Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Миг бытия - Белла Ахатовна Ахмадулина на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И так в отношении ко всему. Этот негр, который, собственно, никем Цветаевой не приходился, ну разве что «Хижина дяди Тома» Бичер-Стоу… И всё-таки он, по своему цвету кожи будучи символом какого-то гонения… И, кстати, это я тоже почему-то, просто по своему совпадению случайному с ней, всегда разделяла.

Жест её — защищающий и дарящий — только. Между тем, кто беззащитней, кто слабей её, кажется, был. Между тем, стоит кому-то обидеть Мандельштама (ну так — просто написать какой-то вздор), одна Цветаева пишет статью, которую, разумеется, никто и не печатает. Она всей душой и всей своей бедной силой бросается на защиту того человека, который и здесь уже, в крайние дни своей беззащитности огонь-таки бросался защитить кого-то, например, Хлебникова. Значит, черта поэта — вообще защитить. Ну, например, Пушкина… Пушкина оплакивал весь народ. Но, позвольте, кто один защитил его и заплатил за трагедию своею жизнью? Да, мы знаем, что Мартынов был самолюбив. Но что свело Лермонтова с самолюбивым Мартыновым? Начинается всё с этого, с того, что заступился за другого.

Я не уверена, что каждый из нас, каждый из вас читал всё, что написано Мариной Ивановной и Анастасией Ивановной Цветаевыми о их семье. И я здесь только просто лишний раз с благоговением хочу упомянуть имена великих их родителей, которые содействовали тому, что мы теперь располагаем нашей драгоценностью. Анастасия Ивановна сказала, что Марина Ивановна говорила: Дар… то есть за дар нельзя хвалить, это — от Бога. Разумеется, но и от родителей. И, видимо, вот это: то, что музыка и Германия, то, что Россия и всё, что за этим, видимо, и есть лишний повод вспомнить дом в Трёхпрудном, в котором некогда жили две чудные девочки. И вот я люблю по книге Анастасии Ивановны Цветаевой, а теперь уже как бы по моему собственному житейскому впечатлению, люблю думать, представлять себе, как они шли в морозный день, в платках поверх шапок, люблю думать, как они шли вниз по Тверской на Кузнецкий мост, чтобы купить гравюру или альбом. Чередовались, там, голубые и розовые фонари, и шли два чудных ребёнка, обречённых к столь неимоверному опыту жить, страдать и оставить людям столько всего. Но, тем не менее, это та Москва, к которой я имею ностальгическое как бы чувство, и мы не можем этого забыть, потому что это та Москва, та столица и той нашей родины, которая непременно входит в наше душевное воспитание.

Ещё вот, когда мы говорим об истоках, нельзя не упомянуть — Тарусы. Потому что — Владимирская губерния, да, и Цветаева, кажется, была там, именно тогда, когда Мандельштам у неё гостил, и не была на родине своего отца, если я не ошибаюсь, — но вот то, что мы называем средней полосой, — Таруса. Странное странище странных этих мест… Безусловно, они тоже взлелеяли незыблемо русскую суть Цветаевой. Я там была некоторое время назад и, конечно, не предполагала, что мне придётся огласить то, что я тогда думала там. Но тем не менее я каждой секундой душою моей соотносилась с Анастасией Ивановной, с Мариной Ивановной Цветаевыми.

Все знают знаменитую зелень цветаевских глаз. Написано: зелёный взблеск глаз. Звериная зелёная роскось глаз, тех странных цветаевских глаз, которые как-то умели смотреть, судя по воспоминаниям современников, как-то странно, как бы не на вас, а как бы мимо вас, как-то в обхват вас, как бы в вашу суть и потом ещё улыбались уже тому, что они видят, как бы сами сотворив зрение[32]. И вот там всё так зеленело — зеленела Ока, зеленели деревья, — и а не написала стихотворения, но некоторая строчка запела во мне, и я… она принадлежит всего лишь письму, моему письму к Анастасии Ивановне Цветаевой. Но там я увидела длительность, безмерную длительность цветаевской жизни.

Какая зелень глаз вам свойственна однако! И тьмы подошв такой травы не изомнут. С откоса на Оку вы глянули когда-то — на дне Оки лежит и смотрит изумруд. Какая зелень глаз вам свойственна однако! Давно из-под ресниц обронен изумруд, или у вас — ронять в Оку и в глушь оврага есть что-то зеленей — не знаю, как зовут? Какая зелень глаз вам свойственна однако! Чтобы навек вселить в пространство изумруд, вам стоило взглянуть и отвернуться: надо спешить — уже темно, и ужинать зовут…

С замиранием сердца мы с моими спутниками приблизились к тому месту, где некогда стоял знаменитый цветаевский дом. Мы не знали, в каком это месте, никто нам сначала не мог указать, потом — указали. На этом месте ныне танцплощадка. Я опять-таки прочту стихотворение, которое опять выпадает из моих представлений о гармонии, и видимо, в этом — урок, что если хочешь писать хорошо, не надо свирепствовать, исходи из каких-то высших побуждений.

Здесь дом стоял. Столетие назад был день — рояль в гостиной водворили, ввели детей, открыли окна в сад… Здесь ныне люд — ревнитель викторины. Ты победил. Виктория — твоя! Вот здесь был дом, где ныне танцплощадка, площадка-танц иль как её… Видна звезда небес, как бред и опечатка в твоём дикоязычном букваре. Ура, что победил! Недаром злился! И морщу лоб — при этих, в серебре, безумных и недремлющих, из гипса. Прости меня, чудовищный старик! Ты победил. Тебе какое дело, что вижу я, как дом в саду стоит и бренное твоё истлело тело.

Я говорила об очевидности бессмертия, о котором много размышляла Марина Ивановна Цветаева. Вот в раннем письме Василию Васильевичу Розанову она пишет, что не верит в Бога и поэтому не верит в загробную жизнь и так пользуется каждой минутой живой, именно сейчас данной жизни[33]. Потом, когда эта данная живая жизнь стала отказывать ей в том благе, на которое имела она право, она сама пишет: Будет суд, перед которым уже я буду не виновата, потому что там будут судить не по платью, не по уменью напоминать всех остальных, а только по тому, что я внутри себя имею[34]. Такое время как бы подошло. И вот ещё где-то пишет в одном письме, Людмиле Евгеньевне Чириковой пишет: Я увидела фонари, там, во время какой-то прогулки с вами, и цепочка фонарей всегда мне напоминала бессмертие[35]. Сегодняшней ночью, когда душою моею, но никак не разумом готовилась я к тому, что сейчас происходит, я видела в окно цепочку фонарей вдоль Тверского бульвара. Она, к счастью, мне просто видна. И смотрела на жёлтую милую эту светлость и думала, опять-таки вспомнила, как некогда шли здесь две чудные девочки. Одна из них незадолго до этого позвонила, и сквозь Мерзляковский, Хлебный, Борисоглебский, сквозь всё то, где всегда жила или ютилась или торжествовала жизнь Цветаевых, сквозь всё это донёсся прелестный, совершенно живой и живучий голос Аси, которая вот…

Анастасия Ивановна здесь, и я надеюсь, что именно в этом месте ей будет уместно меня перебить на столько, на сколько ей будет угодно. А нам остается только ликовать, что мы её сейчас услышим.

1978

Лицо и голос

Давай ронять слова, Как сад — янтарь и цедру, Рассеянно и щедро, Едва, едва, едва. Борис Пастернак

Я так сижу, я так живу, так я сижу там, где живу, что стоит мне повернуть голову, я сразу же увижу это Лицо, лучшее из всех прекрасных лиц, виданных и увиденных мной на белом свете. Лицо — шедевр (пишем по-русски) создателя (пишем с маленькой буквы, преднамеренно, потому что я не о Боге сейчас, не только о Боге, но и о сопутствующих обстоятельствах, соучастниках, незнаемых вспомогателях создателя, ваятеля этого Лица).

Живу, сижу, головы не поворачиваю, может быть, сейчас поверну и узнаю, чего стоит шее маленький труд повернуть голову и увидеть Лицо. Н-н-н-не могу.

Но Лицо смотрит на меня. Не на меня, разумеется, а в объектив когда-то (1921 год) фотографа, и потом на всех — с вопросительным, никого не укоряющим недоумением.

Не провиниться перед этим Лицом, перед этим никого ни в чём не укоряющим взглядом, перед вопрошающим значением глаз — жизнь моя ушла на это. Ушла, всё же сижу, живу, а головы повернуть не могу, не смею. Провинилась, стало быть.

Но какое счастье — его детство, его юность, Марбург, несчастная любовь, Скрябин — «шаги моего божества».

Да, «шаги моего божества» — вот в чём смысл бессмысленного писания, разгадка и моей тайны, которую не хочу предать огласке.

А я и не разглашаю ничего. Но я не скрываю воспоминания о том дне, когда я впервые увидела его лицо и услышала его голос. Это вечером было, зимою 1954 года, в клубе МГУ.

У меня не было такого детства, из которого можно выпутаться без сторонних, высших вмешательств. Не выжить, я имею в виду, что было почти невозможно, «почти» — вот как вкратце на этот раз упоминаю всех и всё, упасших и упасшее мою детскую жизнь. О, я помню, простите меня.

Но, выжив, — как, кем и зачем я должна была быть? Это не такое детство, где изначально лелеют слух, речь, совесть, безвыходную невозможность провиниться. Да, бабушка у меня была, Пушкин, Гоголь, Лермонтов были у меня, но где и как-это другое.

Я ходила в Дом пионеров — с Варварки, через Ильинский сквер, вдоль Маросейки на Покровский бульвар — чудный этот дом теперь не пионеров, других постояльцев — сохранен, как я люблю его первых обитателей, в каком-то смысле — тоже пионеров, да простят они мне развязную шутку.

В Доме этом действовали несколько студий, называемых «кружками»: литературная, драматическая и «изо», для художников. Усмехаясь над собою, а не над художниками, впервые написала «изо» — Леонид Осипович Пастернак не догадался бы, что это значит, но милый и знаменитый Валерий Левенталь — догадается, ежели спросить, — он начинал там свой художественный путь.

Детство — при загадочных словах, не в мастерской на Мясницкой.

Я прилежно ходила в этот дом для двух разных, родственных, двоюродно-враждебных занятий. Про драмкружок — потом, в другом месте и случае, но спасибо, спасибо, Екатерина Павловна.

Литературная же студия, кружок наш, как теперь я думаю, был весьма странен для той поры. Его попрекали, упрекали, укоряли и потом, при взрослой моей жизни — «декаденты», дескать. И то сказать — имя одного мальчика: Виталий Неживой. Надеюсь, жив он, хочу, чтобы благоденствовал. Мы все писали что-то заунывное, «загробное», мрачное. Смеюсь: в то же время, иногда — одновременно, в соседней комнате бывшего особняка я изображала Агафью Тихоновну, «даму приятную во всех отношениях», домработницу из пьесы В. С. Розова — и возвращалась в «загробную комнату». Два этих амплуа и теперь со мною — если бы мне было дано совершенно подражать великим людям, я бы не сумела выдумать ничего лучше, чем смех уст и печаль глаз.

Был там и другой мальчик, из этого кружка, из другого, как говорят, круга. Очень умственный и просвещённый мальчик.

Да, умственный мальчик из другого круга, тоже писавший стихи, всем изначальным устройством своим нечаянно опровергающий мимолётность слов из письма: «поэзия должна быть глуповата».

С ним, зимою 1954 года, я вошла в клуб МГУ — ему было известно имя того, кто стоял на сцене, в библиотеке его семьи (может быть, несчастной?) были книги стоявшего на сцене, но он не любил их, или сказал так.

Зал был пуст. Три первых ряда занимали — теперь и давно я знаю: кто и как прекрасны. Тогда я не знала ничего, но происходившее на сцене, происходившее на сцене… то есть это уже со мной что-то происходило, а на деревянном возвысии стоял, застенчиво кланялся, словно, да и словами, просил за что-то прощения, пел или говорил, или то и другое вместе, — ничего похожего и подобного я не видела, не увижу и никто не увидит. И не услышит.

Пройдёт несколько лет, я прочту все его книги, возможные для чтения в ту пору, стихотворения (в журнале и во многих переписанных и перепечатанных страницах) и увижу его лицо и услышу его голос ещё один раз, осенью 1959 года.

Мелкую подробность моей весны того года не хочу упоминать за ничтожностью, но пусть будет: из малостей состоит всякий сюжет, из крапинок — цвет. Велели — отречься от него. Но какое счастье: не иметь выбора, не уметь отречься — не было у меня такой возможности. Всего лишь — исключили из Литературного института, глумились, угрожали арестом — пустое всё это. Лицо его и голос — вот перед чем хотелось бы не провиниться, не повредить своей грубой громоздкостью хрупкости силуэта, прочности осанки, — да не выходит.

Памяти Бориса Пастернака Начну издалека, не здесь, а там, начну с конца, но он и есть начало. Был мир как мир. И это означало всё, что угодно в этом мире вам. В той местности был лес, как огород, — так невелик и всё-таки обширен. Там, прихотью младенческих ошибок, всё было так и всё наоборот. На маленьком пространстве тишины был дом как дом. И это означало, что женщина в нём головой качала и рано были лампы зажжены. Там труд был лёгок, как урок письма, и кто-то — мы ещё не знали сами — замаливал один пред небесами наш грех несовершенного ума. В том равновесье меж добром и злом был он повинен. И земля летела неосторожно, как она хотела, пока свеча горела над столом. Прощалось и невежде и лгуну — какая разница? — пред белым светом, позволив нам не хлопотать об этом, он искупал всеобщую вину. Когда же им оставленный пробел возник над миром, около восхода, толчком заторможённая природа переместила тяжесть наших тел. Объединённых бедною гурьбой врасплох нас наблюдала необъятность, и наших недостоинств неприглядность уже никто не возмещал собой. В тот дом езжали многие. И те два мальчика в рубашках полосатых без робости вступали в палисадник с малиною, темневшей в темноте. Мне доводилось около бывать, но я чужда привычке современной налаживать контакт несоразмерный, в знакомстве быть и имя называть. По вечерам мне выпадала честь смотреть на дом и обращать молитву на дом, на палисадник, на малину — то имя я не смела произнесть. Стояла осень, и она была лишь следствием, но не залогом лета. Тогда ещё никто не знал, что эта окружность года не была кругла. Сурово избегая встречи с ним, я шла в деревья, в неизбежность встречи, в простор его лица, в протяжность речи… Но рифмовать пред именем твоим? О нет.

Он неожиданно вышел из убогой чащи переделкинских дерев поздно вечером, в октябре, более двух лет назад. На нём был грубый и опрятный костюм охотника: синий плащ, сапоги и белые вязаные варежки. От нежности к нему, от гордости к себе я почти не видела его лица — только ярко-белые вспышки его рук во тьме слепили мне уголки глаз. Он сказал: «О, здравствуйте! Мне о Вас рассказывали, и я Вас сразу узнал. — И вдруг, вложив в это неожиданную силу переживания, взмолился: — Ради Бога! Извините меня! Я именно теперь должен позвонить!» Он вошёл было в маленькое здание какой-то конторы, но резко вернулся, и из кромешной темноты мне в лицо ударило, плеснуло яркой светлостью его лица, лбом и скулами, люминесцирующими при слабой луне. Меня охватил сладко-ледяной, шекспировский холодок за него. Он спросил с ужасом: «Вам не холодно? Ведь дело к ноябрю?» — и, смутившись, неловко впятился в низкую дверь. Прислонясь к стене, я телом, как глухой, слышала, как он говорил с кем-то, словно настойчиво оправдываясь перед ним, окружая его заботой и любовью голоса. Спиной и ладонями я впитывала диковинные приёмы его речи — нарастающее пение фраз, доброе восточное бормотание, обращённое в невнятный трепет и гул дощатых перегородок. Я, и дом, и кусты вокруг нечаянно попали в обильные объятия этой округло-любовной, величественно-деликатной интонации. Затем он вышел, и мы сделали несколько шагов вместе по заросшей пнями, сучьями, изгородями, чрезвычайно неудобной для ходьбы земле. Но он легко, по-домашнему ладил с корявой бездной, сгустившейся вокруг нас, — с выпяченными, сверкающими звёздами, с впадиной на месте луны, с кое-как поставленными, неуютными деревьями. Он сказал: «Отчего Вы никогда не заходите? У меня иногда бывают очень милые и интересные люди — Вам не будет скуплю. Приходите же! Приходите завтра». От низкого головокружения, овладевшего мной, я ответила надменно: «Благодарю Вас Как-нибудь я непременно зайду».

Из леса, как из-за кулис актёр, он вынес вдруг высокопарность позы, при этом не выгадывая пользы у зрителя — и руки распростёр. Он сразу был театром и собой, той древней сценой, где прекрасны речи. Сейчас начало! Гаснет свет! Сквозь плечи уже мерцает фосфор голубой. — О, здравствуйте! Ведь дело к ноябрю — не холодно ли? — вот и всё, не боле. Как он играл в единственной той роли всемирной ласки к людям и зверью. Вот так играть свою игру — шутя! всерьёз! до слёз! навеки! не лукавя! — как он играл, как, молоко лакая, играет с миром зверь или дитя. — Прощайте же! — так петь между людьми не принято. Но так поют у рампы, так завершают монолог той драмы, где речь идёт о смерти и любви. Уж занавес! Уж освещают тьму! Еще не всё: — Так заходите завтра! — О тон гостеприимного азарта, что ведом лишь грузинам, как ему. Но должен быть такой на свете дом, куда войти — не знаю! невозможно! И потому, навек неосторожно, я не пришла ни завтра, ни потом. Я плакала меж звёзд, дерев и дач — после спектакля, в гаснущем партере, над первым предвкушением потери так плачут дети, и велик их плач. * * * Он утверждал: «Между теплиц и льдин, чуть-чуть южнее рая, на детской дудочке играя, живёт вселенная вторая и называется — Тифлис». Ожог глазам, рукам — простуда, любовь моя, мой плач — Тифлис! Природы вогнутый карниз, где Бог капризный, впав в каприз, над миром примостил то чудо. Возник в моих глазах туман, брала разбег моя ошибка, когда тот город зыбко-зыбко лёг полукружьем, как улыбка благословенных уст Тамар. Не знаю, для какой потехи сомкнул он надо мной овал, поцеловал, околдовал на жизнь, на смерть и наповал — быть вечным узником Метехи. О, если бы из вод Куры не пить мне! И из вод Арагвы не пить! И сладости отравы не ведать! И лицом в те травы не падать! И вернуть дары, что ты мне, Грузия, дарила! Но поздно! Уж отпит глоток, и вечен хмель, и видит Бог, что сон мой о тебе — глубок, как Алазанская долина. (1962) Метель Февраль — любовь и гнев погоды. И, странно воссияв окрест, великим севером природы очнулась скудость дачных мест. И улица в четыре дома, открыв длину и ширину, берёт себе непринуждённо весь снег вселенной, всю луну. Как сильно вьюжит! Не иначе — метель посвящена тому, кто эти дерева и дачи так близко принимал к уму. Ручья невзрачное теченье, сосну, понурившую ствол, в иное он вовлёк значенье и в драгоценность произвёл. Не потому ль, в красе и тайне, пространство, загрустив о нём, той речи бред и бормотанье имеет в голосе своём. И в снегопаде, долго бывшем, вдруг, на мгновенье, прервалась меж домом тем и тем кладбищем печали пристальная связь. (1968) 1989

Всех обожаний бедствие огромно

Впервые я услышала имя Анны Ахматовой в школе. У меня были добрые, неповинные в общем зле учителя, но им было велено оглашать постановление: Ахматова и Зощенко.

Я пойму это потом, но из непонятных «обличающих» Анну Ахматову слов возник чудный, прелестный, притягательный образ.

Воспитание может иметь обратное значение.

Прошло некоторое время. Я раздобыла стихотворения Ахматовой и написала убогое посвящение. Вскоре я его порву и выкину. Подозреваю прекрасного Александра Володина, всегда любимого мной, в том, что он успел передать Анне Андреевне Ахматовой случайно уцелевший черновик.

Из всего этого помню строфу:

«Об это старинное древо утешу ладони мои. Достанет Вам, Анна Андреевна, покоя, хвалы и любви»…

Ужасно, но далее будет ужаснее.

Однажды, в скромном начале дня, выхожу из дома. В этом же доме жили Наталия Иосифовна Ильина и Александр Александрович Реформатский, звавший меня: Гуапа; их собаку-спаниеля звали Лада.

Наталия Иосифовна говорит: «Зачем Вы избегаете встречи с Ахматовой? Анна Андреевна в Москве, я еду к ней, Вы можете поехать со мной».

Я: «Нет, я не могу. Не смею, не хочу, и не надо».

Тот день (для меня) стал знаменательным.

Я привечала Анджело Мариа Рипеллино, знаменитого слависта, и журналиста, для меня безымянного, виновата.

На бензоколонке на Беговой опять встречаю Наталию Иосифовну. Н. И.: «Не передумали? Я к Ахматовой еду».

Я: «Нет, не могу. И не надо».

Я развлекала итальянцев: показывала уцелевшую старую Москву, ярко бедную, угнетаемую и свободную мастерскую художника Юрия Васильева.

Итальянцы стояли в гостинице «Пекин». Что-то им понадобилось там. Подъехали к гостинице. Передо мной, резко скрипнув тормозами, остановилась машина Ильиной. Я знала, кто пассажир этого автомобиля. Лицо знало, как бледнеет, ноги не знали, как идти. Сказала: «Ну смотрите, синьоры, больше вы этого не увидите». (Я ошиблась: итальянцы увидели Ахматову — в Таормине, в пальто Раневской.) Подошла. Н. И. с жалостью ко мне весело объяснила Ахматовой: «Она так любит Вас, что не хочет видеть Вас».

Я же видела дважды: грузный, вобравший в себя страдания и болезни лик и облик и тончайший профиль, столь известный, столь воспетый.

Молча поклонилась. Вернулась к итальянцам. Моё лицо было таково, что они забыли, что они забыли в гостинице «Пекин».

Анджело Мариа Рипеллино спросил: «Что с Вами?» — «Там была Ахматова».

Далее — повезла их в забегаловку, в Дом литераторов, не обещая кьянти, что-нибудь взамен обещая. Вернула их к гостинице «Пекин».

Подъехала к дому. В лучах фар стояла Ахматова: ждала Ильину. Это не имело значения, если не считать разрыва ума, сердца, зрения. Сказала: «Анна Андреевна, Бог знает, я не хотела видеть Вас, но вижу Вас второй раз в этот день». Ахматова: «Верите в Бога?» Я: «Как не верить? Вы не только от Ваших родителей родились, произросли и осиянны. И я это вижу». Я и видела ярко бледное осиянное лицо Ахматовой в потёмках двора.

К счастью моему, спустилась со своего этажа Наталия Иосифовна Ильина и засмеялась. Анна Андреевна величественно-милостиво сказала: «Едем к Ардовым на Ордынку. Может быть, желаете сопроводить?» Я тупо плюхнулась на заднее сиденье. Ехали по Ленинградскому проспекту. Фонарь и нефонарь, свет и тень, я видела, не могла видеть, но видела профиль, силуэт. Модильяни? Альтман?.. Нет. В Оспедалетти, в 12-м году?.. Нет, эту фотографию мне подарят много позже.

Когда проезжали мимо поворота к больнице Боткина. Ли на Андреевна великим голосом произнесла: «Я бывала в этой больнице. Лежала около окна. Другие старухи хотели занят моё место. Ко мне пришёл шведский корреспондент в белой рубашке, столь белой, что меня стали уважать».

Я читала эти (приблизительно) слова у Лидии Корнеевны Чуковской. Но я эти слова — слышала.

Приехали на Ордынку. Н. И.: «Проводите Анну Андреевну через двор и наверх».

Двор состоял из рытвин. Я поддерживала хрупкий утомлённый локоть. Поднялись пешком на указанную верхотуру. Я чувствовала пульс, сильный и сильно убывающий.

У Ардовых играли в карты. Алёши Баталова не было. Мы прошли в его комнату. Анна Андреевна сразу прилегла и спросила: «Кто были те двое у Вас в автомобиле?» Сила зоркости обошлась мне холодом мурашек. Я не могла понять, как Ахматова, не обернув головы, сумела разглядеть ещё кого-то. В ум вступило изобретённое Лесковым слово «мелкоскоп». Ответила: «Двое итальянцев: Анджело Мариа Рипеллино и…» Ахматова (с надменно-ласковой усмешкой): «Как? Этот мерзавец?» Я: «Неужто он в чём-нибудь провинился перед Вами?» Анна Андреевна слабым жестом указала, слабым голосом приказала: «Там сердечные капли. Подайте, пожалуйста». Я исполнила указание и приказание.

Анна Андреевна показала итальянскую книгу: «Мне жаль, что я не могу подарить книгу. У меня нет другой».

Я: «Зачем? Не о чем сожалеть. Я не знаю итальянского языка… Ваш — знаю, этого знания достанет для многих…»

Не знаю, как спустилась по лестнице, пересекла двор. Н. И. ждала не суетно, не торопливо.

На этой странице злоключения обожания не завершаются. Переходим на следующую.

Я увидела Анджело Мариа Рипеллино, в последний раз, он приехал в Москву.

Я: «Анджело Мариа, что ты содеял, написал? Ахматова сказала: мерзавец».

А. М. Р.: «Что есть „мерзавец“? Кто-то, погибший от мороза?» (Стало жалко воображаемого озябшего мерзавца.)

Я: «Спрашивай у Даля (он спрашивал), признавайся: что написал?»

Признался (воспроизвожу по памяти, текста не видела): «Анна Ахматова ныне есть единственный классик великой русской литературы».

То есть: опять какое-то старинное древо, утешающее чьи-то лишние ладони.

Бедствие обожания набирало силу. Я слабела, чем и теперь занимаюсь.

Прошло некоторое время.

Позвонила Н. И.: «Вы уже видели Ахматову — дважды в один день. Можно и привыкнуть. Анна Андреевна хочет поехать за город. Я сегодня не могу повезти её. Позвоните ей, повезите. Вот номер телефона».

Ахматова тоща остановилась у своей знаменитой приятельницы, на Садовом кольце, рядом с площадью Маяковского.

Глубокое чувство обречённости овладело мной. В этом не было мистики. Был автомеханик Иван Иванович, гений своего дела, он сурово учил меня ездить, менять колесо за пять минут — не дольше! Заклеивать мылом бензобак — в случае протечки (мыло — было). Но вот когда «иглу заливает бензином», — он мог это исправить, я уже ничего не могла поправить.

Позвонила по указанному телефону. Великий голос (я всегда слышу: «Дорога не скажу куда…») ответил: «Благодарю Вас. Жду Вас в двенадцать часов. В полдень».

Я понимала, что не в полночь. Не понимала: что надеть? В уме стояло воспоминание: Чехов едет к Толстому в Гаспру, думает: что надеть? (описано Буниным).

Надела то, что под руку попалось: синие узкие брюки, оранжевый свитер, это уже входило в обречённость. Ровно в полдень (помедлив возле дома) поднялась, позвонила в дверь.

Прекрасная дама, в чёрном платье, встретила меня, справедливо-брезгливо оглядела меня, сказала: «Анна Андреевна ждёт Вас. Вы умеете это делать?» (изящными запястьями изобразила руль автомобиля).

Плохие предчувствия крепчали, хороших не бывает.

Вышла Ахматова, в чёрном платье.

Сине-оранжевая, я опять держала её локоть, плавно-громоздко мы спустились по лестнице, я открыла дверь автомобиля, села за руль. У следующего перекрёстка (при повороте на Петровку) машина остановилась навсегда. Это и была игра иглы с бензином. Я сидела, ничего не делая. Мешала проехать грузовику, водитель кричал: «Баба за рулём! Две дуры — молодая и старая!»

Его зоркость, обращённую ко мне, тоже следует отметить: он высунул голову из кабины. Я показалась себе ровесницей горя, старше беды.

«Вам никакой не подходит?» — спросила Ахматова: цвет, цвет, цвет светофора менялись несколько раз.

Подошёл великодушный милиционер. Водитель грузовика продолжал кричать, я — молчать.

Великодушный милиционер прикрикнул на водителя грузовика: «Вылезай! Помоги откатить машину к тротуару. Женщине плохо…»

Мне и не было хорошо.

Тот послушался. Машину перекатили к тротуару, грузовик отпустили. Великодушный милиционер, у него была дирижёрская палочка в руках, сказал: «Хочу Вам помочь».

Я: «Помогите. Я вижу телефон-автомат напротив. Помогите перейти дорогу». Позвонила: «Пришлите автомобиль: Ахматова, игра иглы с бензином…»

Непонятливый испуг ответил: «Не бойтесь, не двигайтесь с места. Сейчас приедем».



Поделиться книгой:

На главную
Назад