Ядвига низко наклонилась в дверях. В лицо ей ударил спертый воздух. Петручиха сидела за прялкой прямо против двери. На широком деревянном гребне блестела серебристая горстка льна.
— Стефек мне говорил, что у вас нога болит.
— Да, болит, болит. Я ее еще зимой наколола, теперь гноится. Ничего, пройдет. Да вы садитесь, барышня.
Ядвига присела на скамью, глядя, как худые темные пальцы едва заметными, мерными движениями вытягивают и сучат длинную ровную нитку. Серебристый лен послушно подавался, и словно по волшебству из серебряной кудели возникала нить и сразу наматывалась на деревянное мотовило. Время от времени женщина подносила руку ко рту, чтобы смочить пальцы слюной, и снова почти незаметным движением сучила нить. Она даже не смотрела на свою работу.
— А у вас что слышно, барышня?
— Ничего… Что у меня может быть слышно?.. Где же это ваши все?
— Да так, поразбрелись, кто куда. Весна, кому охота в избе сидеть? Юзек, тот поехал в город, договор подписывать с инженером.
— Значит, уже столковались?
— Столковались. Вчера, почитай, до полночи сидели у старосты, и договор уже готов. На той неделе начнут эту самую комасацию[2], если погода установится.
— И хорошо это будет?
— Да уж не знаю, такое дело бабьей голове не рассудить. А только я так думаю: может, хорошо, а может, и плохо. Вроде и хорошо. Сами посудите, хоть бы и наша земля, в скольких же она клочках! Тут, сейчас за деревней… наверно с восемь будет. Да за озером три… И у кладбища за рекой, тоже наше. Да еще тот клочок, возле вашей рощи… И за Оцинком, и возле луга… Пожалуй, клочков двадцать будет, а земли-то у нас сколько? Надел-то наш всего четыре морга, вот и разделите, что получится? А ведь у нас еще ничего. Вон у Филимона, у того надел в сорока местах разбросан, какая же тут может быть работа? Так что, если эдак подумать, то вроде и хорош. Вот только как с рыбой будет — не знаю. Инженер говорил, что мы еще заработаем на этом… Не знаю. Да что ж, как мужики решили, так и будет. Не мое это дело…
Нитка сучилась ровно, ни в движениях, ни в позе женщины не чувствовалось ни малейшей торопливости.
— А еще говорят, что комасация все равно будет… Так что, если бы не столковались с инженером, то приехали бы из уезда и сделали бы от казны… Так уж лучше так. Казна, известно, плати да плати, а откуда взять-то? А тут платить не надо, да еще рыбы продашь, так что уж лучше так.
— Казна ведь рассрочила бы платежи…
— Рассрочила… А откуда брать, хоть бы и в рассрочку? Да еще они тебя так запутают, что и не будешь знать, сколько платить надо. Казна… Вот и к нам один такой приходил на той неделе, принес бумажку, — платить, говорит, надо… Все заплачено, говорим, как же так? Ведь недавно поросенка продали, заплатили. А он с бумажкой. Разве я знаю, что в бумажке написано? Читать-то я не умею. А Олеся тоже по-польски не разбирает. Так что придется уж, видно, платить, а за что, неизвестно. Раз есть бумажка, ничего не поделаешь.
По избе бродили гусята, шлепали по воде, разлитой на глиняном полу.
— Печку вот надо затопить, того и гляди соберутся к полдню, а поесть будет нечего.
Сухая, маленькая, она встала из-за прялки и заковыляла к печи, выпятившейся на середину избы.
— А нога у вас, видно, крепко болит…
— Болеть-то она болит, да что там… Поболит, сколько положено, и пройдет. Я приложила подорожника, тряпкой завязала. Вытянет. Когда человек помоложе был, быстро все заживало. Теперь уж не то, старость.
— А сколько вам лет?
— Лет? Сорок будет, наверно, или сорок четыре… А может, и пять? Уж и сама не сосчитаю. Когда мы в Германию ходили, записывали, сколько кому лет, да давно это было, не помню уж.
— Так вы тоже были в Германии?
— Как же? Все были, так и я тоже. Сперва Макар не хотел идти, я тогда Олесей была беременна, так мы решили пересидеть в погребе за садами. Нет, велят идти. Разрешите, говорю, вельможный пан, остаться. А они на нас орать, что, мол, тут стреляют. Я ему говорю, пусть, мол, стреляют, тут мы родились, тут и помрем. Куда уж нам шататься по свету. А они и не понимают, что я им толкую. Всех позабирали, кто еще тут был, мы и пошли… А потом в поезда да в бараки. В этих бараках Олеся и родилась. Далеко, за Берлином, такой у них там город, самый большой город в их земле… И сейчас же на работы. Там и отец мой помер, за Берлином, далеко.
Она проворно укладывала на шестке стружки, завитки березовой коры, мелкие щепки. Потом достала жар, тлевший под золой в чугунке. Вспыхнул светлый, веселый огонек. Она поставила пузатый горшок, в другой налила воды.
— Ну, а потом? Что ж, вам пришлось избу заново строить?
Ядвига давно знала эту историю, сотни раз ее слышала, вновь и вновь вспоминаемую и переживаемую всеми людьми деревни. И все-таки всякий раз слушала эти удивительные рассказы, как нечто совершенно новое.
— А то как же? Как сказали нам, что можно вернуться, мы сейчас же и собрались. И одного дня ждать не стали. Уж и дорога была! Шли, шли. Наконец, добрались сюда. Утро как раз было, как сейчас помню. Смотрим, сбились с дороги, что ли? Ну, только и озеро на месте, и река тут, и все, как было. А здесь, на пригорке, будто метлой подмели: ни бревнышка, ни дощечки, ничего не осталось. На Оцинке рвы выкопаны, около реки столько колючей проволоки, что и не пройдешь. Макар нарезал тростника, положил на этот ров, вот мы в этой яме и сидели. У нас уж и Юзек был, тоже там, в этой Германии родился, сейчас… сколько это ему теперь? Ага, как раз через год после Олеси родился. Ну вот, мы убирали проволоку, засыпали рвы, железо из земли таскали, потому столько его было, что до земли и не доберешься. Брата у меня тогда разорвало, других которых — тоже. Ходила я тогда на реку, собирала молодой тростник, щавель на лугах, пока лето было. Ох, и собирала я, собирала… В тростниках лежали, по болотам тоже, хоронить некому. Бывало, аж мороз по коже подирает, пока этот тростник ломаешь, — потому чего только, чего в воде нет! Уйму народа здесь поубивали, святая земля вместить не могла. Так и лежали по тростникам да по болотам, хоть война вроде и кончилась. А что было делать? Летом еще туда-сюда, а зимой с двоими ребятами, да маленькими еще такими, как справиться? Как в этой яме в морозы сидеть? Макар собрался дом ставить.
Она снова присела к прялке. Глаза Ядвиги следили за едва заметными движениями ловких пальцев.
— Вот взяла я детишек, Олесю и Юзека. Олеся уже хорошо ходила, Юзека я на руки взяла — и в Польшу. Год сидела в Польше у одного барина, Бжезьница имение называлось. Доила коров, четырнадцать коров доить заставили, да не по два раза в день, как у нас, а по три! Даже сейчас, как вспомню, так сама не верю, что вот этими руками четырнадцать коров по три раза в день доила.
Она подняла к свету маленькую коричневую, как древесная кора, руку с тонкими пальцами. Ядвига безвольно уставилась на эту маленькую, сухую руку, залюбовалась ее красивой формой.
— Да, вот как оно было… А когда вернулась, дом был уже готов, тот, что сейчас. И на том же месте мой-то его поставил, и точь-в-точь такой же, как прежде. А теперь, как подумаю, так мне кажется, не снилось ли мне все это, будто я со своей земли, от своей избы ходила в далекие края, за самый этот Берлин, и будто тут когда-то пусто было, — ничего не оставалось, кроме голой земли. Ведь и господскую усадьбу заново отстраивали. Только ваш дом в Ольшинках и уцелел, потому что в сторонке стоит. А так — кругом одна голая земля. И вот опять отстроились люди, разве что кто в Германии помер, ну, тот не вернулся. Так и то за него строили родители или там дети, внуки, кто у кого был. И опять в деревне все по-прежнему, как тогда, когда я за своего замуж выходила. И рвов уже не видать, вот только эта проволока. И то староста говорил, будто вышел указ снимать проволоку, деревянные ограды ставить… Как же так? Откуда взять досок да кольев, когда их нет? Строжайше, говорит, приказано взыскивать, если кто не снимет проволоку… Что же, значит, скоту лезть прямо в трясину, в болотах тонуть или в хлеба влазить? Уж не знаю, кто это выдумал и зачем. Разве только чтобы деньги из людей выжать, не иначе как затем.
— Проволока ржавеет, колючки надламываются, скот может проглотить.
— Э, проглотить… Конечно, проволока старая, как же ей не быть старой? С войны ведь осталась. Которые так и год, два спустя ее из воды вытаскивали. В воде ее столько было, что и влезть нельзя. А разве вы когда слышали, чтобы скотина от проволоки подохла? Не такая она глупая, чтобы проволоку жрать. А вот в болотах и теперь тонет, хоть всюду загорожено. А как не будет загорожено, тогда что будет? Выдумали на нашу голову. Строго приказано, староста говорит. Раз приказано, дайте лесу, поставим деревянные заборы, а то что? Вечное горе…
Она застонала, задев больную ногу.
— Дайте-ка я погляжу вашу ногу, может, я бы принесла вам что-нибудь, чтоб скорей зажило.
— Ну вот, охота вам бабьи ноги смотреть! Заживет, само заживет… Если в поле да в лесу нет лекарства, то уж никакой доктор, никакая аптека не помогут. Кабы уж так плохо было, я бы к шептухе сходила заговорить. В Зеленищах есть хорошая шептуха. Да не стоит, поболит немного и пройдет. У стариков все долго не заживает, вот почему затянулось.
Горшок на шестке закипел. Она поспешно подцепила ухватом закопченное брюхо горшка, передвинула его подальше в темное отверстие печки, а на жар поставила воду.
— У вас-то иначе, плита…
— На плите лучше.
— Э, лучше… Сколько же это дров надо в такую плиту напихать, чтобы сварилось! А тут видите — раз-два и готово. Нет, нам уж лучше без плит… Конечно, у господ другое дело.
Лицо Ядвиги омрачилось.
— А вы, барышня, не видели нашей Авдотьи, когда шли сюда? Куда-то убежала девчонка, уж не к воде ли… Опасно сейчас, половодье.
— Нет, она тут у дома играет с детьми.
— Вот и хорошо. Спокойный ребенок, ничего не скажешь. Никаких с ней хлопот. Не то что мой Юзек — вот был мальчишка! А Олесе с дочкой спокойно. Поиграет, придет домой — никаких хлопот.
— Ну, мне пора идти. Если не заживет нога, дайте мне знать, может, я чем и помогу.
— С чего она не заживет? Заживет! У мужиков быстро заживает. Спасибо вам, барышня, что заглянули к старухе. Это, наверно, мой Юзек сказал что-нибудь братцу вашему, дружат они.
— Да, мне Стефек говорил.
— Пан Стефек хороший парень, ничего не скажешь. Не накликал бы он только на себя беды.
— Беды?
— Да ведь всякое случается, неужто не знаете? Вот хоть у Иванчуков… Уж как старуха на своего Петра радовалась! Умерла вот зимой, больше сына не увидит… Хотя, что говорить, мы мужики, а братец ваш, как-никак, барин. С господами это, наверно, иначе.
— Иначе?
— Ну, а как же? Барин — не мужик. И мужик — не барин. Господа законы писали для себя, а не для мужиков.
— Закон для всех один.
Петручиха удивленно взглянула на нее. Красный отблеск огня играл на ее худощавом, темном лице.
— Что вы это говорите, барышня? Для мужика никакого закона нет, никакого. На то он мужик.
В сенях зашуршало. Петручиха открыла дверь. Маленькая Авдотья с трудом перебралась через порог, высоко поднимая искривленные рахитом ножки. Из-под копны каштановых волос на Ядвигу недоверчиво глянули прелестные глаза, полуприкрытые длинными загнутыми ресницами.
— Чего тебе, внученька?
— Есть, бабка.
— Уже? А не подождешь дядю, мамку?
— Есть…
— Ну что ж, поешь. Сейчас дам.
Она положила в маленькую мисочку несколько картофелин, посолила крупной, темной солью, полила мутной, зеленоватой водой, в которой варилась картошка.
— Ну, ешь, ешь на здоровье.
Девочка, с миской на коленях, присела на пороге и, не спуская глаз с Ядвиги, жадно принялась за еду. Ровные тонкие бровки прятались под прядями спутанных волос, маленькие губки смешно вытягивались, хватая чересчур горячую картошку. Ядвига почувствовала, как в ней сердце дрогнуло от восхищенья. Но в то же мгновение заметила выглядывающие из-под короткой рубашонки кривые тонкие ножки кренделем.
Она вышла, преследуемая взглядом прелестных глаз цвета пролески, расцветающей ранней весной в лесных мхах.
Глава II
Вода голубела на солнце, словно полоса незабудок, весна шла все быстрее. Уже просохла земля. По ней пошли плуги и кривая соха вдовы Паручихи. У вдовы не было плуга, и она, как деды и прадеды, ковыряла землю деревянным сошником. По узким полоскам уже протянулись длинные, ровные борозды. Уже в лощинках нарядно расцвели подснежники, зажелтели примулы, в ольшанике уже запахли во вновь зазеленевшей траве фиалки. Как только подошел егорий, на траву, еще прохладную от недавнего половодья, выгнали скотину. Торопились распускаться ольховые и березовые листья, на темной прошлогодней хвое сосен засветлели молодые побеги, терновые кусты стояли в белом цвету, как в пене. Все сильнее пригревало солнце, и дул молодой, веселый ветерок. Люди и оглянуться не успели, как уже запахло черемухой, кругом все порозовело от кукушника, стало золотым от лютиков. Болота горели жабником, высоко разрастались травы, ветер смел белые цветочки с груш и розовые с яблонь, растущих вокруг ольшинской усадьбы и хуторка Плонских. Наступили звездные теплые ночи, весна торопилась к лету, зеленела, цвела, играла красками и запахами, напрягалась от радости, бегущей быстрым соком в ветвях, гнала листья, раскрывала цветы, подгоняла людей на работу ранним утром, поздним вечером, короткой ночкой.
Когда все засеяли, посадили что им надо было, работы убавилось, и люди высыпали на воду. На реке, на плавнях, на речушке, впадающей в озеро, на всех омутах, ручьях, потоках и болотах стало черно от людей. До нового урожая оставалось несколько месяцев, надо было спасаться от голода. Женщины с детьми отправлялись рвать ситник, сдирать прошлогоднюю кору с дубов. Эту кору можно было растереть в бурую муку и подмешивать в ржаные или картофельные лепешки. По лугам искали травы, срывали сочные, кислые листья щавеля. Из щавеля можно сварить борщ или жевать его сырым, можно приправить старую, почерневшую и проросшую картошку, чтобы вкуснее была.
Особенно торопились ловить рыбу. В камышах, в тростниках чернели верши, на жердочках возле домов, а то и прямо у воды сушились неводы и бредни. Но больше всего повсюду плескалось наставок.
Пильнюк шел с наставкой на плавни и заводи, оставленные полой водой, уходившей в озеро. Все здесь поросло высоким тростником. Ситник рос толщиной в палец, а по заливам, врезавшимся в мшистые луга и взлохмаченные заросли ивняка, стлались листья водяных лилий и кувшинок. Под этими листьями поджидала добычу щука, предательски притаившаяся в зеленой тени.
Пильнюк медленно плыл на «дубе» к этим стелющимся по воде листьям. Он бесшумно поднимал наставку, осторожно погружал ее и быстрым, уверенным движением прижимал ко дну нижний, выгнутый из лозы круг и для большей уверенности наступал ногой на верхний, над которым торчали соединенные концами ребра, сверкающие белизной неободранной березовой коры. Затем он шарил веслом, пристально глядя вниз, в тенистую зелень воды, заросшей до дна рдестом и пушистой водяной крапивой. Щука, окруженная кольцом наставки, испуганная внезапным плеском воды, обращалась в бегство. Прямо перед собой она видела крупные, широкие ячейки сети и бросалась в них, уверенная в спасении. Но между двумя растянутыми на березовых ребрах крупноячейными сетками пряталась третья — мелкая и густая. Голова щуки внезапным ударом вытаскивала за собой западню — густую крепкую сетку, в которой безнадежно запутывалось ее туловище. Пильнюк наклонял наставку, чтобы быстрым движением поднять ее боком в лодку и высвободить длинную рыбу.
Щуки бывали разные: длинные, узкие, тонкие, и другие — короткие, более тяжелого веса и более золотистые. Щука падала в ящик, а наставка снова погружалась в воду, снова стучало весло, и добыча попадала в западню, в коварную засаду тройной сети, манящей надеждой и отрезающей путь к бегству.
Щуки попадались не всегда. Иногда приходилось долго шарить веслом по воде, прежде чем трава на дне начинала шевелиться, по пять, по десять раз опускать наставку. Пильнюк медленно подвигался вперед, а в нескольких шагах от него так же медленно выступал аист. Он шел не спеша, степенно переставляя высокие красные ноги, направо и налево ударяя клювом по воде. Мелкая рыбешка в ужасе кидалась в разные стороны — и тогда белая шея молниеносно вытягивалась, гибкая, как змея. Аист охотился на облюбованную добычу. Крепко хватал ее, подбрасывал вверх, и добыча попадала прямо в глотку. А потом опять красные, словно озябшие, ноги степенно ступали по воде — хлюп-хлюп, клюв наносил удары между листьями, точь-в-точь как весло Пильнюка, и щука, величиной с палец, или отливающая серебром плотва взлетали в воздух.
Пильнюк медленно подвигался вверх по течению, пока не наткнулся на лодку Совюков.
— Ну, как дела?
— Э… ловится помаленьку… Прежде не такие щуки бывали.
— Не такие, не такие, — поддакивал Пильнюк.
Хвалить улов до его окончания было не принято. От этого рыба сразу уходила в глубину, ускользала под коряги, пряталась в недоступных водах, где ее никакой снастью не достанешь. Похвала улову могла его сглазить.
— Пуд наловили? — спросил Пильнюк, заглядывая в лодку Совюков.
— Пуд, может, будет… А то и больше… — прикинул на глаз Васыль Совюк.
— Кузьма на той стороне пуда три сегодня неводом вытащил.
— Вот это хороший счет — пуд инженеру, два пуда продать, — заметил Васыль.
— Конечно. Только вот как начнут на кило переводить, ничего не поймешь.
— Кто их знает, как они там взвешивают, — вмешался Иван, младший Совюк, затыкая паклей небольшую щель в лодке.
— Как взвешивают? Небось себя не обидят! — Пильнюк сплюнул в воду и оттолкнул веслом клубок зеленых водорослей.
— Семен вчера неплохую рыбу привез — по двадцать грошей ему посчитали: мелюзга, говорят. А какая там мелюзга! Порядочные рыбешки были…
— В Бресте, в Пинске, там, говорят, по злотому и двадцати грошей за штуку платят, — снова начал Иван.
— Пустое болтаешь… Что-то больно много! — напал на него старший брат.
— Люди рассказывали, видели, когда в суд ездили.
— Что ж, может быть…
— А нам инженер по сорок грошей платит, — горько вздохнул Пильнюк.
— Он в своем праве. Все согласились, что цену назначает он.
— Может, не надо было соглашаться, а, Саша?
Пильнюк нахмурился и почесал в волосах под косматой бараньей шапкой.
— Кто его знает. Может, и так… Да ведь хорошо хоть, есть кому продать. А там где бы ты продавал?
— Оно, конечно, в город далеко, — вздохнул Васыль, погружая наставку. Вода слегка плеснула.
— Да еще как повезешь? Провоняет! — прибавил Иван, пристально всматриваясь в белый березовый круг, упершийся в дно.
— Он-то во льду возит.
— Ну да, господский ум. Куда нам…