Конец сороковых и начало пятидесятых годов мало чем обогатили творчество Антокольского. Книги его выходили — «Избранное» (1947), «Стихи и поэмы» (1950), «Десять лет» (1953), — но включали в себя мало нового. То, что движение поэта замедлилось, объяснялось и некоторыми объективными обстоятельствами. В конце сороковых годов Антокольский попал под огонь резкой и несправедливой критики. Его обвинили в том, что он стал во главе поэтов, насаждающих и охраняющих декаданс. О его стихах говорилось, что они напоминают переводы с иностранного и почти не связаны с поэтической культурой русского народа.
Вряд ли сейчас есть необходимость опровергать эти обвинения — их давно опровергла сама жизнь. Но о них нельзя и промолчать — уже хотя бы потому, что они не могли не отразиться на работе поэта. Впрочем, надо отдать должное Антокольскому — при всей серьезности предъявленных ему обвинений он не терял оптимизма и ни на один день не прекращал работы. Это запечатлел Р. Гамзатов:
Именно тогда Антокольский задумал и начал писать большую поэму «В переулке за Арбатом». Она появилась в печати в 1954 году.
Это было уже не первое обращение Антокольского к жанру поэмы после «Сына». В 1948 году он написал к столетию «Манифеста Коммунистической партии» небольшую поэму «Тысяча восемьсот сорок восьмой» (впоследствии она была названа «Коммунистический манифест»). Подобно «французским» поэмам Антокольского, «Коммунистический манифест» проникнут ощущением исторической правомерности революционных преобразований, но оно отличается теперь большей зрелостью и помогает создать зримый образ Маркса, пишущего свой гениальный труд. Образ Маркса дан в поэме на фоне революционных событий во Франции: «И Маркс пришел сюда. В разгар событий, в упоенье, в схватку прений», «И в пламени багровом, Казалось, дома был, как под отцовским кровом».
Отношение поэта к историческим событиям стало более глубоким и зрелым, но в «Коммунистическом манифесте» отсутствует то, чем были сильны «Робеспьер и Горгона» и «Франсуа Вийон», — клокотание страстей, поэтическое упоение, «неизъяснимый сердца жар», как говорил Пушкин. В этом смысле «Коммунистический манифест» ближе к «Коммуне 1871 года».
Через два года после «Коммунистического манифеста» Антокольский задумал поэму «Океан», но она печаталась лишь в отрывках, была завершена позже и появилась в книге «Мастерская» (1958).
Поэма «В переулке за Арбатом» задумывалась эпически широко. Ее герой Ваня Егоров десятилетним мальчиком приезжает в Москву двадцатого года, попадает в детский дом, разместившийся в одном из дворянских особняков за Арбатом, мечтает строить парки, театры, памятники, трибуны. В детдоме на Ваню обращает внимание бородатый студент-историк Бороздин, своего рода двойник автора («И я служил в детдоме этом, Ребятам Пушкина читал, Не смел считать себя поэтом, Но о поэзии мечтал»).
Идут годы, Иван Егоров становится студентом, женится, в качестве инженера вступает в самостоятельную жизнь, участвует в войне, получает тяжелое ранение, после победы со славой возвращается домой, обнимает горячо любимую жену-актрису (так входит в поэму традиционная для Антокольского театральная тема) и в мирной жизни целиком отдается творчеству: «Вот, вот они — театры, арки, Трибуны, башни, корпуса Жилых домов, большие парки, Лесных массивов полоса…» На постройке школы Егоров после тридцатилетней разлуки встречается с Бороздиным: «Они глядят в глаза друг другу. Им нелегко найти слова. Над ними простирает руку Виды видавшая Москва».
Многое в поэме удалось — прежде всего, лирические отступления, посвященные довоенной, военной и послевоенной Москве.
Но читателю, уже привыкшему к тому, что в каждом произведении Антокольского кипят страсти, возникают острые трагические конфликты, сталкиваются миры, вспыхивают молнии внезапных догадок и неожиданных решений, поэма «В переулке за Арбатом» неизбежно покажется менее напряженной и драматичной, чем можно было ждать. Рассказанная в ней биография Ивана Егорова на первый взгляд выглядит как весьма типическая, но при ближайшем рассмотрении эта типичность оказывается скорее чем-то среднеарифметическим и потому лишенным индивидуальности. По верному замечанию В. Луговского, поэма «В переулке за Арбатом» оказалась «несколько приглушенной в общем пламенном потоке творчества Антокольского»[46]. Говоря о ней, Луговской отмечал «теплоту образа героя»[47]. Но от поэзии мы вправе ожидать пламенности, а не теплоты.
Новый подъем в поэзии Антокольского начался во второй половине пятидесятых годов. Многие поэты старшего поколения пережили тогда как бы свою вторую молодость. Обычно это говорится прежде всего о В. Луговском, Л. Мартынове, Н. Заболоцком. В точно такой же мере это относится и к Антокольскому.
Книга «Мастерская» открывалась стихотворением, видимо, имевшим для его автора программный смысл:
Это отнюдь не риторические вопросы. На них необходимо ответить, чтобы осмыслить себя, свое место в жизни и поэзии.
В «Мастерской» Антокольский возвращается к своему старому стихотворению о Дон-Кихоте. В сущности, он пишет его заново. В образе Дон-Кихота он видит теперь то, чего не видел раньше: мужество, энергию, деятельное стремление к правде. Раньше Дон-Кихот у Антокольского предавался иллюзиям, был во власти прекраснодушно-лживых представлений о жизни. Теперь он готов к борьбе за торжество правды.
Среди стихотворений, впервые появившихся в «Мастерской», особое место занимает «Баллада о чудном мгновении».
Цитируя в книге «О Пушкине» строки из энциклопедии Брокгауза и Ефрона, посвященные Анне Петровне Керн («Она умерла в глубокой бедности. По странной случайности ее гроб встретился с памятником Пушкину, который ввозили в Москву»), Антокольский замечал: «По всей видимости, это сообщение всего только недостоверная легенда»[48]. Ну и что из того? Легенда, пусть и вовсе недостоверная, вызвала к жизни стихотворение, полное поистине неизъяснимой поэтической прелести. Рядом с печальным образом старой барыни, дожившей свои дни в безвестности и нищете, перед нами возникает словно отлитый из бронзы, сверкающий на солнце образ бессмертного поэта.
Необыкновенная — пусть и воображаемая! — встреча «нежно и грозно» обвенчала «смертный прах старухи с бессмертной бронзой». Чудное мгновенье этой встречи изображено с неподдельной энергией и силой:
Вслед за «Мастерской» одна за другой появляются книги Антокольского: «Сила Вьетнама» (1960), «Высокое напряжение» (1962), «Четвертое измерение» (1964), «Повесть временных лет» (1969). Каждая из них в той или иной степени отвечает на вопросы, заданные в стихотворении «Мастерская».
Поэзия Антокольского всегда отличалась «высоким напряжением» мыслей и чувств. Все, что поэт писал в шестидесятых годах, пронизано током вечно ищущей и вечно неудовлетворенной человеческой мысли, стремящейся понять время в его безостановочном движении, в постоянной смене прошлого настоящим и настоящего будущим. Для того чтобы понять время, поэт обращается к прошлому, осмысливает настоящее, заглядывает в будущее, пытается охватить весь современный ему, клокочущий социальными бурями, пестрый, разноплеменный мир.
Поэтическое мышление Антокольского достаточно сложно, но эта сложность непреднамеренна — в ней отражается интеллектуальная жизнь нашего современника, человека второй половины двадцатого столетия, которому ведомы и вечный огонь Прометея, и скульптуры Фидия, и полотна Босха, и яблоко Ньютона, и симфонии Бетховена, и открытия Эйнштейна.
Весь мир для Антокольского — огромная мастерская, где человек разгадывает вековые тайны материи, ищет на поверхности планет давно исчезнувшие города, различает в картине микромира бег частиц и колебания волн. Но с особой силой влечет его к себе, целиком поглощает, постоянно заставляет размышлять о нем древнейший и неотразимо прекрасный вид человеческого творчества — искусство. «Искусство не ждет приглашений», «Рождение искусства», «Конец искусства», «Поэзия», «Черновик», «Жизнь поэта», «Старый скульптор» (стихотворение, посвященное М. М. Антокольскому), «Баллада о поэзии», «Иероним Босх», «Рабы Микеланджело», «Пикассо», «Шекспир», «Памяти Эсхила», «Фламандская школа», «Циркачка», «Замысел», «Экспрессионисты», «Эдмонд Кин», «Ольге Берггольц» и т. д., и т. п. Я перечисляю только те стихи, уже одни названия которых говорят сами за себя.
Может возникнуть вопрос: не слишком ли много стихов о поэтах, живописцах, скульпторах, актерах и прочих служителях муз? Не ограничивает ли традиционное и давнее пристрастие Антокольского к теме искусства жизненный диапазон его поэзии?
Но в трактовке Антокольского тема искусства всякий раз оказывается шире самой себя и становится символом неиссякаемого духа творчества, проникающего во все поры человеческого существования. Искусство для Антокольского прежде всего — духовный подвиг, безраздельная поглощенность творчеством, одна из наивысших форм служения обществу. Антокольский всегда так или иначе утверждает свой идеал человеческой личности: волю к творчеству, жажду риска, одержимость идеей, совершенство мастерства.
Давно отмечено, что Антокольский был, как никто из современных поэтов, одарен способностью перемещения во времени и пространстве.
Так, например, оказавшись в бельгийском городе Дамме, поэт тотчас вспоминает гезов, борцов за свободу Франции.
Бельгийские баллады возникли через сорок лет после стихов о Швеции, Германии, Франции. Но зрение поэта не стало менее острым, темперамент не оскудел, сила обличения не только не притупилась, но приобрела новый оттенок — сатирический. Чтобы убедиться в этом, достаточно прочесть любую из бельгийских баллад — «Балладу о пропаганде», где Старый Скептик и Буржуа развертывают свое убийственно саморазоблачительное кредо, «Балладу о поэзии», где звучит злая издевка над кабинетно-магнитофонной профанацией поэтического творчества, или «Балладу сюрреалистическую», где поэт, используя ультрасовременные литературные приемы, посмеивается и над ними, и над всем торгашески-манекенным миром, который предстал перед ним дождливой ночью на улицах ярко освещенной бельгийской столицы.
Чувство времени, чувство истории — таков тот «магический кристалл», овладев которым Антокольский, собственно, и стал самим собой, тем Антокольским, чья поэзия неотъемлемо вошла в советскую литературу.
В книге «Четвертое измерение» есть раздел «Путевой журнал», посвященный Адриатике. На первый взгляд, он лишен прямой связи с общим идейным замыслом книги, чей главный герой — Время. На самом же деле каждое стихотворение — и «Адриатика впервые», и «Адриатика в полдень», и «У Диоклетиана», и «Сараево, 1914» — продиктовано все тем же чувством истории, чувством времени.
Оказавшись в Сараеве, Антокольский, естественно, вспоминает о Гавриле Принципе. Не только потому, что поэт вообще привык мыслить историческими ассоциациями, но и потому, что выстрел в Сараеве занимал его на протяжении многих лет. Речь о нем так или иначе шла и в других произведениях: «1914» (вошло в книгу «Запад»), «Кощей» и — несколько позже — «Пикассо».
В «Четвертом измерении» Антокольский пишет о замысле своей книги: «Пускай он не современный, он все-таки своевремен».
Подлинно современным делают поэта не свободный стих и корневая рифма, а характер и тип мышления. Это в свое время с полной убедительностью доказала, например, книга Я. Смелякова «День России». Одна из лучших статей об этой книге принадлежит Антокольскому. Она заканчивается четверостишием Смелякова, выбранным, конечно, не случайно:
Слово «история» Смеляков стал писать с большой буквы. Кто, как не Антокольский, должен был тотчас заметить это и обрадоваться от всей души. Его полку прибыло!
Отличительная черта Антокольского второй половины пятидесятых, шестидесятых и семидесятых годов — торжество исторического мышления. Именно благодаря своему
«Высокое напряжение» — современная книга не только потому, что в ней есть стихи о полете Юрия Гагарина. Даже тихие лирические пейзажи увидены глазами поэта, полностью принадлежащего современности:
«С тобою, время неистовое, Я жизнь мою перелистываю» — так Антокольский начинает книгу «Четвертое измерение» и так начинается диалог с временем, идущий на всем ее протяжении.
Этот диалог продолжается и в поэме «Пикассо». Логически говоря, поэт рассказывает о том, как Пикассо создал своего знаменитого Голубя. Но как мало дает это логическое определение!
В образе молнии, ударившей в глаза художнику и осветившей для него весь мир, Антокольский соединяет и динамическую картину века с его непримиримыми противоречиями, и мгновенное творческое озарение, внезапно открывающее глаза художнику на все, что его окружает. «Отверзлись вещие зеницы, Как у испуганной орлицы!» Думаю, не ошибусь, если скажу, что тень пушкинского «Пророка» витала над Антокольским, когда он писал «Балладу молнии».
В одной из статей, опубликованных после выхода книги «Четвертое измерение», Антокольский, характеризуя свою музу, подчеркивал, что она «и на склоне лет осталась служанкой истории».
Это подтвердила поэма, над которой он тогда начал работать, — «Повесть временных лет». По замыслу автора, она должна была «вместить в себя всю его жизнь, а значит, и события нашего века»[49]. Недаром эпиграфом к ней были взяты слова пушкинского Пимена: «На старости я сызнова живу, Минувшее проходит предо мною…»
Однако задуманного широкого историко-биографического полотна, к сожалению, не получилось. Поэтическую летопись своей жизни Антокольский оборвал, в сущности, на прологе.
С «Повестью временных лет» связан законченный примерно тогда же «Венок сонетов. 1920–1967», вошедший в цикл «Зоя Бажанова». В нем поэт оглядывается на пройденный им путь длиною почти в полвека. Если угодно, это продолжение «Повести временных лет». Но в «Повести…» поэт развертывал неторопливое эпическое повествование, а сонетная форма диктовала ему совсем другую интонацию: романтическую, приподнятую, эмоционально насыщенную, порой торжественную:
В конце шестидесятых годов Антокольского постиг тяжелый удар: 30 декабря 1968 года скоропостижно скончалась Зоя Константиновна Бажанова, его жена и верный друг, безотлучный спутник почти полувека его жизни.
Сказать, что Зоя Бажанова была женой и другом Антокольского, еще не значит определить место, которое она занимала в его жизни и поэзии: Она была не только женой, не только другом, не только музой, наконец. Стихи и поэмы не только посвящались ей. Они
31 декабря 1968 года Антокольский начал работу над поэмой о Зое Бажановой и закончил ее в марте 1969 года. В том же году вышла его книга «Повесть временных лет». В ней был раздел «Зоя Бажанова», куда вошли одноименная поэма и «Венок сонетов. 1920–1967».
В поэме стремительно сменяли друг друга картины совместно прожитой долгой счастливой жизни. Особенной драматической силы поэма достигала, когда на ее автора обрушивался беспощадно страшный удар войны: известие о гибели сына. Новая не менее страшная потеря, пришедшая через четверть века, диктовала поэту строки, полные сдержанной и тем более щемящей скорби:
В статье «У себя дома» Антокольский писал: «Минуя пятидесятые и шестидесятые годы, как время относительной нормы, минуя написанные тогда вещи, даже очень важную книжку „Четвертое измерение“, я хочу сказать о важнейшем и в жизни и в поэзии, то есть вспомнить только одну поэму — „Зоя Бажанова“»[50].
Написав и напечатав эту поэму, Антокольский не мог расстаться с тем, что столько лет наполняло и освещало его жизнь. «Но как же о тебе могу забыть я, Когда все дни и ночи, все событья Глядят, глядят, глядят в твои глаза!» — это строки из стихотворного цикла «После поэмы», Антокольский работал над ним весь 1969 год. Не писать о Зое он не мог. Книга «Ночной смотр» (1974) открывается тремя стихотворениями, в каждом из которых так или иначе поминается ушедшая. Новые стихи о Зое Бажановой вошли и в последнюю книгу Антокольского — «Конец века» (1977). Незаживающая рана кровоточит в стихотворениях «Кладовая», «Только ритм», «Последнее прибежище» — подобной трагической силы Антокольский достигал, пожалуй, только в «Сыне».
Долго жить в атмосфере такого отчаяния попросту невозможно. В одном из стихотворений, вошедших в цикл «После поэмы», есть такие строки;
К великой чести старого поэта должно сказать, что он «выдержал удар И не задохся в душной скорби». Труд его продолжал спориться, да еще как!
Выше уже говорилось, что на протяжении многих лет Антокольский в своем творчестве тяготел к трагическому в жизни и искусстве. За последние годы его работы это тяготение приобрело новую окраску. Оно все чаще выражалось в обращении к
Вообще говоря, сказка давно влекла к себе Антокольского. Достаточно вспомнить его раннюю драматургию: «Куклу инфанты» (это ее цитирует в своей «Повести о Сонечке» М. Цветаева: «Инфанта, знай: я на любой костер готов взойти, Лишь только бы мне знать, Что будут на меня глядеть твои глаза…»), «Обручение во сне», «Пожар в театре». В сущности, в том же ряду и знаменитая «Баллада о чудном мгновении». В этом смысле не только не случайна, а глубоко закономерна и единственная книга прозы Антокольского — «Сказки времени» (1971).
В статье «Образ времени в поэзии» — она открывает «Путевой журнал писателя» — Антокольский писал: «На что был учен, трезв, осторожен лучший русский историк Василий Осипович Ключевский, но ведь и он обмолвился крылато: „Сказка бродит по всей нашей истории“» [51]. Бродила она с некоторых пор и по всему творчеству Антокольского.
Это подтверждается книгой «Ночной смотр». В ней есть раздел, так и озаглавленный: «Сказки». В него входят «Похищение Европы», «Калиостро», «Манон Леско». В одном из них содержатся строки, мимо которых нельзя пройти, настолько они характерны для Антокольского семидесятых годов:
«Весь мир воображеньем опоясан» — эти слова выражают то юношески свежее, острое, если хотите, романтическое ощущение заново возникшего и разросшегося мира, которое было характерно для Антокольского в последние годы его жизни.
В книгу включена поэма «Кубок Большого Орла», куда, кстати сказать, перекочевал эпиграф из Ключевского (он был предпослан также полной трагизма поэме «Княжна Тараканова» — о горестной судьбе таинственной авантюристки, выдававшей себя за дочь императрицы Елизаветы Петровны и графа Разумовского, за внучку Петра, за сестру Пугачева). Поэт как бы заранее предупреждает, что нам предстоит встреча со сказкой.
Однако поначалу ничто не предвещает этой встречи. «Здесь шла история России, Шла, как могла, — вразброд, навзрыд» — такими словами начинает поэт свое неторопливое повествование, охватывающее и путь из Варяг в Греки, и дружину Святослава, и литовца Витовта, и Ивана Третьего, и Ивана Четвертого, прозванного Грозным, и Тушинского вора. С особым подъемом написаны главы о Петре. Для автора поэмы жизнь Петра — один из узловых, решающих этапов русской истории. Петр — один из тех ее героев, которыми всегда было особенно поглощено его воображение.
Предпринятый поэтом широкий исторический обзор внезапно прерывается фантастической сценой «Всешутейшее действо». Мы попадаем в 1700 год. К шведскому королю, юному Карлу XII, в палатку под Нарвой является… репортер «Ньюс Геральд», юноша XX века в «помятом пиджаке и узких брюках». Вскоре Карл превращается в свой бронзовый памятник на одной из площадей современного Стокгольма. Действие неожиданно переносится на берега Невы, в Эрмитаж, где Восковая Персона становится живым Петром. Возникает некое чучело, именующее себя Хроносом. В конце концов оно оказывается… автором поэмы. Так извилистыми путями поэтической фантастики Антокольский вновь и вновь приходит к своим постоянным размышлениям о времени, подтверждает прочно установившуюся за ним репутацию поэта истории.
Слуга и старожил Октябрьского поколения — право на такую автохарактеристику Антокольский завоевал долгими годами своей поистине самоотверженной работы в советской поэзии.
В книгу «Ночной смотр» вошел большой раздел «Очей очарованье». Он состоит из лирических стихотворений начала семидесятых годов. Некоторые из них по силе поэтического чувства, по остроте переживания, по напряженности лиризма не уступают лучшим лирическим стихам молодого Антокольского.
Каждая строка цикла «Очей очарованье» проникнута едкой горечью поздней любви: «Ну и пускай! Мне нечего терять, Ее обрадовать мне нечем, — Вот разве что со лба крутую прядь Дыханьем сдунуть сумасшедшим». Заканчивается стихотворение трагическими словами: «Последнее прибежище мое — Моя проклятая живучесть». Эти слова прямо ведут нас к стихотворению «Последнее прибежище» — оно вошло в последнюю книгу Антокольского «Конец века». В ней собраны стихи середины и второй половины семидесятых годов.
Последняя книга Антокольского, как и каждая его книга, полна напряженных размышлений о времени и о человеке.
В стихотворениях «Конец века», «Приключения фантаста», «Колодец», «Погоня» Антокольский именно размышляет, думает, если хотите — философствует.
Так он начинает стихотворение «Конец века», в котором «двадцатый век, встречая двадцать первый, Не тормозит и на последнем въезде». Ибо у кончающегося века дел еще невпроворот: в стройном мирозданье он разглядел «опасные пробелы», разослал письма по вселен ной, и, может быть, где-то там, в открытом космосе, «люди жаждут братской переклички».
В то же время нельзя сказать, что внимание Антокольского целиком поглощено размышлениями этого рода. Он не забывает и о землянах. Новую грань в его поэзии открывает «Неотправленное письмо». Это своего рода инвектива. Человек, судя по всему еще не старый, потерял себя: «Как же это случилось? Откуда Взгляд потухший, растерянный смех?» В стихотворении «Другой» речь идет о двадцатилетнем волосатом молодом человеке «в линялых джинсах». Между ним и самим поэтом нет пропасти:
Заканчивая стихотворение этим лукавым, озорным восклицанием, старый поэт, прошедший за свою жизнь огонь, воду и медные трубы («Бывал же я переобучен Раз двадцать на своем веку. Бывал не раз перекалечен…»), как бы дает понять, что длинные волосы, линялые джинсы, рассерженный вид — все это ничего, в сущности, не определяет и не дает права окончательно судить о человеке.
В начале семидесятых годов, отдавая дань памяти И. Сельвинского, Антокольский писал: «Крушение такой жизни похоже на то, когда от подземного толчка обрушивается в океан скалистый остров с многолюдными гаванями и причальными дамбами, с маяками, дающими сигналы кораблям»[52].
Теперь мы можем отнести эти слова к нему самому.
Без малого шестьдесят лет работал Антокольский в советской поэзии и оставил после себя то, что всегда оставляет каждый подлинный мастер: тома сочинений, отмеченных печатью глубокого ума, яркого таланта, высокой культуры; множество учеников, принадлежащих к самым разным поколениям и в свою очередь выделивших из своей среды зрелых мастеров.
В свое время Антокольский, пользуясь его же собственным выражением,
Но с некоторых пор Павел Григорьевич неожиданно стал возражать против названия — а значит, и построения — моей книжки.
16 июля 1966 года он писал мне: «Совсем не хочу и не могу поддерживать версию о „четырех жизнях“, якобы прожитых мною. Деление это условно и произвольно. Я прожил только
В кратком обращении к читателям, предварявшем его книгу «Время», говорилось: «Десять лет назад я писал: „Иногда мне кажется, что за сорок лет я прожил не одну, а по меньшей мере четыре жизни…“ И разделил эти „четыре“ на десятилетия: двадцатые, тридцатые, сороковые, пятидесятые годы литературной работы. Действительно, десятилетия сами по себе были очень разные, резко отличались одно от другого. Но жизнь у меня, как у всякого другого человека, была одна-единственная, так что утверждение о каких-то четырех не соответствует истине»[53].
К теме «четырех жизней» Антокольский еще раз вернулся в дневниковой записи от 21 февраля 1978 года (после его смерти выяснилось, что в шестидесятые и семидесятые годы он систематически вел дневник). Получив от меня накануне второе издание книги о нем, он записал: «Льву Ильичу не удалось отказаться от „четырех жизней“, хотя если так, то следовало бы отхватить по меньшей мере пять, а то и шесть, и семь… Уж восемь-то наверняка жизней я прожил»[54]. Эта запись оказалась последней — на ней дневник оборвался. 9 октября 1978 года Павла Григорьевича не стало.
Почему же Антокольский подверг столь суровой ревизии свои собственные слова и так настойчиво возражал против того, что я воспользовался его
В одном из ранних стихотворений Антокольского песня обращается к поэту:
Антокольский имел право на такие слова, потому что на протяжении всей своей долгой жизни в литературе действительно оставался самим собой. Поэтому он и писал, что
Последние книги Антокольского — «Ночной смотр» и «Конец века» — еще и еще раз показали, насколько органичен и последователен был его путь в поэзии, насколько он остался верен себе и в тех книгах, которым суждено было завершить его поэтическую судьбу.
Один из важнейших разделов Собрания сочинений Антокольского — «Середина века» — открывается стихотворением «Поэт и время». Оно имеет программное значение, хотя Антокольский и писал мне однажды, что «термин „программный“ в применении к тем или другим стихам звучит как-то диковато, чужеродно вообще для поэзии. Программными в ней бывают манифесты». Но как не назвать программными такие, например, строки:
Муза грозной правоты — муза Истории.
В течение более полувека паруса поэзии Антокольского были полны ветром Истории. За это время неузнаваемо изменилась жизнь, окружающая поэта, изменились и его стихи, прошедшие через все перевалы эпохи. Неизменным осталось только одно — служение духу Творчества, высшим выражением которого всегда были для поэта революционные свершения народа, борющегося за новую жизнь на земле. Судьба народа была судьбой поэта.
СТИХОТВОРЕНИЯ
СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ
ДВАДЦАТЫЕ ГОДЫ
1. НА РОЖДЕНИЕ МЛАДЕНЦА