— Это безобразие! Он всех детей заразит! — металась дама с девочкой.
Госпожа Роек вступилась за Ядвигу:
— Так что же делать женщине? Вылезть с ребенком в чистом поле, что ли?
— А зачем она садилась в поезд? Что она, не видела, что ребенок болен? Зосенька, сиди на месте, не шевелись! Натащили сюда заразы, еще заболеешь! Ни на шаг не смей от меня отходить… Вот на тебе конфетку, золотко мое бедное, только не шевелись, мама тебя умоляет, сиди возле мамы…
— Вы бы сами лучше спокойно сидели, — негодовала Роек. — Померещилось вам что-то, вот вы и видите сыпь… Конечно, ребенок болен, но никакой сыпи на нем нет…
— Как это нет, слепая я, что ли?
Действительно, красные пятна исчезли, словно их и не бывало. Ядвига наклонилась к ребенку. Лицо его было изжелта бледно, красных пятен и следа не осталось.
— Слепая-то вы, может, и не слепая, а только у страха глаза велики, — успокаивала госпожа Роек.
— Конечно, вам-то бояться нечего, ваши верзилы не заразятся…
— Ну, ну, пожалуйста! Только уж верзилами не обзывайте.
— Да оставьте вы ее в покое, мама, — пробормотал Марцысь. И на этот раз мать тотчас с ним согласилась:
— А и вправду, дитя мое. Стоит ли бог знает с кем связываться? Никакого смысла нет.
Из-за груды узлов доносился сначала тихий, потом все более громкий разговор. Высокий молодой мужчина разъяснял другому, который сидел перед ним на корточках:
— Долго все это не протянется. Бьют их, только пух и перья летят. Минск взят. Киев взят. Вы думаете, это изменится? Куда там! Скоро немцы до Москвы дойдут. Видели в Куйбышеве — уже некоторые учреждения туда эвакуированы. Вот потому-то нам и надо на юг, как можно дальше на юг. Сюда немцы тоже дойдут. Я вам говорю — дойдут, и скорее, чем некоторые думают. Еще бы! Этакая армия… А там, куда мы едем, граница близко — мы и ходу!
— А… как же наши войска?
Высокий наклонился к собеседнику.
— Вы что думаете, Сикорский сумасшедший? Вот увидите, как этих азиатов надуют, уж я вам говорю…
— А договор?
— Какой там договор? Послушайте, меня не обманешь! Договор договором, а рассудок рассудком… Наша армия еще пригодится. Вы думаете, нас и вправду бросят на немцев? Ну не-ет. Хватит с нас, уже довольно нашей крови пролилось… Пусть теперь большевики попробуют…
— И что же из всего этого может выйти?
— Ну как вы не понимаете, это ребенку ясно… И большевики и немцы обессилеют, истекут кровью — и тогда мы с готовой армией наведем порядки.
Собеседник вздохнул.
— Так-то оно так… Только Сикорский другое говорит.
— Сикорский… К счастью, у нас не один только Сикорский, знаете ли… Да и что там Сикорский? Андерс, вот это вождь, я вам доложу!
В другом углу вагона уже некоторое время продолжался приглушенный спор, который в конце концов превратился в шумную ссору.
— Что это такое, я вас спрашиваю? Всем дали сгущенное молоко, а нам нет? Что это за порядки, я вас спрашиваю?
— Нет больше молока.
— Как это — нет? Целый вагон продуктов прицеплен, мы же видели. Что же, выходит мои дети не дети, что ли?
— Заткнитесь, мадам, нечего тут квакать, как лягушка!
— Что это за шутки? Мне не шутки нужны. Я спрашиваю: где молоко для моих детей? Взрослые получили, а дети не получили?
— Перестань, Малка, оставь, — потихоньку успокаивал ее муж.
— Что значит — перестань? Я спрашиваю, что это за порядки?
— Станем мы еще евреев молоком кормить! — ядовито заметил верзила в фуражке со сломанным козырьком. — Мало они сами везут…
— Кто везет? Я везу? У меня ничего нет! Откуда это я могу везти?
— Хватит орать, баба. Кончилось ваше еврейское царство.
— Ты только посмотри, Абрам, ты только посмотри! Ведь молоко от «Джойнта»! Вон, смотри, на ящике написано!
— Ну и что с того, Малка, что от «Джойнта»?
— Что за «Джойнт» такой? — заинтересовался кто-то.
— Это ихняя еврейская организация в Америке, — объяснил другой.
— Ну и что с того?
— Ты, Малка, сиди тихо. Пусть они на здоровье съедят это еврейское молоко. А то хуже будет, еще эти хулиганы тебя из вагона выкинут.
— Это кто хулиган? — грозно приподнялся верзила в рваной фуражке.
— Никто не хулиган… Разве я что говорю? Я ничего не говорю… Тише, Малка, тише…
До Ядвиги этот говор в вагоне доносился как бы издалека. Ребенка снова рвало. Напряженно закинутая назад головка позволяла еще яснее увидеть в прорезе век мутные закатившиеся глаза. То тут, то там опять появлялись красные пятна и снова исчезали. Ребенок, казалось, спал, но его, видимо, мучил даже скудный свет, падающий из окошка под потолком. Ядвига осторожно прикрыла ему личико платком.
И вдруг ее охватил леденящий страх. А что, если…
И едва она успела подумать это, стало ясно: ее маленький умирает. Он умрет.
— Это потому, что я не хотела тебя, — шепнула она, словно это была тайна, которую знали они двое.
Да, именно потому он будет у нее отнят. Потому, что она когда-то с таким ужасом убедилась в своей беременности — еще там, в доме на пригорке. И с таким отчаянием думала о том, что носит в себе чужого ребенка — ребенка Хожиняка. Даже во время родов она думала о нем, таком крохотном и беспомощном, с холодной ненавистью. Нет, не с радостью, не с улыбкой, не с растроганной дрожью в сердце ожидала она его рождения. И лишь первый крик, первый неумелый, слабый плач малыша внезапно пробудил и страстную любовь к нему, и жалость, и страх за его жизнь.
Но, видно, это не могло искупить злых, темных чувств, которые таились в ней прежде. И вот теперь ее ждет кара. Дитя будет у нее отнято, и она останется одна в потемках жизни. Уже не протянутся к ней маленькие ручки, уже не почувствует она на лице прикосновения крохотных пальчиков, не взглянут на нее темно-голубые, почти синие, круглые глаза, не скажет он: мама! А ведь он уже лепетал, тоненький голосок то и дело произносил какое-нибудь слово-загадку, слово-ласку, которое, быть может, совсем ничего не значило, но в которое она столько вкладывала… И он уже ходил. Маленькие ножки неутомимо семенили за ней, с трудом, с увлечением.
Когда ребенок родился там, на севере, когда он лежал возле нее, завернутый в подаренные пеленки, ей думалось, что все дурное в ее жизни уже кончилось. Что за все, за все, что получилось не так, что пошло вкривь и вкось в ее жизни, ей дано теперь это дитя. Нет, это не был ребенок Хожиняка — это было ее, ее собственное, ее родное дитя. Она его выносила, она его родила, она его воспитает. Она сумеет прокормить, одеть, воспитать его, своего сына, что бы ни случилось. Никакого Хожиняка не было, он исчез, рассеялся, как туман, миновал, как дурной сон. Теперь у нее был только маленький сыночек, круглая головка, поросшая смешным темным пушком, трогательные, забавные ручки, крохотные ножонки и тельце, словно из шелка и бархата, невиданное чудо, ребеночек.
Это ради него она работала на рубке леса — и работа не была ей тяжела, потому что после нее она бежала домой, где ожидал маленький сыночек, ясное солнышко, счастье ее жизни… Она работала на молоко для него, на кашку для него, на рубашонку и штанишки. И там совсем не было грустно, в этом дремучем лесу. Улыбка ребенка будто пронизывала светом весь лес до глубины, до самой темной чащи.
Но и это миновало, как сон. Теперь он лежит у нее на руках, одеревеневший и бледный, и не узнает ее, будто отгороженный глухой стеной.
Глупая, глупая! Зачем она поверила тому человеку из посольства с прилизанными черными волосами? Ведь не может же быть, чтобы там где-нибудь не было врача. Ее сыну могли помочь в Куйбышеве…
А теперь Куйбышев остался позади. Поезд мчится сквозь необозримые, голые, затянутые туманом поля. И весь мир для нее сузился до размеров этой теплушки, где разговаривают, спорят, бранятся какие-то чужие, равнодушные люди. Она оставила своего ребенка без помощи — и теперь ребенок умирает.
Но мог ли тут вообще кто-нибудь помочь? Нет. Это судьба мстит ей за то, что она ненавидела своего ребенка, прежде чем он родился. За то, что там, в доме на пригорке, когда снег все занес кругом пышными сугробами, когда под ударами вихря трещали стены, когда уныло стонали ветки деревьев, она мечтала во тьме ночной, чтобы ребенок не родился. Чтобы он умер, пусть хоть вместе с ней, только бы его не было, только бы он не появился на свет.
Безумная, глупая, она не знала тогда, не верила, что на земле еще может быть счастье, еще могут быть радость и смех. Радость и смех ребенка, счастье, что этот ребенок живет на свете.
Вот потому-то он тогда и не умер. Ни в ее чреве, ни потом, во время трудных, тяжелых родов. Чтобы она узнала, что такое счастье. И чтобы узнала боль утраты за тот свой черный грех, которому нет прощения. Глупая, глупая, столько раз в жизни она видела, что ничто не проходит даром, что за человеком тянется каждый его поступок, и за каждый — рано или поздно — приходит возмездие. И не только за поступок — даже за мысль. Даже за то, что еще не успело стать мыслью, а лишь промелькнуло в голове и исчезло, о чем человек и не вспоминал больше. И все же наступал день, когда мысль, которая не облеклась не только в действие, но даже в точное слово, возвращалась, возникала в воспоминаниях и мстила за себя.
Сколько раз Ядвига в этом убеждалась! И вдруг наивно поверила, что ей удастся увернуться от ответа за те злые, темные мысли, что забытая ненависть минует бесследно, будет сброшена со счетов.
Нет, вычеркнуть из жизни ничего нельзя. И вот теперь придется нести кару за те темные мысли, за ту темную, боязливую ненависть.
Только в чем же тут виноват сыночек? Маленькое, беспомощное создание? Почему он должен отвечать за нее, за ее грех? Нет, не может быть, чтобы судьба была так мстительна. Пусть обрушится на нее все дурное, только бы он был жив, только бы он выздоровел.
Но что на нее может обрушиться, кроме этого, единственного? Какое ей дело до чего бы то ни было на свете, кроме этого маленького существа, с трудом ловящего воздух запекшимися губами?
Все страшное, что может случиться в жизни, она уже испытала. Уже привыкла, ее не удивишь никаким ударом. Значит, удар обрушится именно отсюда, поразит именно в то единственное место, которое еще может ответить живой болью сердца, ох какой болью.
Нет, не надо об этом думать! Дурные мысли накликают несчастье. Надо изо всех сил, изо всех сил думать, что малышу лучше. Что завтра ему будет еще лучше. А когда они приедут на юг, куда их везут, малыш уже снова будет ходить. Ядвига поведет его за ручку, и он засмеется от радости, увидев солнце и цветы. Ведь там, наверно, еще цветет что-нибудь, на этом юге; говорят, там настоящей зимы и не бывает… Маленькие ножки трудолюбиво, старательно затопочут, путаясь в мягкой траве…
Но, вопреки всем усилиям воли, к ней возвращался все тот же страх. Страх, что это именно кара. Мысль упорно стучалась в мозг, неотвязная, назойливая. «Но ведь так можно сойти с ума, — мысленно останавливала себя Ядвига. — Все одно и то же, одно и то же. А может, я и вправду помешалась?»
Вдруг она вздрогнула, почувствовав на плече осторожное прикосновение чьей-то руки.
— Выпейте чаю, — сказал тихий голос по-русски, и Ядвига увидела перед собой эмалированную кружку и ломоть темного хлеба. Проводница смотрела на нее добрыми, грустными глазами.
— Выпейте, выпейте, и поесть надо, я же вижу, что вы ничего не едите, а вам нужны силы.
Она присела на корточки возле Ядвиги и сочувственно рассматривала желтое личико ребенка.
— Что доктор-то говорит?
— Я не была у доктора, — со стыдом шепнула Ядвига. — В посольстве сказали, что в поезде есть доктор.
Проводница, уже немолодая женщина, пожала плечами.
— Какой тут доктор… Надо было в Куйбышеве пойти в поликлинику.
Правда! Только тут Ядвига с отчаянием вспомнила, что ведь здесь же повсюду есть поликлиники. Можно было просто-напросто разыскать одну из них, войти туда, показать ребенка, узнать, что с ним. И этого она не сделала. Не сделала, потому что ей казалось, что с того момента, как ее фамилию внесли в список едущих на юг, о ней должны заботиться не здешние, а польское посольство и что советская поликлиника, где она раньше лечила ребенка, теперь для нее недоступна.
— Спит, все спит, — шепнула она, отвечая на жалостливый взгляд проводницы. Жесткая загорелая рука полным материнской нежности движением отстранила от щеки ребенка край шерстяного платка, в который он был завернут.
— Если вам что понадобится, я на тормозной площадке буду. Да я и сама еще загляну к вам, — сказала проводница, осторожно ступая между грудами вещей и спящими вповалку людьми.
— Везет же некоторым! И из посольства записочки получают, и большевики их подкармливают, — ядовито бросил, ни к кому не обращаясь, верзила с рваным козырьком. — Видели эту кондукторшу? Далеко мы с такими уедем! Взяли бабу, ей бы навоз убирать, поставили к тормозу…
— У них всюду бабы. Еще полгода не прошло, как война началась, а уж мужчин не хватает, всюду бабы… А еще вздумали с немцами связываться!
— Мужчины, видно, на фронте! — резко вмешалась госпожа Роек.
— Э, сударыня, какой там фронт… Вот-вот все к чертям полетит…
У печки, в углу, то и дело завязывались ссоры.
— Куда вы лезете? Опять со своей кастрюлькой? Вы же только что жрали!
— У меня пеллагра, мне надо питаться.
— Ну да! Этакая толстая морда — и пеллагра! У всех пеллагра, да не все жрут, как свиньи…
— Что же, если кто гол как сокол, так и другие должны голодные сидеть?
— А воняет эта колбаса, как зараза… Не люди, а скоты какие-то, этакую гниль жрать!
— Прошу не ругаться! Что за выраженья?
— А это еще что? Еще и в угли чего-то набросали?
— Не трогайте, это моя картошка! — завопил господин с пеллагрой.
— Еще и здесь! Треснете от этой жратвы.
— Это уж моя забота, не ваша. Тресну, так за свои деньги.
— И откуда они только набрали всего? — удивлялся кто-то сидящий под окном.
— Не знаете откуда? В Куйбышеве на путях вагон с продуктами разбился, вот и натащили, кто что мог.
— Что вы брешете, милостивый государь? Какой еще вагон?
— Ишь, воров из людей делает!
— Раз плохо лежит, только дурак не возьмет, — сплюнул сквозь зубы молодой человек в рваной фуражке.
— Куда вы плюете? Чего вы плюетесь? Чуть ребенка не оплевал! — вскрикнула мамаша капризной Зоси. — Отодвинься, Зосенька, отодвинься, золотко. Такие невоспитанные люди, такое хамство кругом, Не плачь, не плачь, мое солнышко, мамочка тебя защитит, мамочка тебя не даст в обиду…
— Да что вы так причитаете над своей девчонкой? Никто ей ничего не сделал, а она орет…
— Я хочу конфетку, — использовала положение Зося.
— На, на, милочка, на конфетку, только не плачь, мамино золотко, мамино солнышко!
Печка была раскалена докрасна, из нее вырывался дым и чад, но сквозь щели старого вагона непрерывно несло холодом. Запах пригорелого жира назойливо лез в ноздри.