которых у нас все зудит и которые мешают нам перечитывать «Рыжика»{149}.
Предполагаю, что многим журналистам не хочется лгать, но они лгут, движимые поэзией и Историей, постепенно вводя искажения в угоду стилю. Подобное незамедлительно возникающее искажение и есть ложь. Хотя, не уверен, что кому-нибудь нужна безоговорочная ложь, благодаря которой, в конечном счете, факты приобретают свои очертания. Думаю, что факты, изложенные без прикрас с пылу с жару, на следующий день раздулись бы тысячекратно
Чудеса
Тарквиний Гордый{150} отрывает маковые головки (воплощенный символ деятельности), Иисус поражает громом ни в чем не повинное дерево, Ленин засеивает землю кирпичами, Сен-Жюст{151} — алчный палач — плачет на плахе, русские девушки, участницы «заговора экипажей», прячут бомбы в корсетах — и при этом опиум запрещен. Уму непостижимо.
Непорочность революции может длиться две недели.
Поэтому, хотя поэт в душе и революционер, он ограничивается умственными кульбитами.
Федра, или органичная преданность. По закону следует быть верным определенному человеку, а по-человечески — определенному типу людей Федра верна определенному типу. Это не обычный пример любви, это необычный пример любви. И потом, что это за инцест? Ипполит ей не сын. По гражданским меркам в порядке вещей, что Федра уважает Тесея, а Тесей любит Ипполита. По-человечески понятно, что Федра любит Ипполита, а Тесей его ненавидит.
Увы! Мы перестали быть народом крестьян и пастухов. Без сомнения, для защиты ослабленной нервной системы необходима иная терапия. Для этого надлежит понять, каким образом обезопасить вещества, которые с таким трудом удаляются из тела, или как покрыть броней нервные клетки.
Попробуйте поделиться этой прописной истиной с врачом. Он пожмет плечами и заговорит о литературе, утопии, о хобби токсикомана.
Однако я утверждаю, что в один прекрасный день мы без опаски начнем употреблять успокаивающие нас вещества, что привыкания не произойдет, что мы перестанем бояться наркотика-оборотня, и что прирученный опиум скрасит бедствие городов, где деревья умирают стоя.
Смертельная скука вылечившегося курильщика. Все, чем мы занимаемся в жизни даже любовью, происходит в экспрессе, мчащемся навстречу смерти. Курить опиум — все равно, что сойти на ходу с поезда, или заняться иным делом, нежели жизнь и смерть.
Если курильщик, разрушенный наркотиком, честно обратится к самому себе, он обязательно найдет какой-нибудь проступок, за который он расплачивается, и из-за которого действие опиума оборачивается против него.
Терпение мака. Единожды закурив, становишься курильщиком. Опиум умеет ждать.
Опиум — не средство для достижения цели.
Помню, как в восемнадцать, то ли в девятнадцать лет (на Мысе) меня тревожили образы. Например, я говорил: «Я умру и не успею описать крики ласточек», или: «Я умру, так и не объяснив, как ночью вырастают плантации пустых городов». Я не получал никакого удовольствия от Сены, рекламных щитов, апрельского асфальта, речных пароходиков, от всех этих чудес. Меня лишь тревожило, что жизнь слишком коротка, чтобы все это выразить.
Рассказав об этом, я почувствовал большое облегчение. Я стал смотреть на вещи спокойно. После войны то, что я хотел сказать, постепенно переходило в разряд редкостей, раритета. У меня не могли ни отнять это, ни в этом меня опередить. Я дышал, как бегун, который, обернувшись и не увидев никого на горизонте, спокойно ложится на землю.
Сегодня вечером мне хочется перечитать «Записки Мальте Лауридса Бригге»{152}, но я не хочу просить книгу, я лучше прочту то, что попадется мне под руку в палате.
Только бы «Записки» оказались среди книг, оставленных больными медсестрам! Увы. У М. только Поль Феваль и Феваль-младший{153}. Я уже изучил родственников Артаньянов и Лагардеров. На улице Анжу мне достали экземпляр издания Эмиля-Поля{154}.
Я бы перечитал сцены смерти Кристофа Детлева Бригге или смерти Карла Смелого, я снова увидел бы угловую комнату в особняке Бирона в 1912 году и лампу немецкого секретаря Родена — господина Рильке. Тогда я жил в бывшем корпусе женского монастыря Сакре-Кёр, которого сейчас не существует. Мои похожие на дверь окна выходили на семь гектаров заброшенного парка, тянущегося вдоль бульвара Инвалидов. Я ничего не знал о г-не Рильке. Я вообще ничего не знал. Я был чудовищно взбудораженным, тщеславным, нелепым. Мне понадобились долгие часы сна, чтобы понять, прожить, пожалеть. Гораздо позже в 1916 году, Сандрар открыл для меня Рильке, а еще позже, в 1928-м, г-жа К. передала мне сногсшибательное послание: «Скажите Жану Кокто люблю только его того кому открывается мир, от которого он покрывается загаром как на берегу моря».
Эти строки по поводу Орфея я получил от того, кто раньше писал: «У нас было особое понимание чудесного. Мы считали, что когда все происходит обычно, но тут-то и случаются странности».
И после столь высокой оценки кого-то иногда раздражает обычная статья!
И зачем тогда переживать, пробудившись от снов, апофеозом которых является смерть, от снов, в паузах между которыми следует непременно держать себя в руках и ждать, а не выпендриваться, не вмешиваться в разговоры взрослых и не вставлять свое слово, да такое, что потом горько жалеешь, что не промолчал!
На моей совести не так много произведений, написанных в состоянии бодрствования, разве что книги, созданные до «Потомака», когда я только начинал спать. Но все-таки несколько таких книг есть. Чего бы я ни дал, чтобы их не было!
Играя роль Эртебиза в «Орфее», я заметил, что порой самая внимательная публика переговаривается, а, следовательно, пропускает важные места диалогов.
Неужели в театре неизбежна халтура? И от заполнения пустот и провисов никуда не деться? Возможно ли заставить публику молчать?
Гюго осудил Тальма, а заодно и красивый театральный стих.
В театре Гюго, действительно, рифмы «âme» — «femme» никогда не попадаются через каждые пятнадцать строк, если нет намерения схалтурить. Тогда обычно добросовестный Виктор Гюго воспроизводит красоты «Фантомаса», «Собора Парижской Богоматери», «Человека, который смеется», то есть прелести душещипательных мелодрам. Гюго презирает театр. Он служит ему неким проводником. Считать это правилом или небрежностью? Правилом, поскольку на драмы Виктора Гюго публика ломится, как на Вагнера.
Возникает вопрос: может, придет время, когда публика все-таки станет внимательнее? Ее развратили тем, что подготавливали и гипнотизировали, бросали ей рифмы, словно кости, чтобы она постоянно пребывала в возбуждении. Я не против рифмы как таковой, я против замысловатых звуков, мешающих публике забыться.
При сильной интоксикации мне случалось погружаться в бесконечные полусекундные сны. Однажды, когда я шел к Пикассо, жившему на улице Ля Боэси, в лифте мне почудилось, что я увеличиваюсь в размерах, а рядом со мной — что-то ужасное и, видимо, бессмертное. Некий голос кричал: «Мое имя — на табличке!» Я проснулся, словно от толчка и прочел на медной табличке, висевшей на ручке: «Лифт Эртебиз». Помнится, у Пикассо мы говорили о чудесах: Пикассо утверждал, что чудеса — повсюду и что мы чудом не растворяемся в ванне, подобно кусочкам сахара. Чуть позже ангел Эртебиз принялся меня преследовать, и я начал писать поэму. Когда я снова туда вернулся и взглянул на табличку, на ней значилось: «Отис-Пифр»: марку лифта сменили.
Накануне дезинтоксикации, проведенной на улице Шатобриана, я закончил поэму «Ангел Эртебиз», родившуюся по вдохновению и в то же время формальную, как шахматная игра. (Клинику Терм разрушили; первый удар киркой был сделан в день моего выхода оттуда.) Позже я назвал Эртебизом ангела из «Орфея». Указываю на первоисточник из-за пока еще часто случающихся совпадений.
Совпадения в связи с одним именем и одной пьесой
Как-то раз, когда Марсель Эрран{155} захотел отрепетировать пьесу накануне спектакля, мы пришли к нему домой на улицу Анжу. Репетировали в коридоре. Стоило Эррану произнести: «В этих перчатках вы пройдете сквозь зеркало, будто сквозь воду», как в дальнем углу квартиры раздался оглушительный звон. Вместо большого зеркала во весь рост в туалете зияла пустая рама. Осколки разлетевшегося вдребезги зеркала устилали пол.
Приехав в Париж на премьеру «Орфея», Гленуэй Вескотт и Монро Уилер застряли на бульваре Распай по дороге в театр из-за того, что белая лошадь ударилась головой о стекло машины, и, пробив его, застряла внутри салона.
Год спустя в Вильфранш-сюр-мер{156} я ужинал у них в доме, одиноко стоящем на холме. Они переводили «Орфея» и сказали, что персонаж стекольщика практически непонятен американцам. Я возразил и привел в пример «Малыша»{157}, где Чаплин играет нью-йоркского стекольщика. «В Нью-Йорке он столь же редкое явление, как и в Париже, — сказал я, — их уже почти нигде не встретишь». Они попросили описать стекольщика, и пошли провожать меня через сад к ограде, как вдруг услышали шум и увидели стекольщика, неожиданно и неправдоподобно проехавшего по безлюдной дороге и скрывшегося вдали.
В Мексике давали «Орфея» на испанском языке. Сцена с вакханками прервалась землетрясением театр обрушился, пострадало несколько человек. Зал привели в порядок, Орфея возобновили. Внезапно режиссер объявил, что спектакль отменяется. Актер, игравший Орфея, вышел из зеркала и умер прямо за кулисами.
Виконт Шарль де Ноай с женой{158}, будучи на Юге в своем имении, спрятали для детей пасхальные яйца в песке гимнастического зала. Они попросили юного каменщика работавшего в саду, которого они прозвали Эртебизом за белую спецовку, развесить над ямой с песком бумажные фонарики. Молодой человек взбирается на стеклянную крышу, поскальзывается, пробивает ее и без единого ушиба падает на песок причем вся его спина покрыта осколками. После расспросов выясняется, что юношу зовут Анж.
Княгиня де Полиньяк{159} покупает дом в деревне и спрашивает, как зовут юного помощника садовника. Ответ. Рафаэль Эртебиз[34].
Я — верящий и доверчивый, и вполне объяснимо, что я постоянно настороже и не спешу придавать сверхъестественного значения обычным встречам.
Никогда не возбуждаться тайной — тогда, если тайна явится сама, она не обнаружит, что мы, спеша к ней прикоснуться, наследили на выметенной дорожке.
Помнить, что официальные встречи с неведомым всегда превращаются в коммерцию, как в Лурде{160}, или кончаются облавой, как в случае Жиля де Реца{161}.
Столы вертятся. Спящие беседуют. Доказано наукой. И противно это отрицать.
Однако, как бы мы не жульничали, нарочно или невольно, наше нетерпение высвобождает некую силу, и то же самое происходит, когда мы сталкиваемся с неведомым.
И чем ненасытнее наше желание, тем насущнее необходимость во что бы то ни стало раздвинуть границы чудесного.
Мы часто говорим о величии и тайне, и редко сами их демонстрируем. Славный урок величия и тайны — спектакль Беневоль, Робертсон, Иноди и мадам Люсиль в театре «Амбигю»{162}. Простодушные актеры работают честно и непосредственно рядом с неведомым. Глаза мадам Люсиль, блеск Беневоль, властность и обаяние Иноди{163}. Иноди — сродни Бертело{164} и Бергсону. Никакой вульгарности. Мерзкая публика выкрикивает цифры 606 и 69. Он никогда не ошибается, он изящен, когда уничтожает претенциозного бухгалтера и даму, перепугавшую число. Его маленькие, суетящиеся ручки. В конце представление оказывается воплощением красоты. Под лавиной цифр, в которых я ничего не понимаю, слезы выступили у меня на глазах, а сердце чуть не выскочило из груди.
Шкаф братьев Давенпорт{165}, чемодан Беневоль и прочие подобные шедевры лежат в основе исследования Эдгара По о шахматисте. А здесь — какое исследование писать? Чудо перестает быть таковым, как только совершается. А у них чудо продолжает существовать. В фокусе нет жульничества. А когда в фокусе достигается такой уровень, что трюк перестает быть трюком, то есть когда Беневоль погружает зрителей в сон, а мадам Люсиль отгадывает, это уже не пестрое зрелище, и ничто не принуждает любителя цирка, мюзик-холла, борделя и ярмарки извлекать для себя пользу. Не умеющие играть артисты и дивные великаны вызывают у меня в памяти ложу «Русских балетов», где однажды вечером мы увидели одновременно Пикассо, Матисса, Дерена и Брака. Еще мне это напоминает изумительный женский возглас на похоронах Верлена (о чем рассказывал Баррес): «Верлен! Тут все твои друзья!»
(1930). Небольшие гостиничные номера, где я останавливаюсь в течение стольких лет, предназначены для занятий любовью. Я без устали занимаюсь в них дружбой, что в тысячу раз утомительнее.
Покидая Сен-Клу, я все время повторял себе: на дворе — апрель. Я полон сил. У меня есть книга, а я о ней забыл. Мне подойдет любой номер в любой гостинице. Но в моем пенале на улице Бонапарта захотелось повеситься. Я забыл, что опиум преображает мир и что без опиума мрачная комната остается такой же мрачной.
Одно из чудесных свойств опиума состоит в том, что он моментально превращает незнакомую комнату в привычную, наполненную таким грузом воспоминаний, что кажется, будто ты жил в ней всегда. Курильщики выходят оттуда без тени сожаления, поскольку уверены, что этот несложный механизм снова сработает в другом месте.
После пяти трубок мысль деформировалась, медленно распускаясь в воде, наполняющей тело, подобно капризам туши со штрихами черного ныряльщика.
Курильщика выдает дырявый, обгоревший, прожженный сигаретами халат.
Необычайный моментальный снимок из неприличного журнала: китайскому повстанцу отрубили голову. Палач с саблей слегка не в фокусе, как уже выключенный, но еще вертящийся вентилятор. Из туловища хлещет фонтан крови. Улыбающаяся голова упала на колени повстанца, подобно пеплу от сигареты, незаметно падающему на курильщика.
След от кровавого пятна заметят на следующий день, как по прожженным местам замечают курильщика.
Я намеренно вставил в «Орфея» только один образ. После спектакля со мной говорят именно о нем.
Из «Орфея» нельзя выкинуть ни одной реплики. Убрать этот образ — значит потерять один болт в механизме — машина перестанет работать.
Вслед за школой халтуры на сцену пришла школа реализма. Но речь шла не о том, чтобы жить на сцене, а о том, как ее оживить. В этом истина единственно настоящего театра, театральная поэзия.
Слушателю, привыкшему к пьесам, набросанным, словно старые декорации, быстрота «Орфея» кажется слишком подробно представленной. Точно так же тому, кто привык к пьесам, построенным как обычное жилище, обитель Орфея кажется сумасшедшим домом.
«Зачем ваши имя и адрес — во рту головы Орфея?»{166}
В нижнем углу холста — портрет мецената. Имя человека, попавшего под колеса, узнают у аптекаря.