А потом разбивает перечницу вдребезги. Пока дядя Мильтон лицезреет останки своего воображаемого врага, я переливаю виски из его стакана в свой кофе.
— Слушай, — начинаю я. — А ты помнишь тетушку Морин?
Мильтон чуть вскидывает бровь, потом ставит солонку на место, говорит:
— Мы уехали из Дублина, когда мне было два года, близняшкам год, а Итэном Салли вообще была только беременна. Мы не помним родственников Моргана.
Своих родителей мои родители всегда называют только по именам.
— То есть, вы никогда не видели тетю Морин?
— Ну, Морган о ней говорил. Но я без понятия, по крайней мере подарки на дни рожденья она мне не посылала. Да и что там из Ирландии посылать? Картошку?
Мильтон хрипло, красиво смеется, потом смотрит в пустой стакан и вздыхает с трагичностью, достойной Гамлета. Надо же, думаю я, надо же. Мы о ней ничего не знали, а она о нас знает все?
— А письма? Открытки?
— Никогда!
— Ни одной?
— Ты думаешь я тебе вру? — пожимает плечами Мильтон.
— Не исключаю такой возможности.
— Правильно, — кивает Мильтон. — Я всем вру.
— Знаешь что? Мы тебя закодируем.
— Ты не можешь поступить так с собственным дядей.
— Или могу?
Мильтон раздумывает над этой неожиданной мыслью, являющейся в то же время ужасающей перспективой, а потом вдруг выдает:
— Райан о ней говорил. Что она существует, и у нее есть дочь, Морриган или как-то вроде того. Но это было давным давно.
Надо же, а кто-то, кто никогда и ничего мне не говорит, все-таки в курсе.
Я отпиваю кофе, жмурюсь от удовольствия.
— Отлично, — говорю. — А что он узнал о Морин? Только то, что она есть?
— Слушай, — тянет вдруг Мильтон, так что его южный акцент становится отчетливее обычного. — Ты же у нас болтаешь с мертвыми. Спроси того, кто точно знал эту Морин. Спроси Моргана!
— Господи, а ты и вправду неплохой психотерапевт.
— Плохое слово, не произноси его.
— Господи?
— Психотерапевт.
И тогда я вдруг подаюсь вперед и его обнимаю, Мильтон скашивает на меня взгляд, я говорю:
— Ты же знаешь, как я тебя ценю?
— Надо же, какое полезное знание, — фыркает Мильтон, но вдруг улыбается как-то по-другому, ярче и светлее.
— Я что один в этом доме способен выражать эмоции? — говорю я, и вспоминаю совсем неожиданно, что говорила Морин. — А папа плакал, когда я, ну, чуть не умер и немного все-таки умер?
— Конечно, он же всегда был тряпкой.
— Надо будет тебя все-таки закодировать.
Мильтон отвешивает мне подзатыльник, но какой-то очень бережный, как для моих лет. Ну что у меня голова что ли отвалится?
Забрав свой разбавленный виски кофе, я отправляюсь наверх, использовать чудесную идею Мильтона.
Если не знаешь точно, где находится нужный тебе призрак, то лучше позвать его с помощью доски Уиджа, чем шарить в темноте, пытаясь его отыскать. Я не могу быть уверен, что после смерти Морган обитает в доме, может быть у него были места дороже и значимее. Морган умер, когда мне было около года, кажется, так что я его совсем не знал. Устраиваясь на полу, я достаю из-под кровати свою спиритическую доску.
Фокусы с доской дело совсем простое, а вот настоящая работа — невероятно сложная. Взяв лезвие, я прохожусь им по ладони, вскрывая кожу и выпуская кровь. Когда красным окрашиваются все четыре угла доски, я беру указатель, чтобы распределить кровь по всей площади. Доску, как и любое средство связи между живыми и мертвыми, нужно кормить живой кровью по одной простой причине. Единственное средство связи между живыми и мертвыми — кровь. Пролитая кровь открывает завесу между мирами, потому что когда проливается кровь кто-то должен умереть. Даже если и символически. Кровь это пароль и допуск в мире мертвых, она питает призраков и сообщает миру мертвых о возможном пополнении.
Я беру указатель, и он скользит под моими пальцами легко, готовый слушать, так сказать, указания. Я перевожу его на строчку «Привет» и жду. Здороваюсь я вовсе не с конкретным призраком, а с доской. Своего рода этикет. Указатель тянется в сторону «да», и я знаю, что можно начинать.
Я вожу от буквы к букве, выписывая «Мне нужен Морган Миллиган, могу ли я поговорить с ним?». Я всегда вежлив с доской, ведь никогда не знаешь, кто там, сидит за ней и указывает ответы с другой стороны. Ощущение, когда доска отвечает тебе, если только она по-настоящему отвечает, не забудешь никогда. Такое бывает, когда отлежишь руку, она немеет и ее совсем не чувствуешь некоторое время. Здесь — так же, только куда сильнее, пальцы будто бы отнимаются, и больше тебе не принадлежат. Кто-то пользуется твоими движениями, а ты — только смотришь. Я — только смотрю. И мне отвечают: «Ты можешь. Говори.»
Пальцы снова начинают меня слушаться, и я выписываю указателем: «Здравствуй, дедушка. Как у тебя там дела? Извини, что никогда не заходил, я же тебя совсем не знал. Ты можешь мне помочь?»
Указатель скользит к слову «да», и я улыбаюсь, но не успеваю я оценить в полной мере сговорчивость моего деда, как указатель вдруг резко меняет положение и оказывается на самой низкой строчке, на строчке «прощай».
И не останавливается, начав выписывать мертвые восьмерки — знаки бесконечности. Вообще-то я мог бы закончить сеанс экстренно и безопасно, но не хочу. Я далеко не уверен, что справлюсь с любым духом, но если уж я хочу узнать, что происходит, то стоит идти до конца и смело смотреть в лицо опасности, а не прятаться в шкафу и ждать, пока она исчезнет, как я предпочитал делать в младшей школе.
Указатель швыряет от одной буквы к другой, у меня нет даже возможности ответить. Кто-то выписывает:
«Уходи. Уходи. Уходи. Он здесь. Он здесь. Он пришел. Навсегда. Он найдет нас. Я хочу тебе помочь. Прощай.»
Указатель замирает, и я снова чувствую свои пальцы, но только на секунду, потом ощущение немоты в руках возвращается, и указатель начинает бешено двигаться снова.
«Иди сюда».
И в один момент все гаснет, а буквы на доске, раскормленной моей кровью загораются рубиново-алым. Я снова в полной, непроницаемой темноте, смертной тени. Самое странное, что я вдруг понимаю, что не могу выйти сам. Бывает так, что я слишком истощен, чтобы попасть назад, для этого я и рисую врата, когда готовлюсь к переходу, но сейчас я не то что не истощен, я полон сил для великих свершений, но мир живых для меня оказывается закрыт.
Я поднимаю взгляд от доски, перед кроватью стоит девочка. Возможно, ей лет шестнадцать, не больше, может даже меньше. Возможно — потому что лицо у нее замотано бинтами, не видно ни рта, ни глаз, кое-где бинты пропитались кровью. Она бледная, той мертвенной бледностью, которая свойственна больным чахоткой или малокровием, у нее хрупкие, как стеклянные, запястья.
Она говорит, голосок у нее звонкий, девчоночий со сложноопределимым говором:
— Привет.
— Привет, дружок. Я — Фрэнки, а ты?
— А я — умерла.
На ней белое платье, совсем простое, так что даже сложно определить эпоху, когда ее в этом хоронили. Я смотрю на ее руки и вижу, что ногти у нее сорваны, а она, чувствуя мой взгляд, отводит руки за спину и сцепляет пальцы.
— Ты говорила мне уходить?
— Я, — говорит она. — Хотела тебя предупредить. Но уже поздно. Он же здесь.
Она поднимает замотанную бинтами голову и то же самое делаю я, невольно, без желания смотреть, кто же он такой. Он висит под потолком, и сначала я думаю, какой он забавный, будто демон из мультфильма: рога, один длинный и острый, другой обломанный, красные, как два драгоценных камушка глаза без зрачков, длинные-длинные зубы, с которых капает слюна. Он весь черный и израненный, так же обмотанный бинтами, как девочка. В местах, где бинты порваны проглядывают раны, в которых копошатся мухи и пауки.
Он протягивает мне свою когтистую лапку, и я уже готовлюсь засмеяться, такой он в сущности забавный, как вдруг снова слышу то, что не является голосом или звуком.
— Здравствуй, Франциск.
Я тут же забываю о том, как по-демонически оперетточно он выглядит оттого, как нездешне он говорит. Описать все чувства, которые во мне вызвали эти слова толком невозможно. Не только страх, не только отвращение, но и болезненную, нездоровую радость, почти переходящую в экстаз. Больше всего похоже на то, что я читал про религиозный трепет, благоговение от сочетания радости и страха.
Только тут чувство было неправильное, нездоровое и испытанное в доли секунды. Как только демон договорил, оно исчезло, не оставив после себя ничего, кроме опустошения.
Демон смотрит на меня своими красными, кровяными глазами без зрачков, а потом вдруг открывает пасть и говорит моим голосом:
— Наверное, не стоит больше шокировать тебя мной настоящим, как думаешь? Я могу позаимствовать твой голос, чтобы не смущать тебя.
Я хочу было вежливо ответить что-то вроде «да, спасибо», но не могу.
— Я же сказал, — повторяет демон. — Позаимствовать.
Он спускается по стене, с неестественной, не звериной и не человеческой, неземной вообще ловкостью. Когда я отвожу от него взгляд, девочки рядом уже нет.
— Говорить, как ты понимаешь, буду я.
Я щурюсь, потом морщу нос, пытаясь высказать свое отношение к такому одностороннему диалогу без слов. Мне кажется, будто вместе с моим голосом, демон позаимствовал и мою манеру говорить.
— Я оберегаю эту семью уже почти двести лет, по моим меркам, довольно немного, но по вашим — уже внушительно. Как ты понимаешь, это я спас тебя от пули Доминика, надеюсь ты благодарен. Впрочем, с точно таким же рвением я спасал бы Доминика от тебя. Пока живы вы, существую я. Вы все — моя паства, и я, как ваш пастырь, имею некоторые пожелания по поводу вашей дальнейшей жизни.
Интересно, я всегда так многословно и занудно говорю? Демон скалится, обнажая острые зубы, облизывает их длинным языком, копируя мое движение, и продолжает:
— Но ты пришел сюда, чтобы узнать о Морин Миллиган, так? Я тебе расскажу. Так как вопросы ты задавать не умеешь, я избавил тебя от этой необходимости. Морин Миллиган, дружок, практически Джин Диксон и Тереза Авильская в одном флаконе. Морин Миллиган, вместо того, чтобы заниматься тем же, чем ты, к примеру, посвятила себя Богу или думает, что посвятила себя Богу. Свои видения она принимает за дар Господень. Зря или не зря, это уже совсем другой вопрос. Когда Морган, твой дед, уехал из Ирландии, она осталась там и пошла в монахини, думая, что это поможет ей бороться со злом внутри нее. Она считала себя ведьмой, недостойной жизни, — демон указывает когтистым пальцем вверх. — на этой земле. В своем уютном монастыре, что в графстве Лаут, Морин Миллиган, двадцати двух лет от роду, умерщвляла свою плоть с завидным усердием. И вот тогда она обрела дар предвидения. Ее преследовали неизменно правдивые видения, настолько точные, что люди решили, что Морин Миллиган не ошибается никогда. К ней съезжались католические иерархи со всей страны, а потом и со всего мира. Морин Миллиган не ошиблась ни разу, заслужив себе огромный кредит доверия. К ней прислушивались, ее почитали, как святую, ее скрывали от мира. Но, думаешь, Морин стала святой? Знаешь, как говорят: от осинки не родятся апельсинки.
— А кем стала Морин? — спрашиваю я, не сразу понимая, что снова могу говорить. Демон молчит, смотрит на меня пристально, неестественно, угловато склонив голову. Он отдал мне голос, и теперь снова был бессловесен.
Некоторое время после того, как я просыпаюсь в своей светлой, живой комнате, передо мной все еще горят эти страшные, мультяшные глаза. Часы подразумевают, что я проспал около трех часов.
Мой мозг занимается судорожным подсчетом моих проблем. Итак, в меня стрелял мой, по-видимому, родственник — это раз. Мне угрожала моя, по-видимому, бабушка — это два. Они оба, судя по всему, сектанты, крепко вознамерившиеся стереть с лица земли всех мне подобных, да и к моей семье в целом не питают никакой приязни. В мире мертвых у Миллиганов есть покровитель, считающий себя нашим пастырем, но доверять кому-то, настолько напоминающему сатану из мультфильма, я тоже не спешу. Даже мои собственные родители скрывают от меня то, не знаю что.
Сектанты, пытающиеся меня убить, демоны, пытающиеся меня предупредить, семейные тайны. Я беру лист бумаги и ручку, черчу круг, внутри пишу наши имена: Мильтон, Мэнди, Райан и Итэн. И Франциск, конечно. Затем черчу второй, такой же неровный и неаккуратный, как первый, и там я пишу: Морин, Морриган, Доминик. Во вражеском кружке я рисую крест, а в собственном череп с костями, не отличающийся особенной красотой. Между двумя кружками я провожу линию, и над ней рисую моего нового рогатого друга в бинтах, пометив его тремя знаками вопроса.
Спустившись на кухню, чтобы вместе с тарелкой макарон с сыром, лучшим соратником в любом деле, поразмыслить надо всем мной написанным, я вдруг обнаруживаю свою семью сидящей за столом в полном составе.
О нет, нет, нет. Я не готов ни к очередной порции информации, ни к очередной порции тайн. На сегодня я абсолютно уверен, что обойдусь без добавки. Папа пьет чай с таким видом, будто не случилось совершенно ничего, Мэнди сосредоточенно перечеркивает что-то в блокноте с таким видом, от которого мне, как Элвису, срочно хочется покинуть зал. Итэн непрерывно вздыхает, как будто с минуты на минуту ожидает астматического приступа, а Мильтон и вовсе выглядит трезвым, что должно предварять рев Иерихонской трубы.
— Здравствуй, милый, — говорит папа, размешивая сахар в чае. — Как твое плечо?
— Болит, — осторожно отвечаю я, мне кажется, что я на экзамене и от меня ждут каких-то определенных ответов на все возможные вопросы. — Как Франкфурт, папа?
— Стоит.
Тут Итэн говорит робко:
— Ты вообще-то можешь садиться. Разговор, вроде бы, будет долгий.
— Хватит с меня, пожалуй, на сегодня долгих разговоров.
— Садись, — говорит Мэнди, и одновременно с этим, папа указывает на стул перед ним. Я некоторое время остаюсь топтаться в дверях, разрываясь между порочной практикой любопытства и недостойной теорией трусости. Все это время папа так увлечен чаем, что я думаю — он про меня забыл.
Когда я все-таки сажусь за стол, он говорит, как ни в чем ни бывало:
— Ты знаком со своим троюродным братом Домиником?
— Немножко. Но в последнее время, у меня возникает вопрос, знаком ли я с вами.
Я смотрю на Мэнди, и та незаметно мне подмигивает. Папа только вздыхает:
— Для начала познакомься с братом и другими нашими чудесными родственниками получше. Мильтон!
Дядя Мильтон протягивает мне пухлую папку, почти такую же как у Ивви, только мой папа, оказывается, куда осведомленнее полиции. Я достаю документы, посвященные Доминику Миллигану и первое, что я вижу — у нас один и тот же день рожденья. Не только тот же день, но и тот же год. Судя по бумагам отца, Доминик никогда не ходил в школу, никогда нигде не был зарегистрирован. Последний, а по совместительству и первый, его официальный документ — свидетельство о рождении. Осведомитель докладывает отцу о жизни Доминика начиная с того дня, когда моему новоприобретенному брату стукнуло пятнадцать лет. Жил в Аббатстве Куинн, воспитывался по специальной программе Opus Dei к тому времени уже около пяти лет, не допускался ни к кому, кроме бабушки и матери.
— Что такое эта специальная программа? — спрашиваю я.
— Из него растили убийцу, — отвечает Мильтон.
— Opus Dei — Дело Господне.
— Ага, спасибо, Итэн, бесценно, — фыркает Мильтон, а потом говорит. — Мелкому, в общем, с детства вдалбливали в голову, как лучше всего убивать людей, такие дела.
— В церкви? Серьезно?
— Читай дальше.
В двадцать лет мистер Миллиган забран из Аббатства Куинн по личной просьбе Римского Конклава. Я перебираю листы, чтобы узнать, что случилось дальше. И дальше меня ждет потрясающая смесь из копий его поддельных документов и свидетельств о смерти его жертв. Гражданин Испании, Италии, Франции, Колумбии, Мексики, Румынии, Великобритании, Сербии, Греции, Венесуэлы. Мертв, мертва, мертв, мертв, мертва, мертв, мертва, мертва, мертва, мертв. Мертвы.
— Значит, он киллер со стажем, — говорю я медленно. — И космополит.
— Причем, с большим, — кивает Мэнди. — Читай про его мамку.
С фотографии на меня смотрит женщина красивая, но слишком серьезная, чтобы быть привлекательной. Ее аккуратные, волосок к волоску темные волосы и синие глаза роднят ее с матерью и сыном. Качество фотографии настолько хорошее, что я вижу — на носу у нее рассыпаны веснушки, только они не придают ей девчачьего обаяния. Морриган вот уже десять лет как является главой прелатуры Exsultet. Несуществующей официально прелатуры. За все это время Морриган получила от Конклава более десяти миллионов долларов. Ребятки в красном явно возлагают на нее большие надежды.
Отец говорит: