— У тебя совершенно мокрые ноги. Как можно в такую погоду без ботиков? Несколько шагов до машины и уже промочила.
Она продолжала, ничего не слыша, смотреть в окно. Он встал на колени и снял с неё туфли, стащил мокрые чулки. На секунду безудержным, внезапным движением прижался головой к её коленям. Она машинально положила руку на его голову. Стоя на коленях, он обнял её.
— Мария, Мария…
Но тут же он понял, что она его не видит и не слышит. Мария мёртвыми глазами смотрела в окно. Он прикусил губу и встал. Осторожно уложил её на тахту, прикрыл пледом. Она позволила укутать себя, неподвижная и безвольная, как большая кукла.
В электрическом чайнике закипела вода. Он заварил чай и со стаканом в руках сел возле неё.
— Пей, ты должна хоть немного выпить.
Он осторожно поил её с ложечки, как ребёнка. Тёплая струйка разливалась по внутренностям, согревала. Она жадно пила.
— Ты должна чего-нибудь поесть.
Она откинулась назад, почувствовав новый приступ тошноты.
— Нет, нет, нет!
— Нельзя так, Мария, ты должна поесть, уснуть, отдохнуть.
— Нет…
— Не упрямься. Нужно жить… Что случилось, того не вернёшь… А жить нужно…
— Нужно? — сказала она не то вопросительно, не то удивлённо. А затем, глядя в окно, деревянным голосом:
— Гриша погиб…
— Слушай, Мария, слушай: люди гибнут, это война, это ведь война… Ты сама знаешь, не одна ты… Оставляют жён, детей, возлюбленных… Война ведь… А те, что остаются, должны жить, работать за них, и за себя.
— А Гриша погиб, — повторила она тем же тоном.
— Да, Мария, это и есть цена победы… Понимаешь, цена победы… И Гриша, и другие…
— А ты жив, — сказала она вдруг громко, отчётливо и злобно усмехнулась.
Красное пламя залило его узкое лицо.
— Мария, ты же знаешь!
Да, она отлично знала. Тяжёлый порок сердца. Кроме того, он ведь врач, специалист, хирург, работает там, где больше всего нужен.
Неизвестно почему пламя, залившее лицо врача, доставило ей удовольствие. И то, что у него стали дрожать руки. Вот этого ей и хотелось, задеть его чем-нибудь, больно, несправедливо, некрасиво, так, чтобы было как можно больнее.
Он сидел бледный и несчастный. Ей подумалось, что, собственно, надо бы его пожалеть, но ей доставляло удовольствие именно то, что он сидит такой несчастный, он, крупный специалист, доктор Виктор Николаевич, перед которым дрожат начинающие. Сидит, как мальчик, и его маленькие усики, словно приклеенные над верхней губой, смешно дрожат.
Вдруг её, как обухом, ударила мысль о том, что произошло. Никакого значения не имело то, что она уже несколько раз повторяла страшные слова. Она повторяла их губами, как непонятную, лишённую содержания формулу на незнакомом языке. Она села и начала дрожать всем телом. Глубокое отчаяние расширило её зрачки, глаза стали почти чёрными. Она ломала руки.
— Гриша погиб!
Воронцов бросился к ней. Она дрожала, тряслась, ловила губами воздух. Откуда-то из самой глубины её существа подступали рыдания и разрывали её тело, пока она, наконец, не разразилась ужасающим, громким, неудержимым плачем.
Он сидел рядом, осторожно обняв её. Мария положила ему голову на плечо, как ребёнок. Он держал её в объятиях, словно желая спасти, защитить, загородить от всего дурного, от всего мира, от беспощадной судьбы. В этот момент он не ощущал ничего, кроме безграничной нежности, безграничной жалости, братской любви к обиженной, покинутой, бездомной сестрёнке, у которой, кроме него, не осталось никого на свете.
Плач перешёл в рыдания, в детское всхлипывание. Он встал и подал ей порошок. Она отрицательно покачала головой, но выпила. Зубы застучали по краю стакана.
— Теперь ты будешь спать, — сказал он и, накрыв её ещё одним одеялом, подложил под голову подушку. Мокрые ресницы опустились на щёки. Он сел рядом и, держа её за руку, смотрел, как она спит, от времени до времени потрясаемая беспомощным всхлипыванием. Щёки были мокры от слёз, мокры от слёз были сияющие, светлые волосы на висках. Вдруг ему больше всего на свете захотелось коснуться губами этих волос, но он со вздохом отвернулся.
Воронцов встал и подошёл к окну. Шёл дождь, мелкий, пронизывающий. Во дворе суетились люди у грузовика. Высокий плечистый человек одним движением забросил себе за спину мешок, и Воронцов увидел, как широкая улыбка осветила его загорелое лицо. Ребёнок пытался перескочить через лужу и, не допрыгнув, поднял стоптанными башмаками целый фонтан воды. Человек с мешком за плечами рассмеялся, и Воронцов даже издали увидел ослепительную белизну его зубов.
Из книги выпал засушенный ландыш, пожелтевший, неживой цветок. Когда-то он цвёл на опушке, в тени низких кустов, пахнущих свежей зеленью. Выглядывал из полуразвёрнутых листьев чарующей белизной зубчатых колокольчиков. Стлал крепкий сладкий аромат по земле, ещё усеянной прошлогодними сухими листьями. Следуя за струёй аромата, они дошли до этого уголка, тенистого, влажного, полного росы и вздохов земли, пробуждающейся от долгого сна. Их пальцы встретились в ландышевой чаще в весенней красе, среди гладких, блестящих листьев, среди гибких стеблей. Их руки обнялись крепким, братским, сердечным пожатием. Пальцы сорвали белый ландыш. Так он и остался, вложенный в книгу на память о том дне, который миновал и прошёл в ряду других дней, выделяясь из них белым ландышевым ароматом, блеском росы на шёлке листьев. Да, был такой ландышевый день. Её и Гришин день.
Теперь в её руке лежала тень тех часов — ненадёжная память, обманчивый символ. Белый атлас пожелтел, круглый колокольчик стал сухим и плоским, в нём больше не пульсировали живые соки. Улетучился чарующий аромат, молодая зелень листа покрылась паутиной жилок, стала серо-желтоватой, болезненной.
— Ландышевый день…
— Ты что-то сказала, Мария?
Она подняла на Воронцова невидящие глаза. Она совсем забыла о его существовании. Забыла, что он сидит в её комнате. А он сидел, внимательный, сочувствующий, с этим вечным невыносимым напряжением во взгляде.
— Так, ничего…
Она держала в руке увядший, сухой цветок. Взвешивала его на ладони. Легче пёрышка. Возможно ли, чтобы он значил когда-то для неё так много? Что когда-то он был обаянием и ароматом, расцветом и красой? Где же тот день, навсегда утерянный, безвозвратно ушедший день? И зачем было срывать цветок, вмешиваться в его удел, в его ландышевую судьбу, белую, хрупкую, ароматную?
Книга была сборником стихов. Здесь было и стихотворение о ландышах, о сухом ландышевом дожде в мокрой роще. Когда-то они вместе читали стихи, и слова звучали мелодией и были таинственны и радостны, как запах цветов. Но теперь время ландышей миновало, и вместе с ними миновало время стихов. Что знали они, лёгкие и полные гармонии, о человеческом несчастьи, о человеческом отчаянии, о чёрной судьбе? Эти стихи о цветах и о любви писались для счастливых людей. Отцветали цветы, истекала кровью любовь, любовь гнила в далёких полях под землёй, уходила навеки в стоне боли, в бессильном взгляде угасающих глаз. Нет, теперь была не пора стихов — стихи обманывали покоем и гармонией, покой и гармония не существовали. Внезапно обрушивался гром и разбивал всё, и всё разрывал в клочья и разносил на все четыре стороны, по всем закоулкам мира.
Конечно, если всё это правда. А может, и неправда. Разве не случалось? Кто-нибудь привозит известие, рассказывает как очевидец, а потом оказывается, что всё было не так…
Только здесь очевидцев не было. Здесь был официальный бланк, формальное извещение. Зачем ты надеешься, глупая, зачем обманываешь самоё себя, когда отлично знаешь, что всё именно так, а не иначе?..
— Я хотел тебе сказать, Мария…
Она осторожно вложила сухой цветок обратно в книгу.
— Я хотел тебе сказать… Может быть, это не нужно, но… Я понимаю… Видишь ли, я хотел бы, чтобы ты никогда не забывала о том, что возле тебя есть человек, преданный тебе, который всегда, всегда сделает всё, чтобы помочь… Чтобы…
Она улыбнулась как-то надменно и презрительно.
— Оставь, пожалуйста.
Чем тут можно было помочь, как можно было изменить то, что случилось? Нет, помощи и быть не могло. Она была одна, и так уж будет всегда. Что может понять доктор Воронцов, преданный друг, способный врач, милый, добрый человек? Ведь не он был молодой, влюблённой до безумия девушкой, а затем молодой, влюблённой до безумия женой. Ведь это не он строил совместную жизнь с любимым человеком, с верой, что это навсегда, на веки вечные. Это не ему светили звёзды среди яблоневых ветвей, и не для него цвели ландыши в мокрой от росы чаще.
— И ты не имеешь права, Мария… Не ты одна, помни, не ты одна… Сколько женщин теперь…
Она покачала головой. Что мог знать Воронцов? Сколько раз они с Григорием говорили друг другу, сколько раз счастливыми губами повторяли, что именно они одни, одни! Нет, никогда не было, не могло быть где-нибудь, между парой других людей, то, что было между ними. Другие женщины, другие мужчины — ну да, столько было женщин и столько мужчин, но вот их любовь была единственная и неповторимая.
— Чего ты, собственно, хочешь от меня? Что я такое делаю? Что я, хуже работаю? Нет, работаю, как работала. Живу, как жила. Так в чём, собственно, дело?
— Не лги, Мария, ты съедаешь себя, губишь, я ведь не слепой. Ты себя мучаешь, терзаешь…
— Ну и что?
— Нужно взять себя в руки.
Она рассмеялась неприятным смехом.
— А разве я не взяла себя в руки? В чём ты можешь меня упрекнуть? Что я, с моста в реку бросаюсь или выхожу на площадь и вою, рву волосы, бью кулаками в стену? И зачем ты вмешиваешься в мою жизнь? Разреши мне жить, как я хочу, я, кажется, имею на это право? Почему тебя так интересует моя личность, мои дела?
Он опустил голову, переплетая и расплетая пальцы.
— Разве у тебя нет более интересного дела, чем высиживать здесь? Ведь я даже не занимаю, так ведь принято говорить, не занимаю тебя разговором. Зачем это всё?
— Есть одна причина, Мария, ты сама отлично знаешь, что причина есть, — сказал он глухо, не глядя на неё.
— Причина… Всё это не так, доктор… Всё это и ненужно, и неправдиво, и, наконец, наконец… скучно.
— Я надоедаю тебе? Я думал…
— Не знаю, что ты думал. А есть одно дело.
— Какое дело?
Она откинула голову на спинку кресла и прикрыла глаза.
— Так вот есть одно дело, в котором ты лично мог бы помочь. Так нет же, твердит всё одно: «видишь ли, Мария, знаешь ли Мария…»
— Чего ты так раздражаешься? Какое дело? Ты никогда не говорила мне.
— Не говорила? — удивилась она. — Да, правда, не говорила. Я должна поехать в Берёзовку.
— В Берёзовку?
— Ну да, не в Нью-Йорк же и не в Шанхай! В Берёзовку.
— Как это поехать?
— Обыкновенно. Как вообще ездят. Сесть в поезд и поехать.
Он помолчал минуту.
— Надолго, Мария?
— Нет, зачем же надолго? Просто я хочу поехать, посмотреть. Один раз посмотреть. Понимаешь, один раз посмотреть!
— Ты думаешь, тебе это поможет?
— Ничего я не думаю. Ах, откуда я могу знать? Вот ты говорил: всегда, если понадобится… Так вот, не смог бы ты без лишних расспросов как-нибудь устроить это? Мне пришлось бы говорить с директором… А я не могу… Так вот если бы ты…
Он минуту подумал.
— Это можно устроить. Мне нужно ехать обследовать госпиталь, в связи с этими сообщениями, помнишь, я говорил тебе. А это ведь следующая станция за Берёзовкой. Поедем…
— А это обязательно нужно — вместе с тобой? Я ведь хочу одна посмотреть. Совсем одна.
— Не волнуйся, Мария. Мы поедем вместе, ты выйдешь в Берёзовке, а на обратном пути я захвачу тебя. Мне достаточно одного дня, тебе, вероятно, тоже. Берёзовка, говорят, очень разрушена.
— Не знаю. Ничего не знаю. Я должна сама увидеть.
Она взглянула на часы.
— Ты собираешься ещё куда-нибудь, Мария?
— Нет… Но ты, вероятно, уже уходишь?
— Разумеется, уйду. Ты сегодня не особенно мила со мной.
— Я вообще не мила. И не намерена быть милой. Я не вижу причин быть милой.
— Со мной?
— Ни с тобой, ни с кем-нибудь ещё. И вообще…
— До свидания, Мария. Я думаю, что на будущей неделе удастся всё устроить, раз тебе уж так хочется.
— Хочется. Мне давно хочется. Кажется, тут нет ничего особенного, посмотреть на Берёзовку?
— Конечно, ничего особенного. Только… Нужно ли это?
— Ох…
— Ну, хорошо, прости меня, Мария, будь здорова.
Она проводила его до прихожей и торопливо вернулась в комнату. Ещё две-три минуты, и было бы поздно.
Теперь она включила радио. Сколько раз за время войны она включала радио и слушала, нет, жила тем, что говорил диктор!
— Наши войска, развивая наступление, заняли…
Название местностей. Она закрыла глаза и слушала. Ведь недавно ещё она воспринимала каждую сводку как привет от Гриши, как весточку от Гриши. В каждой из местностей, о которых говорилось, мог быть Гриша. Это он занимал деревню и врывался в город, он обходил с фланга, он шёл ускоренным маршем, он атаковал и истреблял врага, брал пленных и захватывал трофеи. Это Грише играли радостный марш. Грише слала свой привет столица Москва, в грохоте орудий, в сиянии цветных ракет, в упоении и восторге, в счастьи победы…
Деревни, местечки, станции — ещё, и ещё. Только теперь это уже не было приветом от Гриши, весточкой от него, его счастливым голосом, несущимся к ней сквозь неизмеримые просторы. Этого голоса уже не было, Гриша уже не шёл в атаку, не вступал в города, не освобождал деревень, не двигался вперёд в великом марше. Не он уничтожил неприятельские танки, о которых шла речь в сводке, не он взял в плен этих немцев, которых сейчас перечисляли, не он взял орудия, о которых сейчас сообщал голос по радио…
— Берёзовка…
Нет, это не та Берёзовка. Их Берёзовка, счастливое место, где они впервые встретились, где они на веки веков полюбили друг друга, освобождена уже давно, уже несколько месяцев тому назад. Было много Берёзовок — других, неведомых. Но существовала только одна, где раздавался радостный голос Григория, и звучали по дороге его быстрые шаги, и вечером в саду слышалась его любимая песня: «Спят курганы тёмные»…