Владимир Соловьев, Елена Клепикова
Путешествие из Петербурга в Нью-Йорк. Шесть персонажей в поисках автора: Барышников, Бродский, Довлатов, Шемякин и Соловьев с Клепиковой
…Что еще нас – помимо десятилетия, когда мы родились, – друг с дружкой сближало: все мы – Довлатов, Бродский, Шемякин, Барышников, Соловьев с Клепиковой – питерцы. Не совсем топографическое, а скорее культурное землячество. Тайное содружество, типа масонской ложи. Все мы сформировались как художники еще в Ленинграде, но доосуществились уже здесь, приземлившись в Нью-Йорке. Что важнее – питерская закваска или нью-йоркская прописка?
По-Капоте, non-fictional novel (невымышленный роман), докупроза, еще кратче – faction: неразрывная жанровая спайка fact & fiction. А отсюда уже гибридный жанр этого мемуарно-аналитического пятикнижия, эту книгу включая: аналитические воспоминания и бесстыжая проза.
К сожалению, все правда…
© Соловьев В., 2016
© Издание. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2016
Владимир Соловьев. Отсутствие есть присутствие. Манифесто моего поколения
Мы – и они
Начать с того, что все мы отрицали связь с евтушенками, как я переименовал и поименовал – не знаю, закрепится ли этот мой мем за ними – шестидесятников в посвященных им книгах «Не только Евтушенко» & «Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых», предыдущих инкунабулах моего пятикнижия о тех, кого знал в личку – иных близко, даже слишком близко, чем тесней единенье, тем кромешней разрыв, да? – зато других – шапочно, отдаленно, отчужденно, живописен дальний замок – приближаться толку нету, тем более о замке и речь: классический балет есть замок красоты. Таки ухитрился в первую же, пусть прустовскую фразу вплести аж три раскавыченные стиховые цитаты, но – скорее объяснение, чем извинение этому моему центону последует далее, а сейчас единственно поясню на всякий случай, что последний стих посвящен Барышникову, на которого я гляжу через оркестровую яму и первые ряды зрителей – с меня довольно.
Они – евтушенки – герои тех моих упомянутых книг. Мы – герои этой моей новой книги: Бродский, Шемякин, Довлатов, Владимир Соловьев с Еленой Клепиковой. Владимир Соловьев завершает это шествие. Каждый из нас сам по себе, плюс Барышников, пусть и под вопросом – больше видал его на сцене и на экране, чем лично, да и то на проходах. На чем настаиваю: отрицание не самих шестидесятников – скопом либо в розницу, – но связи с ними и с обозначенным ими креном – скорее, чем направлением – в нашей культуре: шестидесятничества как такового. Отрицание во имя самоутверждения? А хотя бы и так! Но не только. Отцы и дети? Скорее сиблинги, но не близнецы и даже не погодки, а старшие (они) и младшие (мы).
Мы от них отмежевывались, опасаясь ложных атрибуций и аналогий, а тем более отождествлений. Чего мы боялись, так это потерять лица необщее выражение. Потому и необщее, что не поколенческий лик, а лицо – личное, индивидуальное, у каждого свое. Это у тех – у них – общее, коллективное, групповое, при всех отличиях одного евтушенки от другого евтушенки, выходило на передний план, под общую гребенку, под общий знаменатель, как на том групповом многоярусном портрете в мастерской Бори Мессерера, последнего, уж не знаю какого по счету – не считано! – мужа Беллы Ахмадулиной. Не в силу ли этой полигамии и перекрестного секса – пусть не единственная причина – Белла и сочинила стиховую апологию литературной групповухи, хоть и посвятив ее Андрею Вознесенскому, но многозначительно назвав «Мои товарищи» и кончив обобщением, позабыв о главном герое:
Можно себе представить нечто подобное у моего, у нашего поколения? Даже ахматовские сироты, где один только Бродский, младший из них, принадлежал к моему поколению, остальные, по возрасту евтушенки, разбежались кто куда, и прижизненную эпитафию их распавшейся дружбе – в противоположность апологии Беллы – сочинил Бобышев, после Бродского самый из них одаренный:
Конечно, и у евтушенок случались разрывы – того же Евтушенко с Вознесенским, но там не поделили славу, а у нас на физиологическом, базовом, генитальном уровне, пусть генитальный не всегда относился к сексу, как у Бродского с Бобышевым, а у Довлатова с Аксеновым, которые не поделили не славу, а вагину. Однако мы изначально были единоличниками, собственниками, числитель ставили превыше знаменателя и групповухи чурались, как огня. Потому так старомодно и трагически переживали мы измену любимой женщины (Бродский, Довлатов), тогда как наши предшественники е*лись наперекосяк, не придавая этому роду занятий большого значения и даже не очень понимая разницу между адюльтером и промискуитетом. Привыкли быть на виду, интим включая, хотя само это определение –
Они родились в 1937-м и округ того исторического года советской истории, хоть я и расширил само это понятие – евтушенки – за счет кирзятников и других рожденных в 20-е, но проявившихся опять-таки именно в 60-е, дети хрущевской оттепели, хоть их политический отец и обрушился на них со всей мощью своего невежества, тем самым дав им еще и жертвенную славу преследуемых, пусть и умеренно, без крови в наступившую вегетарианскую эпоху. В том числе на крестного отца этого культурной генерации – Илью Эренбурга, с легкой руки которого пошло гулять по свету само это слово – оттепель. А уж евтушенки-шестидесятники выдавили из этого тюбика больше пасты, чем в нем наличествовало. Не без сторонней помощи, ЦРУ участвовало в этой операции наравне, а может, и в тайном сговоре с КГБ, как параллельные линии сходятся где-то там к центру Земли, ну в постэвклидовом пространстве – см. мое исследование-расследование «Мой друг Джеймс Бонд. Как поссорился Иосиф Александрович с Евгением Александровичем» в предыдущих выпусках моего пятикнижия. Кстати, этот конфликт Бродского с Евтушенко можно рассматривать как частный пример нашей общей контроверзы с евтушенками, хотя к ней примешан личный, конъюнктурный, соревновательный элемент, и морально я скорее на стороне евтушенки Жени Евтушенко.
Однако по сути это был все-таки мировоззренческий конфликт: Бродский всячески открещивался не только от Евтушенко, но скопом от всех евтушенок, от всего шестидесятничества с их дозволенным диссентом, да и не был шестидесятником ни по возрасту, ни по тенденции, ни по индивидуальности – слишком яркой, чтобы вместиться в прокрустово ложе массовки: одинокий волк. Вот почему, кстати, не права Эллендея Проффер, когда объясняет отрицание Бродским Беллы Ахмадулиной тем, что та была когда-то женой Жени Евтушенко. Чьей только женой она не была!
Случались, правда, и внутренние конфликты внутри шестидесятничества по возрастному принципу. Укажу только на один с трагическим концом. В предыдущей книге этого мемуарно-аналитического цикла «Памяти живых и мертвых» есть глава «Младший шестидесятник. Убийство в Розовом гетто». Речь там идет о моем кратковременном друге, бескомпромиссном правдолюбце Тане Бек: 1949-го года рождения, она, тем не менее, пристала к шестидесятничеству, которое ее и сгубило: ее самоубийство я рассматриваю и трактую как отчужденное убийство путем отторжения и остракизма и называю поименно ее коллег по поэтическому цеху во главе с застрельщиком травли Женей Рейном, который извел, доконал Таню. Евгений Лесин пишет теперь про ТБ:
Пусть так и будет: они – и мы. Это если хронологически, но сюжетно, путем рокировки, согласно драйву книги: мы – и они. Одно из пробных названий книги о них, которая потом распалась на две вышеназванные типа складня: «Младший современник» – это я по отношению к Евтушенко, Ахмадулиной, Окуджаве, Высоцкому и прочим. Не только по возрасту, но и по возрасту тоже:
Неувязка здесь стиховая, а не семантическая: Бродский – 1940, Довлатов – 1941, Соловьев и Клепикова – 1942, Шемякин – 1943, а Барышников тот и вовсе в этом хронологическом контексте «человек со стороны» – 1948 года рождения. Что с того? Барышников сам подтвердил свою принадлежность к нашему поколению, а не только дань дружбы, сыграв великого поэта в спектакле Алвиса Хераниса «Brodsky/Barishnikov». А как малочисленно было наше поколение – странно, что мы были вообще: помню, как наш десятый класс «А» слили с десятым классом «Б» – единственный, который у нас в школе остался без литеры. И главное – на нашем поколении занавес опустился и на авансцену выкатился конферанс/перформанс. Бродский говорил: за мною не дует. То же самое мог сказать каждый из нас, что не исключает отдельных штучных и раритетных вспышек в последующих поколениях, которые говорят по-русски на незнакомом мне языке – странно, что мы еще понимаем друг друга! – а мой называют доквантовым. «Ах, ну какая там узда, Володя! я ж в совсем другой парадигме. Осознанная спонтанность в примерном переводе на ваш доквантовый язык», – пишет мне София Непомнящая, моя московская подружка на фейсбуке. А коли доквантовый (лучше, чем докантовый), то и пространство, в котором я обитаю, эвклидово, а потому мне в нем так комфортно и уютно, хоть и тесновато, как в девичьей нерожалой вагине, что хочется затянуть в него племя младое, незнакомое путем языковых ему уступок. Включая цитируемую блогершу, с которой у меня киберроман – уж больно собой хороша, и надеюсь, пусть не геронтофилка, но и не эйджистка: любит – не любит не по возрастной стратификации.
Не то чтобы, задрав штаны, бегу за комсомолом – реакции, импульсы и базовые инстинкты у них как раз если не прежние, то схожие, зато русский язык там круто и неотвратимо меняется, слова явились о третьем годе их гласности после долгой зимней спячки либо летаргического сна, mixed metaphor, и я осваиваю новоречь как иностранный:
Или как переиначил Пушкина на свой, под иенских романтиков, мистический лад Жуковский:
Пусть покажусь кой-кому кощунником, а то и охальником (мне что, впервой? хотя скорее озорник, забавник, затейник, проказник, чем безобразник), но в этом интертексте, в этом диалоге поэта с поэтом турку предпочту арапу, потому как всегда иду по пути наибольшего сопротивления (женщин включая, хотя как раз здесь сопротивление встречаю крайне редко, если встречаю вообще), а выучиться чужому языку взамен допотопному куда как труднее, чем уловить его смысл. Перекличка здесь через голову ближайшего поколения, как новаторы аукались с архаистами, привет Тынянову. В моем случае, мне сподручнее, интереснее и полезнее якшаться с теми, кто годится мне во внуки, еще лучше во внучки, чем с теми, кто мог бы быть моими детьми. И учусь я новоречи не для того, чтобы понять ее, но для того, чтобы быть понятым младым, пусть и стареющим уже незнакомым племенем, потому что мое племя сошло в могилу или одной ногой там, как автор этих строк. Одно слово: септогенарии.
Мой новый стиль – сочетание классики со сленгом – более-менее признан в русскоязычном мире по обе стороны океана, за исключением одной нью-йоркской редакции – «Извините, Володя, но в стремлении поспеть за блогерами вы терпите неудачу. Это все равно как профессору, попавшему на вечеринку студентов, подражать их устной речи», – проехали, фиолетово, тем более именно в той редакции решили, что «Соловьев забил на всё», с чем я согласился и признал за высшую хвалу. Зато мой далекий друг с Тихоокеанского побережья Зоя Межирова, с ее приверженностью к классическому – канону? уставу? – признала мою новоречь, но она та еще тонкачка с каким-то звериным чутьем на лад и склад русской речи. «В книге, – писала Зоя о моей предпредыдущей, как раз про Евтушенко и евтушенок, – сразу бросилось в глаза, а точнее, прильнуло к слуху естественное сочетание и сосуществование жаргона и интеллигентной живой классичности, сочетание достаточно трудное для этих двух разных стихий».
Здесь враз и навскидку две цитаты без никаких пояснений, потому что sapienti sat, а дураки мне без надобности – брысь с дороги!
На что не обращают почему-то внимания – что означенный в приведенном стихе друг в поколеньи не был читателем Евгения Абрамовича. С поправкой на самого себя: мое потомство не в далеком будущем, а в самом что ни на есть настоящем – означенное поколение, с которым я ищу и нахожу общий язык, минуя не только сошедших со сцены в могилу евтушенок – кроме разве что самого Евтушенко, дай бог ему здоровья! – но и моих однопоколенников, сороковников, которых тоже осталось наперечет, а два центровика – Бродский & Довлатов – ушли уже с четверть века назад.
Какое совпадение, однако! Я пишу эту книгу про нас, а у Миши Шемякина в это самое время премьера в Москве – спектакль «Нью-Йорк. 80-е. Мы».
Знаю, о ком он, и догадываюсь, о чем.
Одним словом:
МЫ.
Ни на йоту!
Честно, только со смертью Довлатова и Бродского я обрел твердую почву под ногами. Я один остался в строю, на литературном посту, – говорю это, не прикалываясь. Не то чтобы они, в гроб сходя, благословили именно меня, поручив лично мне держать последний редут, но никого окрест, и кромешное одиночество я воспринимаю как завет и указ мертвых – живому: мне. А коли я теперь здесь один, то обязан работать в том числе за мертвых. В меру отпущенных мне сил. Ну да, некрофильский импульс, смерть как вдохновение, Танатос верхом на Пегасе. Потому и говорят «надежда умирает последней»: пока есть смерть, есть и надежда. Вот почему надежда хороша не только на завтрак, но и на ужин – вот в чем у меня расхождение с Бэконом, не упомню каким – Роджером или Фрэнсисом. Таков мой писательский стимул, если его из подсознательных глубин вывести наружу.
Вот здесь как раз ссылка позарез, потому как переводный стих: Рэндалл Джарелл.
Как следствие этой двойной личной потери – Бродского и Довлатова – я самым решительным образом перешел на прозу. Смена жанровых вех, если хотите. Хотя были прецеденты: «Торопливая проза» circa 1968-го, года советского вторжения в Чехословакию, а спустя еще семь лет, перед тем, как свалить из России, «Три еврея», моя несомненная и одинокая удача, opus magnum, как окрестил мой критик. Однако эта горячечная исповедь родилась на таком скрещении обстоятельств, что следует счесть случайностью. Как превращение обезьяны в человека. Продолжения, увы, не последовало, хоть я и сочинил на/по инерции роман-эпизод «Не плачь обо мне…», Бродский был прав, признав «Трех евреев» и ругнув «Не плачь обо мне…», хоть автору было обидно. Дальше пошла скоропортящаяся кремленология, чтобы держаться на плаву, пусть мы с Леной Клепиковой и вкладывали в нее живую душу и до сих еще не проели и не пропутешествовали те сказочные по нашим совковым понятиям гонорары, которые получили за наши кремлевские триллеры. Рецидивы того политоложества – сотни статей там и здесь и московские книги про троянского коня исламизма и борьбу за Белый дом каждый американский високосный год с Трампом на обложке.
А tout propos, пусть мои читатели не сетуют на сплошную цитатность моей речи: я не просто книгочей, а книгоед, вот и выедаю отовсюду стихи и фразы и скармливаю их моему читателю, да и были прецеденты – мой домашний учитель Монтень, например, чьи «Опыты» иные воспринимают как сборник латинских цитат. И все-таки нет: не коллаж, не пастиш, не центон и не пародия. У меня уже был опыт такого насквозь зацитированного текста: изначальное название «Трех евреев», ушедшее в последующих тиснениях в подзаголовок, – «Роман с эпиграфами». Антишестидесятнический пафос той книги звучал под сурдинку более волнительных, горячих и актуальных тем и сюжетов, но угадывается и считывается без особого напряга.
Кое-кто из нас, сороковников, имел персонального супостата среди евтушенок, а то и пару-тройку, а Бродский держал их в негативе тотально: от Евтушенко до Кушнера. Называю самых им ненавидимых, на что были личные причины, не без того: с Евтухом о судьбе Бродского советовался сам Андропов, как Сталин с Пастернаком о судьбе Мандельштама, и оба пиита оказались не на высоте, а ливрейный еврей Кушнер был bête noire городскому сумасшедшему Бродскому в Питере, потому что не только сытый голодного не разумеет, но и голодный сытого – в разы больше. Как раз Аксенов, чей роман Бродский пытался забанить в Америке, но скорее из конъюнктурно-конкурентных соображений, был bête noire Довлатова – опять-таки с питерских времен по причине скорее мужской, чем писательской ревности: Ася Пекуровская, первая Сережина жена, романилась с Васей, хотя и не с ним одним, но потом приписала Довлатову отцовство своей дщери, что Довлатов всячески отрицал, ссылаясь на отсутствие у них в то время необходимых для зачатия отношений. Как в том анекдоте: «Вася, я от тебя беременна». – «Но мы же даже не спали с тобой» – «Сама удивляюсь». Касаемо не анекдотического, а реального Васи, в те далекие ленинградские годы Аксенов звездил по всей стране, а широко известный в узких кругах Довлатов был в литературной мишпухе никто, и естественный – хоть и неестественный – Асин отбор шел именно по этим вторичным, то есть литературным, признакам. Довлатов пытался взять хоть какой реванш у своего соперника уже здесь, в Америке, окарикатурив Аксенова в «Филиале», а заодно и сведя счеты со своей бывшей женой, которую вывел под прозрачным псевдонимом Тася, но настоящий реванш взял post mortem, опередив в славе не только Аксенова, но всех остальных прославленных шестидесятников-евтушенок.
Само собой, у всех нас были исключения в этой литературной породе. Ну, как у каждого антисемита значится в друзьях еврей (см. на эту тему мой сказ «Еврей-алиби» в наших с Леной Клепиковой последних книгах о Довлатове). Бродский высоко ставил помянутого Слуцкого, его учителя в поэтике и покровителя по жизни. Понимаю возмущение Борисабрамыча, когда, заскочив к нам на Красноармейскую убалтывать Лену Клепикову вступить в Союз писателей, а то «одни евреи», он раскрыл лежавший у меня на письменном столе нью-йоркский сборник «Остановка в пустыне» и с ходу наткнулся на нелестный о себе отзыв в пасквильном предисловии Толи Наймана. Я растерялся и сказал наобум, что Бродский мог ничего не знать о клятом предисловии. «Должен был знать», – по-комиссарски отчеканил Слуцкий уже в дверях, перенеся гнев на горе-вестника.
Когда я рассказал эту историю Бродскому в кампусе Колумбийского университета, где он учительствовал, а мы с Леной били баклуши в статусе visiting scholars, он явно огорчился, обозвал Наймана подонком и сообщил, что тот был последним любовником Ахматовой. Я усомнился.
– А как еще объяснить ее любовь к нему? Не за стихи же!
Неоспоримый довод, ultima ratio.
Бродский был невысокого мнения о его стихах, полагал слабаком и даже исключал из «ахматовских сирот».
– Трио, тройка, троица: мы с Рейном и Бобышев, будь проклят!
На прощание – он опоздал из-за меня на лекцию – я продиктовал Бродскому номер моего нового телефона, но на последних цифрах он перебил меня:
– И записывать не надо! Два главных года советской истории:… – 3717.
Так вот, я включил в число евтушенок не только равнолеток или погодков окрест 37-го года рождения, но и тех, чей год рождения был ближе к самому первому году советской истории: Слуцкий, Эфрос, Окуджава, Тарковский-старший вдобавок к младшему, пусть и в контроверзах с отцом, потому что осуществились либо проявились все они именно в 60-е. Не однопоколенники – скорее однокорытники: из хрущевского корыта, вестимо. Тем более, у каждого из нас в той шарашке-формации были свои фавориты. У меня – Анатолий Васильевич (хотя на самом деле, как я, Исаакович) Эфрос, к спектаклям которого я присосался, как жук к пробке, и помянутый добрым словом Борис Абрамович Слуцкий, которого в современной мне поэзии я ставлю вровень с его учеником Бродским. Напряженно и чутко вглядывался Слуцкий в людей моложе его, пытаясь угадать по их лицам будущее, ибо прошлого и настоящего ему было уже недостаточно. Этим отчасти я объясняю и нашу с ним восьмилетнюю дружбу: он рвал со многими сверстниками, типа Дэзика Самойлова, которые состарились раньше его, и тянулся к молодым. А я жил в мире, где все меня старше – даже ровесники, да не совсем: даже Бродскому и Довлатову я младший современник, пусть и самая малость. Зато теперь я старше дорогих моих покойников, только что с того? Нет, не вечный юноша – скорее вечный мальчик в стареющем теле. Так меня рецензент моей книги «Как я умер» и назвал: стареющий мальчик.
Помимо стихотворения обо всех нас, сороковниках и сороковницах, Слуцкий сочинил и улетный стих лично обо мне:
Ни на йоту! Тем и живу. Счастливцев в мире Несчастливцевых. Зачем быть жизнеедом, когда сама жизнь ест нас поедом – и доедает? У кого мрак души, а у меня веселие сердца, как и было завещано мне моими предками: веселое сердце благотворно, как врачевание, а унылый дух сушит кости, все дни несчастного – печальны, а у кого сердце весело – у того всегда пир. Пир горой – это я от себя. Пир во время чумы, добавляют про меня, имея в виду нынешний мой и наш с Леной книгопад в Москве.
Грех мне жаловаться, но помимо внешних причин зачем кошмарить реал, когда он и так кошмарен, стоит только задуматься? Зачем окошмаривать кошмар? Зачем помогать смерти? Даже если на кладбище вместо крестов я вижу плюсы. Ужас, но не ужас, ужас, ужас! Или как в другом анекдоте про человека в одной галоше: «Почему потерял? Нашел!» Да хоть по принципу Абрама: «Абрам, ты счастлив?» – «А шо делать?!» Но и по принципу Владимира Соловьева, а он, то есть я, самый-самый счастливый человек на этом свете. Не знаю, как на том. Поживем – увидим. Или не увидим. В любом случае, никаких коммуникаций между тем светом и этим, увы. В чем убежден: со смертию жизнь не кончается. Даром, что ли, я назвал книгу о Бродском «Post mortem»?
Я прожил долгую литературную – точнее, метафизическую – жизнь, которая по естественным причинам клонится к концу вместе с жизнью физической, живу в диком замоте, цейтноте времени, чтобы перечислять адресованные мне упреки, а тем более ответствовать, да на каждый чих и не наздравствуешься. Но коли я – с помощью издателя, читателя и с божьей помощью – заканчиваю этой книгой авторский сериал «Фрагменты великой судьбы», то, может, учтем замечания критиков к предыдущим? Отзывы в основном благожелательные и даже восторженные, а один поклепный не в счет, хотя, как изрек Ницше, всё, что нас не убивает, делает сильнее, а «меня только равный убьет», но равных окрест не вижу. Однако и в положительных встречались замечания, которые автор может учесть, а может не учитывать – святое авторское право. Я иду иным путем и, наперекор поговорке, считаю, что третье дано.
Упрек в инфантильности отвергаю с порога. Если молод душой, то благодаря своему сердечному веселию. Удержу нет никакого, снова сошлюсь на Зою Межирову, с которой мы на одной виртуальной волне, ну да – феномен пси, выражаясь по старинке, и она знает про меня больше, чем знаю о себе сам:
«Энергия слова, плотность всей ткани прозы так велики, что можно с уверенностью сказать – писал книгу молодой человек. Это как голос, – по его интонации узнаёшь о состоянии, настроении говорящего, – голос, его звук, скорей даже тон его, нельзя подделать. Так же и с энергией, которую я ощутила. Поэтому в частых отсылах читателя к мысли о бренности собственного бытия, у автора есть – на сегодняшний день! – (через элегантные лекала различной направленности пластики) как бы некоторая доля лукавства – вот так он, как мне показалось, чуть смущенно оправдывает энергетику молодой своей литературной силы. А она на протяжение всего повествования не иссякает. Кажется, энергии слова не будет конца. Впрочем, это так и есть. И возрадуются кости, Тобою сокрушенные (50-й Псалом Давида)».
Вот только интимная корректива: аз есмь живое опровержение Фрейдовой теории сублимации. Раньше я задавал себе вопрос: что есть сублимация чего? Творчество – сублимация сексуальной энергии либо секс – сублимация творческой? То же – с мимесисом, который был у меня под вопросом: искусство подражает жизни или жизнь искусству? Теперь я думаю иначе: взаимозависимость. Одно другому не мешает. Хотя, конечно, бывают и классические случаи отклонения сексуальной энергии, которая не находит прямого выражения (онанизм не в счет). Тот же Фрейд, который сделал свои великие, но не безусловные открытия до женитьбы, в период вынужденного викторианского девства. Да я и сам сублимировал, то есть в переносном смысле мастурбировал, когда писал в Москве «Трех евреев» – а что делала тогда Лена Клепикова в Ленинграде? ревную ее, бедняжку, к любому без меня периоду жизни, включая до меня – либо когда она была у нашего сына в Ситке на Аляске, я сочинил четырехголосую «Хроническую любовь», лучшую главу моего «Post mortem». А если не сексуальный простой, но крутое одиночество – кормовая база творчества? Однако оглядываясь назад и заглядывая в будущее – господи, какие неравные промежутки времени! – сохраняю энергию за письменным столом и в постели с женщиной – по преимуществу с Леной Клепиковой. «Совсем как в юности», – сказала ты недавно, и я не спросил подъе*исто: «С кем?» А это уже другой вопрос, чуток поправляя Будду применительно к моему случаю: «Кто не понял своего прошлого, вынужден переживать его снова и снова». Что я и делаю в этом моем пятикнижии, а особливо в его последней книге о себе, о своем поколении и о нашем путешествии из Петербурга в Нью-Йорк.
Только тем теперь и живу, что верен своим вешним водам, пусть они давно уже отошли. Да, из породы мечтателей, чьи несбыточные детские мечты не сдуваются, а сбываются. См. и ср. с «Мечтателями» Гилберта Адэра про разнополых сиамских близнецов, на худой конец – для синефилов – с упрощенным и усеченным порнофильмом Бертолуччи по этому роману. «И пока не поставят на место, будем детство свое продолжать» – привет, поэтка 37-го года рождения, которая обещания своего не сдержала и сама поставила себя на место, огосударившись! А меня поставить на место – клянусь! – может только смерть, думать о которой бессмысленно, ибо смерть не является событием жизни – когда мы есть, ее еще нет, а когда она есть, нас уже нет (привет Витгенштейну и Эпикуру за этот сдвоенный мной, а значит, мой афоризм). Иное дело: где прервется моя колея? Для меня деревья как были большими, так и остались: навсегда, до последнего вдоха. Или выдоха?
Не впервые в этом признаюсь – я вынужден на повтор, потому как кое-что из заветных дум этой книги высказал впрок в предыдущих, авансируя и анонсируя эту. Да и откуда мне заранее знать, что у меня в мыслях, пока не увижу их на экране монитора? О если б без слов сказаться было можно! Почему-то каждый раз пропускаю «душой» – звучит высокопарно и сужает смысл. По-любому нельзя-с, Афанасий Афанасьевич.
Modus operandi & modus vivendi
Что еще нас, сороковников, друг с дружкой сближало, независимо от степени близости – физической либо метафизической: все мы питерцы, без разницы, где родились. Не совсем топографическое, а скорее культурное землячество. Включая тех, кто культурную зависимость от самого умышленного города на земле отрицал. Как я, например, покидая город – сначала в Москву, а потом в Нью-Йорк: умысел яко замысел – «Три еврея». Да тот же Барышников, который всячески от Ленинграда открещивается, противополагая ему родную Ригу, а Латвию – Рашке, как он – не я! – зовет нашу географическую родину.
Из велеречивого, многословного «барышниковского» стиха Бродского приведу его последние строфы, имеющие отношение не только к его герою – он же один из героев этой книги, – но и ко всем нам, к нашему тайному содружеству, к нашей, если хотите, масонской ложе:
Не один Барышников, а мы все приземлились в США, конкретно в Нью-Йорке – в конце концов, пусть Шемякин начал с Франции и снова теперь там в Chateau de Chamouseau, да и Бродский с Барышниковым не осели в нем, а колесили по белу свету, но неизменно возвращались обратно. Как и мы с Леной Клепиковой: Нью-Йорк – отправная точка наших с ней хождений за три моря, включая Россию. См. упомянутый уже мой субъективный травелог «Как я умер», изданный в том же московском издательстве, что и этот пятитомный сериал.
Можно и так сказать: все мы сформировались как художники еще в Питере, но осуществились уже здесь. Точнее, наверное, будет сказать доосуществились, да? Что важнее – питерская закваска или нью-йоркская прописка? Не стану забегать вперед, выкладывать на стол все карты, ставить телегу впереди лошади, хоть мне и не впервые. «И даль свободного романа/Я сквозь магический кристалл/ Еще не ясно различал». В отличие от родоначальника, я различаю даль свободного романа о моем поколении ясно, вплоть до мельчайших деталей.
Пусть говорят, что все метафизические романы этой моей авторской франшизы-линейки – и каждый больше предыдущего – это романы-proxy, и я, будучи только известным, пользуюсь своими знаменитыми персонажами, как псевдонимами, чтобы поведать нечто тайное, стыдное, сокровенное о самом себе. Что с того! Старый, как мир, вопрос – объект или субъект? – относится не только к Богу. Мои и наши с Леной Клепиковой книги про Довлатова, Бродского, не только про Евтушенко и про Высоцкого и иже с ними, потому и прорыв в биографическом жанре, что их фигуранты даны нашими глазами, пусть на объект исследования и ложится тень инструмента, с помощью которого он рассматривается. Однако тень-то – продолжая/опровергая Набокова – прозрачная, и персонажи, чьи имена стоят на обложках книг Владимира Соловьева и Елены Клепиковой, вполне различимы: снутри, а не извне! Извне – на фотках, рисунках и коллажах, хоть они и располагаются в тетрадках внутри наших книг.
Уж коли пошел вразнос и разоткровенничался, то признаюсь, как на духу: лот художества потому и берет глубже фактографа, что автор лицедействует путем перевоплощения, но одновременно и отстранения, то есть глядя на своего героя – а значит, и на себя – со стороны. Я уже жалился где-то, что отдал Бродскому кое-что из своих сокровений, когда сочинял запретно-заветный роман «Post mortem», углуби́в и углу́бив моего героя супротив реального – позднего, на склоне таланта, и сделав еще более реальным, чем в действительности: пусть скажет спс автору из своей плавучей могилы в Сан-Микеле. С другой стороны, мой роман немыслим без его поэзии: Бродский послужил мне если не Музой, то – с гендерной поправкой – Пегасом, которого я пришпорил изо всех моих писательских сил. Как высказалась недавно американская романистка Глория Стайнем, if you poured water on a great poem, you would get a novel. Что и было сделано: я выжал его ПСС, как лимон, в мой запредельный роман, а не просто скрымздил его образы для его же образа. В том смысле, что у нас с Бродским по нулям: никто никому ничего не должен. Вот объяснение, почему в отсеке, ему в этой книге посвященном, я даю в параллель воспоминаниям Лены Клепиковой не свои аналитические мемуары о Бродском, многократно опубликованные, а юбилейный адрес, опубликованный мною к его 50-летию.
Та же, хоть и не совсем, история с моим довлатовским циклом: повесть «Призрак, кусающий себе локти» и сопутствующие рассказы «Вдовьи слезы, вдовьи чары», «Заместитель Довлатова», «Перекрестный секс», «Мерзавец», «Уничтоженные письма». В этой книге я решил было – и решился! – дать весь этот цикл под общим названием «Вариации на тему Довлатова» в одном разделе с основополагающим для его понимания мемуарным эссе Елены Клепиковой «Трижды начинающий писатель» – типа громоотвода для моих прозаических изысканий о Довлатове. А мои аналитически-мемуарные очерки о нем читатель легко найдет в наших с Леной выдержавших несколько переизданий довлатовских книгах, да? Увы, размер таки имеет значение, по крайней мере в издательском деле, и книга не может быть безразмерной, а потому мне пришлось отказаться от этой идеи и ограничиться только тремя опусами из «довлатовского» цикла, последними по времени написания. Кстати, евтушенки Фазиль Искандер и Володя Войнович тоже прошли у меня по разряду прозы в эскизе романа «Сердца четырех». Хотя до такого перевоплощения, как в Бродского, больше ни с кем я не доходил. Сколько в перечисленных прозах от реала и сколько от вымысла, теперь уже судить не мне, а будущим исследователям и текстологам, если таковые найдутся. Какое дело будущему до прошлого, когда у него своих дел будет немерено!
Этот прием беллетристических «посвящений» протянут мною сквозь всю эту мемуарно-аналитическую линейку, включая этот метафизический роман о нашем поколении, а название для его подзаголовка стырено из знаменитой пьесы Пиранделло: «Шесть персонажей в поисках автора». Ну да: постпиранделлизм. У читателя могут возникнуть сомнения: пусть один из этой шестерки сороковник Владимир Соловьев, а другая – сороковница Елена Клепикова, но правомочно ли включать их в поисковую бригаду, когда они и являются искомыми авторами? Я бы мог отослать этого доку-читателя к моему давнему рассказу «Мой двойник Владимир Соловьев», а то и к книге под тем же названием, а здесь ограничусь пояснением, что автор Владимир Соловьев и авторский персонаж Владимир Соловьев существуют сами по себе, и литературному герою Владимиру Соловьеву автор позарез, как и остальным фигурантам этой книги. То же, полагаю, с Еленой Клепиковой, хотя и не решусь говорить за нее – сама все о себе и за себя скажет. Ну, не все, конечно, а то, что сочтет нужным. Ее право.
Работая над предыдущими выпусками этого пятикнижия, я сам с собою – а с кем еще? – обсуждал вопрос, какую дать объявку этой тогда еще будущей, гипотетической книге – как назвать ее? По самому известному из нас? По кому именно из? Хоть в ней неизбежно и крупно будут присутствовать оба-два, но была уже книга «Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека» и была книга «Быть Иосифом Бродским», которую в последний момент переименовали просто в «Иосифа Бродского. Апофеоз одиночества». А другие сороковники – от Барышникова до Шемякина? Назвать «Барышников» – обидится мой друг Шемяка, а назвать «Шемякин» – претензии будут у Барыша. Надо нечто нейтральное, чтобы всех устраивало. Чтобы никому не было обидно – ни живым, ни покойникам? А не назвать ли мне ввиду вышеизложенных причин субъективного порядка следующий метафизический роман в моем сериале с присущей мне скромностью – простенько и со вкусом «Быть Владимиром Соловьевым. Мое поколение: от Барышникова и Бродского до Довлатова и Шемякина»? По тому же принципу, как я переименовал шестидесятников в «евтушенок». Почему нет? Еще вопрос, что предпочтительней: мания величия или комплекс неполноценности? У меня нет ни того, ни другого.
Нет, не автопортрет в траурной рамке – хотя кто знает? – а портрет моего поколения. Само собой, имя владимирсоловьев будет нарицательным, эмблематичным, именной маской, товарным знаком, подписью художника под портретами современников и ровесников. И не только. Пусть «владимирсоловьев» будет псевдонимом всех их скопом – знаменатель, а имя собственное – числитель: владимирсоловьев – это Михаил Барышников, это Иосиф Бродский, это Сергей Довлатов, это Елена Клепикова, это Михаил Шемякин и это я сам – Владимир Соловьев: владимирсоловьев Владимир Соловьев.
В своем поколении я был изнутри литературного процесса, хоть и оставался все-таки сторонним наблюдателем на трагическом празднике литературной жизни – может быть, в силу моей тогдашней профессии литературного критика, хотя не только – соглядатаем, кибитцером, вуайеристом чужих страстей, счастий и несчастий. Я жил не в параллельном, но в соприкосновенном, сопричастном мире, однако если и причастный происходящему, то отчужденно, отстраненно, скорее все-таки по брехтовской методе, чем по системе Станиславского. Перевоплощаясь в своих героев, но не сливаясь с ними, оставаясь одновременно самим собой и глядя на них со стороны. С правом стороннего и критического взгляда на них. И на самого себя. Это, впрочем, давняя моя склонность как писателя, отмеченная критикой еще в оценках «Трех евреев». «О достоинствах романа Соловьева можно долго говорить, – писал московский писатель Павел Басинский. – Замечательное чувство ритма, способность вовремя отскочить от персонажа и рассмотреть его в нескольких ракурсах, беспощадность к себе как к персонажу».
Потом, однако, когда в этой книге стала соавторствовать Елена Клепикова не просто на равных, а доминирующе, став ее безусловной бенефицианткой, книга переименовалась в «Путешествие из Петербурга в Нью-Йорк», а «Быть Владимиром Соловьевым» ушло в название одного из ее отсеков. Первый отклик получил из Атланты, штат Джорджия, от моего друга, одногодка и одноклассника сороковника Номы Целесина:
«Прочитал сегодня несколько страниц. Пока понял только (читается как), Как Трудно Быть Владимиром (Исааковичем) Соловьёвым».
А кто-то из моих друзей американов неопределенно, мерцающе эдак выразился: fiction or nonfiction – or, more accurately, something in between. Вот-вот, нечто промежуточное, литературное междуречье, жанровая промежность, рискну сказать я при моем уклоне к рисковым либо пикантным метафорам. Само собой, при слове «промежность» у меня возникает образ женской со всеми находящимися там кисло-сладкими прелестями. То есть – минуя весь ряд наводящих аналогий – жанровая эта промежность вход в самое запретное и заветное, что только есть в литературе. Ну да, как и у женщины. Современные девочки и девушки, отменные минетчицы, каких не было во времена моей юности (профессионалки не в счет), вводят в краску и смущение пожилую сексологиню своим признанием, что «they consider a penis in my mouth as impersonal», а я согласен с ними на все сто, потому что как раз very personal было бы впустить этот самый пенис в свою
По Капоте, non-fictional novel (невымышленный роман), докупроза или еще кратче – faction, то есть неразрывная жанровая спайка fact & fiction. Однако в чисто мемуарном письме, поелику возможно, я пишу с натуры, без никакой отсебятины. А отсюда уже гибридный жанр моего пятикнижия, эту книгу включая: аналитические воспоминания и бесстыжая проза.
Хотя, конечно, и мемуары, все равно чьи, суть антимемуары, пусть не каждому мемуаристу достанет смелости в этом признаться, как Андре Мальро, с обложки которого я стырил само это слово:
С какими-то коррективами вышесказанное относится и к этой книге, которая хоть и состоит из текстов, но сама по себе текстом не является. Не только потому, что в ней три дюжины тщательно отобранных и прокомментированных в титрах иллюстраций. Она не токмо написана, но и сделана, недаром Леля Межирова назвала меня «замечательным литературным режиссером». Книга – это спектакль, представление, зрелище, перформанс, приключение, наконец. Сама по себе книга – приключение, а не только ее написание, как ошибочно полагал писатель Уинстон Черчилль. Впрочем, далее наблюдения более точные, если сделать поправку на общую болезнь британских афоризмистов – парадоксализм: «Сначала книга – это не более чем забава, затем она становится любовницей, женой, хозяином и, наконец, тираном». Даже если так, нет тирании упоительней и слаще, пусть иной читатель и зачислит меня в мазохисты. И само собой, каждую книгу я пишу как последнюю, иначе нет смысла браться, и какая-то, возможно эта, завершающая мемуарно-аналитическую линейку, может ею оказаться, и я буду заживо замурован в этом пятикнижии. Рукотворный памятник самому себе.
Козлиная песня
Касаемо же шутливой рекомендации Бродского, где приземлиться, то тут потребуется не столько разъяснение, сколько продолжение – пусть это будет сноска в самом тексте. Птица перелетная, калика перехожий, очарованный странник, не путешественник и не турист, а паломник – вот кто я, и Нью-Йорк – последний пункт моего кочевья. Вопрос о возвращении в Россию ни для кого из нас – не только для публичного антиностальгиста Барышникова – всерьез не стоял. Мы отвалили с концами, даром что ПМЖ. Довлатов отшучивался: «Еще чего! Столько там знакомых – сопьюсь», а спился здесь, где знакомых скопилось ничуть не меньше, да еще в период гласности стали наезжать оттуда. Сережу и спаивать не надо было. «Кто начал пить, тот будет пить», – выдал он мне афоризм в ответ на мои увещевания. А когда я наладился в Москву и Питер на набоковскую конференцию, всячески меня отговаривал: «А если побьют?», имея в виду под родиной нашу малую родину – наш трижды переименованный город.
Меня было за что – битие определяет сознание? – за мои антипитерские диатрибы в «Трех евреях», о которых Довлатов сказал за несколько дней до смерти – это была последняя прочитанная им книга: «К сожалению, все правда». Я замыкал и замкнул петербургскую литературную традицию антитрадицией – Гоголь, Достоевский, Андрей Белый, наконец, гробовых дел мастер Константин Вагинов с его «Козлиной песней», а я был не только антипсалмопевец, но и плакальщик этого прокля́того и про́клятого города, который доказал свою сущность и подтвердил мой прогноз политически, став кузницей кремлевских кадров. А еще хихикали: Петербург – столица русской провинции. Как бы не так! Дело не в топонимике, а в топографии: СПБ переименовался в четвертый раз, перебравшись в официальную столицу и став Москвой. Чудеса в решете, да и только, да? Если пародия трагедии – комедия, а пародия комедии – трагедия, то пародия пародии возвращает нас к оригиналу. Трагедия снова стала козлиной песней, как и была спервоначалу у греков: τραγωδία = τράγος, козел + ᾠδή, пение.
То есть в моем случае это было бы возвращением на место преступления, коли в глазах моих земляков преступлением была моя покаянная исповедь «Роман с эпиграфами», гениально переименованная моим издателем в «Три еврея». А предполагаемый Довлатовым мордобой – по закону обратной связи фидбэк: наказание за преступление, которое я не совершал, и роман мой был просто камнем, брошенным в стоячее питерское болото, а отсюда уже весь гвалт. Много шума из ничего? Нет, почему: из чего! Это не было преступлением, с моей точки зрения, зато в представлении ленинградской литературной мафии вкупе и в тесной смычке с гэбухой – это хуже, чем преступление: злочинство! Тем не менее я побывал в Питере без никаких эмоций, выступал на публике с набоковской речью, побит не был и благополучно вернулся сначала в Москву, где заразился ельцинской революционной лихорадкой, а оттуда – в безопасный Нью-Йорк. В две следующие побывки на родину, в знакомый до слез город даже не заехал.
Само собой, «место преступления» – не более чем фигура речи: преступником себя не чувствовал: ни mea culpa, ни Jewish guilt. Бродский – тем более. Место преступленья он переименовал в место униженья, а себя в униженного и оскорбленного:
И варьировал эту мысль на все лады – в разговорах и интервью: «На место преступления вернуться еще можно, но на место любви…» – это в разговоре с our mutual friend Томасом Венцловым, а вот его интервью с Фрицем Раддалем из «Il Giormale dell’arte»: «В России похоронено мое сердце, но в те места, где ты пережил любовь, не возвращаются». А любовь и была для Бродского унижением, за которое он мстил изменнице до последнего: в своих антилюбовных виршах.
Об том, чтобы вернуться на родину, и речи не было, но токмо о кратковременной побывке. Сошлюсь на мой запретно-заветно-запредельный «Post mortem» (в кратком изложении), где я из фактов смастерил прозу, а потом возвращусь к источникам.
А вот дословно – Кушнер собственной персоной – иждивенческо-паразитической: «Очень долго обсуждали план его приезда в Россию… Я объяснил ему, что одной поездкой тут не обойдешься». Вплоть до упрека: «…в 95-м летом побывал даже в Финляндии – до Петербурга было рукой подать». Вот уж, из иждивенцев-шестидесятников Кушнер – самый непотопляемый!
Зато москвич Андрей Сергеев, самый близкий и самый альтруистский друг ИБ, отверг идею приезда как гибельную: «Я твердо высказал свое выношенное, не с налету мнение, что приезжать ему ни в коем случае нельзя, потому что его живым не выпустят. И друзья, и враги растерзают на куски, как менады. По удовлетворенной реакции было видно, что он хотел услышать именно это, поддержку своего собственного нежелания ехать».
Отсутствие есть присутствие, вывел я свою краткую формулу еще до того, как узнал строчку Эмили Дикинсон: «Отсутствие есть сгусток Присутствия». Моя, до которой я сам додумался, пожалуй, лучше, не такая категоричная, как у Эмили, не в обиду ей буде сказано. Про то же у моего Пруста, но по любовному поводу: «Разве тот, кто любит, не ощущает, что отсутствие любимого человека есть самое достоверное, самое реальное, самое незыблемое, самое надежное его присутствие». Фейсбучная моя подружка София Непомнящая перепостила эту мысль на свой лад: «Пустота есть переизбыток полноты». – «Ну уж, ибо не до такой степени. Из ничего только Бог творит», – пытался я тормознуть. Не тут-то было! «А это и есть Бог. Пустота как максимум потенциальности, квантовой спутанности (запутанности), нагваль Кастанеды и пр.».
Опять двадцать пять этот клятый квант, который мне внятен разве что на уровне апокрифа, где в ответ на Эйнштейнов подкол «Бог не играет в кости» Нильс Бор отвечает: «Эйнштейн, не указывай Богу, что ему делать». У нас здесь в НЙ есть квантовое кафе, в котором мне назначила свидание одна американочка, но говорили мы с ней о чем угодно – только не о квантовой механике, а паче о квантовой психологии, в которой позволю себе усомниться. Не вижу – по крайней мере в ее конспектном изложении – ничего принципиально нового после Фрейда, Юнга, Пруста и прочих первооткрывателей. Включая ту же Эмили в моем вольном, под себя, переводе: фантазии у меня достанет – такое нафантазирую, что приближусь к реалу. Потому как в действительности все было иначе, чем на самом деле. Вот где кроется отгадка тайны, которая мучит меня с юности.
Так вот, я все-таки ошибся, когда в конце 60-х в самиздатном эссе «Отщепенство», которое потом вошло в «Трех евреев» в качестве первой главы о Бродском, напророчил, но, слава богу, не накаркал ему, что при головокружительном отрыве от современной русской поэзии и тотальном Гутенберговом блэкауте на его горизонте маячит отщепенство – не моральное, а культурное, не политическое, а географическое: опасность полного и окончательного разрыва с русской культурой. Дабы самому не пересказывать то давнее эссе, вот как оно суммарно изложено поэтом Зоей Межировой: «…о том,