Дмитрий Александрович Пригов
Монады
Как-бы-искренность. Собрание сочинений в пяти томах
Предуведомление издателя
Посмертное собрание сочинений автора – серьезный вызов для издателя, ибо он берет на себя смелость ввести умершего в круг «бессмертных», обеспечить ему место в пантеоне. Миссия в любом случае сложная и ответственная, но представляется почти невыполнимой в случае с Дмитрием Александровичем Приговым (1940–2007), чуравшимся ложноклассических котурнов и поведенческого модуса «великого русского писателя».
Каким образом репрезентировать творчество «неканонического классика», оставившего свой след практически во всех видах искусства: поэзии, прозе, видеоарте, графике, инсталляции, перформативных художественных практиках? Ренессансный (не побоюсь этого слова) размах его личности и жанровое многообразие им содеянного не позволяет организовать тома по традиционному принципу: от ранних произведений к поздним, от стихов к прозе и письмам. Насильственное же усекновение визуальных и перформативных опытов в пользу письменных неизбежно нарушило бы смысл деятельности и волю автора, который «всю свою жизнь старался транспонировать визуальные идеи во все время отстававшую сферу вербальности»[1].
Вероятно, наиболее адекватное представление о человеке, ставшим, по мнению многих уважаемых специалистов, стержнем российской художественной креативности второй половины ХХ века, смог бы дать интернет-портал, объединяющий все направления его творческого эксперимента. Бог даст, такое виртуальное собр. соч. еще появится, а нам пока предстоит неблагодарная задача уложить это многомерное пространство в линейную логику бумаги.
При формировании собрания сочинения Дмитрия Александровича Пригова (далее – ДАП), мы выдвинули следующую рабочую гипотезу. С нашей точки зрения, к творчеству ДАПа более всего применим термин Gesamtkunstwerk (единое художественное творение), введенный в оборот в середине XIX века немецким композитором Рихардом Вагнером, но получивший широкое хождение в российской интеллектуальной среде благодаря классической работе «Gesamtkunstwerk Сталин» философа и теоретика искусства Бориса Гройса. Действительно, если попытаться объять почти необъятное наследие ДАПа, то становится понятно, что это количественное и полижанровое изобилие подчинено одному сверхзамыслу, единой художественной сверхзадаче – созданию своеобразной «Божественной комедии», нового антропологического универсума. К слову сказать, метафора «Данте ХХ века», применимая к Пригову, не кажется нам таким уж большим преувеличением[2]. Дмитрий Александрович мыслил все свои бесчисленные мультимедийные проекты как набор строительного материала для сотворения собственной (основанной на трагическом советском опыте) вселенной, о чем недвусмысленно свидетельствуют его творческая стратегия и многочисленные высказывания.
Рассмотрение творчества Пригова как демиургического проекта[3] открыло нам дорогу к неканонической организации текстов для собрания его сочинений. Внимательное прочтение четырех его романов, опубликованных в 2000-х годах, позволило сделать вывод, что поздняя проза ДАПа улавливает и структурирует все основные тематические линии его многовекторного художественного опыта. Так возникла идея в основу каждого тома положить один из романов, круг тем которого предопределяет отбор стихотворных, драматических, визуальных и перформативных произведений.
Том «Москва» опирается на первый роман Пригова «Живите в Москве» (2000), описывающий тайный внутренний алгоритм российской жизни как серийное чередование конца света и его нового сотворения. Смыслопорождающим центром тома «Места» стал второй роман ДАПа «Только моя Япония» (2001) где автор пытается найти новую метафору существования, исследуя границы «своего/чужого», преломляя жизненный и эстетический опыт сквозь призму «ориентальной» культуры. Содержание тома «Монстры» группируется вокруг романа «Ренат и дракон» (2005), разрабатывающего проблематику божественного и чудовищного в человеческой природе. Настоящий том – «Монады» – развивает антропологическую линию повседневности, автобиографичности, интимности, телесности, опираясь на последний роман «Катя китайская» (2007).
По некотором размышлении, к четырем основным томам решено было добавить пятый том, чье название тоже начинается на «м», – «Мысли», в котором собраны аналитические тексты Пригова, позиционирующие его как философа и теоретика искусства.
Разумеется, распределение текстов и иллюстраций по томам носит условный характер, и, несомненно, вариативность тематических констелляций может быть при желании довольно широкой. В этом пересечении смысловых полей есть и свои преимущества: по существу, каждая из пяти книг может рассматриваться как целостный и самодостаточный проект (ввиду этой особенности нумерация у томов отсутствует). Изначально планировалось к каждому тому прилагать CD с перформансами Пригова, отсылающих к заданной концепции книги. Сожалеем, что по ряду причин объективно-субъективного характера на данном этапе реализовать эту идею не удалось, и мы вынуждены были ограничиться одним диском, приложенном к тому «Мысли». Надеемся, что в будущем, при переиздании пятитомника, мы восполним этот пробел.
Собрание сочинений Дмитрия Александровича Пригова мыслилось в первую очередь как исследовательский проект, как часть общей стратегии издательства «Новое литературное обозрение» по изучению наследия неофициального советского искусства (включая московский концептуализм, к которому себя причислял сам автор), по созданию «другой» истории культуры. Посему каждый том предваряется концептуальной вступительной статьей составителя, вводящей творчество Пригова и его современников в европейский художественный контекст.
В заключение хочу искренне поблагодарить Надежду Георгиевну Бурову и Андрея Пригова, без всесторонней помощи и поддержки которых этот проект был бы неосуществим.
Практическая «монадология» Пригова
Несмотря на то что Пригов, по крайней мере однажды, прямо ссылается на Лейбница – «А много ли мне в жизни надо? – / Уже и слова не скажу. Как лейбницевская монада / Лечу, и что-то там жужжу…» – его представления о монадах довольно существенно отличаются от первоисточника. У Лейбница, как известно, монада является не просто мельчайшей, элементарной и неделимой первочастицей всего сущего: от природы до человека; каждая монада обладает индивидуальностью (отсюда многообразие мира) и даже способностью к восприятию и памяти. Неуничтожимые и элементарные лейбницевские «простые субстанции», они же – монады, плотно изолированы друг от друга: «Нет также средств объяснить, как может монада претерпеть изменение в своем внутреннем существе от какого-либо другого творения, так как в ней ничего нельзя переместить и нельзя представить в ней какое-либо внутреннее движение, которое могло бы быть вызываемо, направляемо, увеличиваемо или уменьшаемо внутри монады, как это возможно в сложных субстанциях, где существуют изменения в отношениях между частями. Монады вовсе не имеют окон, через которые что-либо могло бы войти туда или оттуда выйти»[4].
А у Пригова? Продолжим цитату:
Налицо коммуникация, да еще и между монадами!
Категория «монады» вообще пережила второе рождение в контексте постмодерной культуры. Так, Жиль Делёз в своей книге о Лейбнице писал о том, что эта категория оказывается чрезвычайно продуктивной для понимания минималистского и концептуального искусства: «Каждая монада… выражает целый мир, но смутно и темно, поскольку она конечна, а мир бесконечен… Вне монад мир не существует, монады суть малые перцепции без объектов, галлюцинаторные микроперцепции. Мир существует только в своих репрезентантах – именно таких, какие включены в каждую монаду. Это плеск, гул, туман, танец праха. Это нечто вроде состояния смерти или каталепсии, сна или засыпания, исчезновения, ошеломленности»[5]. Другой известный современный философ, Славой Жижек, описывает монаду как «момент разрыва, разлома, в котором линейное “течение времени” подвешивается, останавливается, “свертывается”… Это буквальная точка “остановки диалектики”, точка чистого повторения, в которой историческое движение заключается в скобки»[6].
По-видимому, архаическая категория монады приобретает новую актуальность вследствие постмодернистского переосмысления категории реальности и ее констант: если все, принимаемое нами за действительность, по знаменитому выражению Деррида, не выходит за пределы текстуальности, являясь продуктом языка и дискурсивных игр, то монады возвращаются как нерастворимый остаток или осадок недискурсивного реального, как культурные «атомы» вечного – неосязаемо-крошечные, но почему-то значимые для современного самосознания.
Такой подход не чужд и Пригову, всегда чутко реагировавшему на общее состояние мировой культурной среды. Тексты, собранные в этом томе, объединены интересом Пригова именно к «простым субстанциям»: к личному и повседневному, к автобиографическому и «домашней семантике», к жизни тела и даже его отдельных органов, к примитивистским философским афоризмам и наставлениям… Именно такие стихи принесли Пригову известность и застряли в памяти его читателей (нередко заслоняя все остальное).
Достаточно начать – и продолжение само возникает в памяти:
Это действительно замечательные стихи (многие из них представлены в разделе «Домашнее хозяйство). Но в чем секрет их обаяния? Андрей Зорин еще в 1991 году так писал о них: «…Пригов идет на небывалый эксперимент – он отдает своему детищу собственное имя и собственную жизнь: жену, сына, друзей, квартиру в Беляево, привычки и вкусы. Одновременно слепленный таким образом литературный персонаж начинает индуцировать энергию обратно в реальность, и в настоящем Дмитрии Александровиче Пригове, которого интересующийся читатель может увидеть, услышать, а при очень большом желании и потрогать, поступают черты его героя, сумевшего своим творческим гением освоить и отлить в стихи весь речевой массив, созданный коллективным разумом “народа-мифотворца” в его современном государственном состоянии»[7].
Александр Бараш, через без малого два десятка лет после Зорина, доказывает, что Пригов в своих «домашних» стихах создал «Энциклопедию Маленького Человека. Тезаурус житейских ситуаций (улица, магазин, очередь, готовка еды, сидение у окошка) и остановленная радуга мыслей и чувств, которые проскальзывают по ходу существования, проблескивают на внутреннем горизонте “и плачут, уходя”, чаще всего остаются незафиксированными – что не мешает им отражать архетипы наших отношений и выходить наружу в действиях»[8]. Причем, сравнивая Пригова с другими поэтами, живописавшими «простую жизнь» (в диапазоне от поэтов-лианозовцев до К. Ваншенкина), критик приходит к выводу, что «Пригов смотрит на них <простых людей> с концептуалистской дистанции, которая, казалось бы, еще дальше, чем традиционная, характерная для предшествовавших эпох дистанция между автором и образом, но выходит, что такая оптика – после искусственного и фальшивого сокращения расстояния… – помогает вернуть систему взаимоотношений на оптимальное, естественное и здоровое место», что в конечном итоге приводит «к легитимации человеческого – того, что от него осталось после всего того, что с ним сделали. И в том виде, в каком осталось. Если не нравится, то – претензии не к тому, кто это показывает и помогает увидеть, а к истории»[9]. При всем уважении к точным и тонким наблюдениям коллег, все же что-то смущает в самой их логике. Концептуализм Пригова и у Зорина, и у Бараша становится еще одним методом «отражения действительности», которая как будто бы существует где-то в готовом виде, только и дожидаясь, чтобы быть «отраженной». Между тем концептуализм вряд ли что отражает вообще и уж тем более не допускает и мысли о «готовой» действительности. Будучи версией постмодернистского сознания, он скорее дестабилизирует представления о том, что есть действительность, обнажая мыслительные и бессознательные конструкции, формирующие то, что сообща считают «жизнью». Само собой разумеется, что, интерпретируя действительность таким образом, концептуализм не может не подрывать претензии (реалистического) искусства, желающего во что бы то ни стало что-нибудь отражать.
В то же время, задумавшись над тем, что же именно «концепируют» эти приговские тексты, приходится отметать многие заранее известные варианты. Стихи, включенные в циклы «Домашнее хозяйство», «Личные переживания», «Стихи для души», как, впрочем, и многие другие в этом томе и за его пределами, по большей части не разрушают авторитетные дискурсы и не материализуют скрытые мифологические конструкции, как это делают знаменитые стихи о Милицанере и Пушкине (см. том «Москва»). Они не строят синтетические супер-модернистские мифологии, как тексты, объединенные мотивом чудовищного/трансцендентного (том «Монстры»). Они не обнажают культурные стереотипы «своего» и «чужого», как те сочинения Пригова, которые войдут в том «Места».
В 1998-м Зорин писал, что смех, вызываемый этими «домашними» стихами Пригова, был рожден радостью открытия – «открытия в лживом и идеологизированном мире советской социальности сферы незамутненно чистого личного переживания»[10]. Однако, кажется, и сегодня эти тексты звучат свежо. Возможно, потому, что «идеологизированный мир советской социальности» легко заменить на, скажем, «тоталитарность гламура», точно так же исключающего из своей сферы такие «низкие» предметы, как толкотня в метро, вынос мусора или мытье посуды. Но Пригов в интервью с тем же Зориным предупреждал, что его интересует не «свобода “oт”» – oт советского идеологического контекста или гламурной гиперреальности, – «а абсолютно анархическая, опасная свобода». «Я думаю, – добавляет он, – что человек должен видеть ее перед собой и реализовывать в своей частной жизни»[11].
Собственно, в своих «домашних стихах», – программных для его последующего творчества – Пригов предпринимает радикальный эксперимент по соединению «анархической свободы» с частной жизнью. Коротко говоря, в этих стихах Пригов не столько вводит в культуру спектр тем, лишенных дискурсивного оформления (обычное дело), столько открывает область (впоследствии расширяющуюся), которая решительно не нуждается ни в каком дискурсивном оправдании:
Какие оправдания нужны кошке – пусть даже и мужской – в том, что она смотрит в окно? Скорее, это она (или он) становится оправданием течения жизни!
Все эти стихи строятся на комическом переходе от описания рутинных, самодостаточных операций – к нарочито неадекватным (а какие адекватны?) дискурсивным «рамкам». От «Вот и ряженка смолистая» – до «Уж не ангелы ли кушают ее / По воскресным дням и по церковным праздникам?». От «Вот в очереди тихонько стою» – до Пушкина с Блоком: «О чем писали бы? – о счастье». От «В полуфабрикатах достал я азу» – до «я ведь поэт, я ведь гордость России я». От «Вот я курицу зажарю» – до благодарности родине за заботу: «Вот поди ж ты – на/ Целу курицу сгубила / На меня страна». От подметания пола – до борьбы с энтропией. От мусора, выброшенного в соседний детсадик, – до воззвания к Высшему суду: «Господи, реши мне / Иль умереть, или на Твой лишь зов / Вставать». И так далее. Иногда это столкновение осуществляется на пространстве строфы, а то одной-двух строк: «На маленькой капельке гноя / настоян домашний уют»; «Я понял как рожают, Боже / когда огромным камнем кал / Зачавшись по кишкам мне шел…». Или —
Комический эффект во всех этих текстах как раз и возникает в силу того, что логика дискурса, придающего смысл, вписывающего повседневность в некие метафизические или этические координаты, накладывается в этих стихах на мытье посуды, зверский аппетит, запах ног, вонь из помойного ведра, постирушку, испражнение или физическую усталость (а шире – жизнь тела) – одним словом, на все то, что существует само по себе, без всяких дискурсивных оправданий. Иронически являемый стихами Пригова комический зазор между всеми этими «монадами» и их дискурсивным оформлением и являет пример «анархической свободы».
Свободы не столько от социального давления, сколько в первую очередь от власти языка, понимаемого в постмодернистском контексте как главный и самый могущественный источник несвободы.
Предлагая такое понимание свободы, Пригов, конечно, радикально переворачивает русскую культурную традицию, которая редко интерпретировала «быт» иначе, чем бремя, отвлекающее от свободных парений духа. Для Пригова же, наоборот, выбор того, что можно определить как «физиологию частной жизни», в качестве области радикальной свободы от власти дискурса, принципиален не только как отражение очень рано осознанной им связи между дискурсом и репрессией, но и как наиболее чистое, лабораторное, воплощение совершенного им открытия, смысл которого становится понятен только в свете современных теорий социальных и культурных практик.
Возникая в поздних работах М. Фуко, исследованиях П. Бурдье, Д. Батлер, Б. Латура, М. Де Серто, Л. Болтански и Л. Тевено, а также ряда других социологов и антропологов, теория практик противостоит как семиотике, придающей верховный смысл надличным культурным моделям, так и поструктуралистскому текстоцентризму[12]. В центре внимания исследователей социальных, культурных и дискурсивных практик оказывается область «имплицитных, молчаливых или бессознательных слоев знания, обеспечивающих символическую организацию реальности»[13]. «Практики… формируют, так сказать, “блоки”… которые невозможно редуцировать до составляющих их элементов. Аналогично, практика представляет собой модель, паттерн, который может быть наполнен множеством значений и часто уникальными действиями, репродуцирующими данную практику… Практика может быть понята как регулярно повторяемый, мастерский “перформанс” (человеческого) тела… Эти телесные действия также включают в себя рутинизированные ментальные и эмоциональные действия, которые – на определенном уровне – являются также телесными» (НК, 251).
Эти характеристики практик удивительно перекликаются с приведенными выше характеристиками монад (Делёз, Жижек): в практиках рутинная повторяемость создает эффект остановки истории, их несводимость к составляющим – и вместе с тем их синтетический характер – обеспечивают способность «смутно» моделировать всеобщую связь вещей и явлений, в то же время сохраняя независимость от конкретных дискурсивных оправданий и оформлений. Взгляд на «монадологию» Пригова, на его тексты о «простых субстанциях» как на особого рода художественную «теорию практик» объясняет многие важные особенности его метода.
Правда, следует иметь в виду, что Пригов занимается прежде всего дискурсивными практиками. То есть, иными словами, пытается осуществить свободу от конкретных дискурсов, играя на дискурсивном же поле; ищет свободу от языка, оперируя исключительно языком.
Уже в стихах 70-х годов он смещает фокус от понимания творчества как производства смыслов, коммуникации с другим или трансцендентным – к дискурсивным практикам как совокупностям рутинных повторяемых операций: словесных, ментальных, телесных, подобных стоянию в очереди или выносу помойного ведра. В качестве блестящего (и очень раннего – из 70-х) манифеста этого радикального смещения точки зрения может быть прочитано известное приговское стихотворение:
Перед нами иллюзия почти бессознательных жестов языка, не порождающих и не передающих никаких новых смыслов, а лишь воспроизводящих (и остраняющих) «поп-механику» культурного говорения как практики. Пригов как бы доводит культуру до состояния холостого хода: авторитетные культурные логики, прилагаемые к бессознательным жестам языка, лишаются смысла и становятся смешными, при этом ни на секунду не переставая работать. Скажем, судя по «Я устал уже на первой строчке», поэзией – со всеми вытекающими символическими атрибутами – может быть всё (особенно ритмически организованное), в том числе и тавтологическое самоописание письма. Перестановка «татар» и «русских» ни в коем случае не реальных, а дискурсивных, бумажных, в классическом стихотворении «Куликово поле» (1976) аналогичным образом обнажает скрытую рутину исторического – он же, впрочем, и метафизический – дискурса в той же мере, в какой «Я устал уже на первой строчке» – поэтического. А, предположим, стихи из цикла «Не все так в прошлом плохо было» – раздевают до бессознательных жестов ностальгические дискурсивные практики. И т. д.
То, что Пригов называл «имиджем» – важнейшее понятие в его лексиконе, «Я работаю имиджами», – вопреки устойчивым (само)описаниям не сводится к какому-то конкретному дискурсу. Допустим, о своей «женской поэзии» (представленной в данном томе) Пригов говорит: «Я нисколько не притворяюсь ни Ахматовой, ни Цветаевой, ни даже некоей женщиной – Черубиной де Габриак. Это не входит в мою задачу. Есть мои герои, мои персонажи» (НК, 437). Стало быть, имидж – это вполне безличный субъект дискурсивной «практики», состоящий из набора определенных рутинных риторических жестов, поз, вещей, интонаций. Разумеется, сам этот субъект не существует где-то абстрактно, а все время создается, рождается в процессе перформанса – прав И.П. Смирнов: «Каждый стихотворный цикл в приговском творчестве – это перформативный акт заново созидающего себя субъекта» (НК, 193).
Перформанс «практического» субъекта – это наиболее близкий к самой практике, изоморфный ей, способ художественного исследования. Вот почему Пригов такое значение придает перформатизму, отождествляя художественную позицию с системой жестов. В сущности, одновременно с открытием практик частной жизни Пригов делает еще один важный шаг, превращая свое творчество в перформанс дискурсивных практик.
Взгляд на тексты Пригова как на перформансы дискурсивных практик объясняет не только его настойчивое внимание к языковым know-how: паттернам, грамматикам, азбукам, «исчислениям и установлениям» и проч. Как поясняет современный теоретик: «Дискурсивные практики также состоят из телесных паттернов и рутинизированных ментальных жестов – способов понимания, know-how (включающих грамматические и прагматические модели) и мотивировок, а также, сверх того, включают в себя разнообразные взаимосвязанные объекты (от звуков до компьютеров)…С точки зрения теории практик язык существует только в своем (рутинном) употреблении… Концепция дискурсивных практик не предполагает идеи “передачи значений от я к другому” – скорее, каждая практика уже содержит в себе рутинизированный, не-субъективный принцип понимания, так как передавать, строго говоря, нечего» (НК, 255). И это описание удивительно резонирует с тем, что находим в стихах Пригова. «Пригов называл творчество “убиением времени жизни”, – замечает М. Рыклин, – и расшифровывал это определение следующим образом: посредством многолетней художественной практики творческий организм приучается “реализовывать себя в узком дапазоне жизнепроявлений”. Никакой другой цели у практики нет» (НК, 84).
В том глобальном контексте модернистско-авангардной культуры, в котором Пригов себя и мыслил, различия между литературой и «жизнью» незначительны, и потому перформанс литературности это в равной степени – перформанс существования, в первую очередь социального:
Радикальность этого проекта, аукающегося и с Розановым, и с Хармсом, не вызывает сомнений.
Превращение литературы в перформанс культурных практик было с наибольшей наглядностью осуществлено Приговым в его монументальном проекте ежедневного написания стихотворения – т. е. в буквальном превращении поэзии в совокупность практик, состоящих, одной стороны, из рутинных жестов, а с другой – из колоссального, не поддающегося освоению количеству текстов – манифестаций данных практик. О том же свидетельствуют его частые выходы за пределы вербальности – отсюда его «кричалки» и «оральные кантаты», «гробики» отвергнутых стихов, сборники «вырванных, выдранных, выброшенных, измятых, истертых и поруганных стихов».
Вместе с тем Пригов с комической прямотой разыгрывает и другое – невозможные в традиционной культурной парадигме отношения между стихами и житейской прагматикой:
Но сделаем следующий – необходимый – шаг: постоянно устраивая перформансы дискурсивных практик и их субъектов, Пригов своим творчеством создает не отдельные тексты, а именно культурную практику, чье наличие как раз и подтверждается необозримым множеством текстов. Свою собственную действующую модель культуры (как практики, а не музейной коллекции шедевров).
Отсюда колоссальный размах Пригова – тысячи и тысячи написанных им текстов не претендуют на индивидуальное внимание к каждому из них; нет, они стремятся создать новое культурное пространство – комического двойника всей современной культуры в целом. Создать практику-пересмешника. Практику-трикстера.
Более того, по аналогии с «домашними» стихами можно предположить, что замена «искреннего» творчества на перформанс литературы как практики, как, впрочем, и переориентировка всего творчества – с создания шедевра на создание культурной практики (или многчисленных практик) парадоксальным образом указывает у Пригова на возможность (только возможность!) анархической свободы от власти языка, культурной традиции, авторитетных дискурсов. Свободы – находимой в зазоре между мифологиями и «физиологиями» творчества, обнажаемой путем превращения искусства (со всеми его риторическими ритуалами) в своеобразный социальный экскремент, бессознательный продукт социума и культуры. Непредсказуемая и дестабилизирующая сила такого взгляда на свободу осознана у Пригова очень рано. Еще в 1976 году (!) он пишет впоследствии часто цитируемое стихотворение:
Никогда, ни до, ни после перестройки, ни в «лихие девяностые», ни в «тучные двухтысячные», Пригов не откажется от убежденности в том, что как поэт он «являет свободу» – прежде всего свободу от власти языка – со всеми опасностями и угрозами, ей присущими. Это «тотальная, абстрактная и действительно ужасающая свобода», которую Пригов считает «императивом для художника» (НК, 68).
Такова одна из констант приговского проекта. Но у него были и переменные.
Пригов обычно говорил о так называемой «мерцательной стратегии» как о том, что приходит на смену концептуализму. Однако его ранние «домашние стихи» и другие тексты 70 – 80-х годов демонстрируют «мерцание» субъекта с максимально возможной полнотой. Ведь субъектом этих стихов оказывается «архетипический», кондовый субъект советских повседневных практик – и одновременно вполне конкретный и уникальный поэт Дмитрий Александрович Пригов, с биографией, привычками, кругом друзей и знакомых. «Мерцание» становится и ключевой стратегией приговской апроприации – и одновременно деконструкции важнейших практик модернистской культуры и, прежде всего, авто-мифологизации.
Казалось бы, внутренняя полемика с модернизмом была неуместна в атмосфере советского «зрелого социализма». Однако Пригов решал иные задачи и мыслил свое творчество в контексте глобальной истории культуры. По его логике, центральным продуктом и высшей ценностью всей культуры Нового времени, от Возрождения – через романтизм – до модернизма и авангарда становится собственно образ художника:
С определенного времени культура секуляризировалась, и, секуляризировавшись, она объявила своим пафосом нахождение некого автора-художника… Вначале гений понимался как тот, от кого рождаются стиль, школа, потом критерием гения стало считаться неожиданное умение владеть словом и прочим, и вот так сжималось, сжималось и оказалось в результате, что искусство пришло к такому предельно тавтологическому выражению, что художник – это есть тот, кто художник. Что внешних опознаний его практически нет, кроме собственного называния себя художником (…) Когда дошло до этого периода, оказалось, что любой жест, текст – это просто частный случай (практики) художника как особого типа поведения (НК, 25–26).
Автомифологизация, доведенная до открытого и программного жизнестроительства в модернизме и авангарде, представляет собой последнюю по времени фазу в развитии этого глобального «проекта». «Проекта», который, как полагал Пригов, в современной культуре оказался в тупике, придя «к предельно тавтологическому выражению». И хотя размышления о тупике возрожденческо-романтически-авангардного типа культуры выходят на первый план в теоретических текстах Пригова 1990 – 2000-х годов, истоки этих идей – именно в егоранних стихах. Ведь в них он «обнажает прием» – каждое стихотворение или цикл содержит в себе с обескураживающей прямотой предъявленный «назначающий жест», превращающий любого и каждого в «гения» – так сказать, по факту поэтической практики.
Например, так:
Или так:
Или так:
Не случайно рядом с этими стихами, в цикле «Дистрофики» (1975) помещен текст, непосредственно обнажающий механизм «назначающего жеста»:
При этом «любой и каждый» для наглядности представлен простецким «Дмитрием Алексанычем» – а перформанс художественного поведения соткан из синтезированных и нарочито негладко состыкованных дискурсов, по-разному, но однонаправленно трансформирующих практическое во «что-то неземное». В результате возникает «драматургия смены, размывания одного стиля другим, причем не средствами мультипликационной последовательности, но как бы кустового внедрения в центры жизни одного метастазов другого (простите столь неприглядное сравнение)»[14]. И в то же время – по принципу мерцания – эта культурная «онкология» апроприирована «мной», «Дмитрием Алексанычем». Как поясняет Пригов в предуведомлении к циклу «Личные переживания» (1982): «Это не лирические, не духовные, а личные переживания. Может показаться, что запечатлены они каким-то чуждым, посторонним языком, ходульными фразами, непрочувствованными словами. Но именно встреча этих языков, бродячих фраз, неприкаянных слов и есть мое глубоко личное переживание».
Все стихи этого типа могут быть определены приговской формулой «искренность на договорных началах». Надо учесть, что сама категория искренности, начиная с «оттепели», со знаменитой статьи В. Померанцева «Об искренности в литературе» (1954), понимается в советском контексте как синоним подлинного искусства, противостоящего фальши официальных дискурсов. Пригов не только первым посягает на святость этого понятия, помещая «искреннее» высказывание «поэта Димы» в иронические кавычки и тем самым обнажая конвенциональность «искренности» как особой, поддающейся имитации, риторической позиции. В более поздних текстах он рассматривает веру в «искренность» как проявление глубокой культурной невменяемости: «…по-прежнему в расхожих беседах и пафосных заявлениях искренность поступков является индульгенцией всему переживаемому и пережитому. И так же спокойно служит отрицанию или незамечанию всего сопутствующего и неприятного к поминанию».
Однако приговское покушение на искренность имеет и более глубокий смысл. Ведь за риторикой искренности кроется как бы аксиоматическое представление об аутентичном «я», якобы обладающем некой изначально цельной истиной восприятия жизни. Именно эту фундаментальную мифологию не только советской, но и модернистской культуры в целом Пригов подвергает самому радикальному пересмотру.
Начинает он с того, что демонстрирует фиктивность риторики искренности. Допустим, демонстрирует, что возможно сочетание такого сильного маркера искренности, как собственное (имя друга, художника Бориса Орлова), с абсолютной безличностью высказывания:
Аналогичный прием используется в «паттерне» – т. е. цикле текстов, воспроизводящих аналогичную грамматико-риторическую структуру, – «И я жил не в последнем веке и я знал замечательных людей». Здесь, казалось бы, величие «поэта» воплощается через контекст, составленный из личных имен – известных художников-нонконформистов Булатова, Орлова, Шелковского, литературоведа С.Г. Бочарова, с мало что означающими, почти идиоматическими характеристиками: «Бочарова – в Пушкине знающего толк», «Орлова – мастера скульптурных затей», «Фрэнка – мастера собачьих затей»… Постоянное присутствие в этом списке «Сталина – с котороговзятки гладки», а также «Платона – в Сократе знающего толк» или «Онегина – в Ленском знающего толк» ничего не меняет в паттерне, который неизменно заканчивается утверждением: что «И я был не последнего десятка / И всеми ими уважаем при том». Набор собственных имен, как выясняется, никак не индивидуализирует центрального субъекта, да и сами эти имена опустошаются до безличных индексов.
Другой прием: в текст вводится исключенная из литературного поля «ненормативная лексика» – как предельное выражение «аутентичных» переживаний. Однако, в результате возникает совершенно безличный, обобщенно-«народный», а вернее, ничейный, лишенный какой бы то ни было индивидуальности голос «протестной искренности»:
В этом контексте не кажется странным и то, что «высшее» проявление «искренности» – акт трансцендентального прозрения – сочетается у Пригова с полным разложением субъекта, лишающегося не только дара речи, воли и памяти, но и грамматического рода:
Вместе с тем, верный логике «мерцания», Пригов методично разворачивает в своих текстах перформанс «биографического мифа», перформанс поэта и гения. Причем, по условиям перформанса, в этот метатекст включаются друзья, коллеги и знакомые «поэта Димы», фигурирующие под своими собственными именами – что, казалось бы, должно свидетельствовать о чуть ли не документальности нарратива, а на самом деле лишь обнажает комическое противоречие между знаками «аутентичности» – и безличными, анонимными и синтетическими дискурсивными практиками, манифестирующими «жизнь поэта» в культуре. Заостряя это противоречие в предуведомлении к поэме «Разговор с друзьями» (1978), Пригов пишет: «… люди-то реальные, а все-таки, где-то, по правде говоря, в некотором роде и отношении, при ближайшем рассмотрении, при некоторых допущениях, с поправками и замечаниями, при условии и принимая во внимание – выходит, что и не реальные. Да кто же этому поверит! Но все же!»
А сама поэма – о своем: о пространстве и пути художника. Предложены разные варианты: от долга перед местом, определенным судьбой, до поисков «любви» в любой точке мира. В сущности, вопрос вполне животрепещущий, особенно для конца 70-х: уезжать или оставаться. Но построенная как симпосион поэма соединяет круг друзей и «открытый мир»: именно через перспективы разных, но близких людей происходит высвобождение от власти места – иначе говоря, социума, политического режима, времени – и одновременно осуществляются многообразные сценарии «пути художника». Друзья, таким образом, выступают как мистические медиумы, позволяющие общаться с иными мирами. Такова вполне «серьезная» интерпретация приговского перформанса практик биографического мифотворчества.
Одновременно и в «Открытом письме (к моим современникам, соратникам и ко всем моим)» (1984), и в более позднем цикле «А вот и другие» (1995) этот мотив трансформируется в гипертрофированную романтико-модернистскую мифологию художника как монстра, священного чудовища, обладающего фантасмагорической биографией и супер-эксцентричного в повседневной жизни, но именно в силу этих особенностей и способного вступать в коммуникации с «иными мирами». (Как монстры близкие друзья изображаются Приговым и в цикле визуальных работа «Бестиарии»):
Обнажая безличность этой дискурсивной практики, в цикле «Лирические портреты литераторов» (1992) – в том же фарсово-мифологическом виде, как некие пародийные демоны, предстают и классики: от Пушкина до Ахматовой. Характерно, что среди этих фантасмагорических текстов присутствует и «хармсовский» анекдот про Рубинштейна, якобы обвиняющего Пригова в краже некой (все возрастающей по ходу повествования) суммы денег. При этом внезапно происходит вторжение «хронотопа» XIX века: «Ему неприятен мой тон! – воскликнул Лев Семенович, обращаясь к обществу, собравшемуся в гостиной, мужчины оторвались от карт, дамы, придерживая кринолины, пытались из-за спин разглядеть участников скандала». Зачем это делается? Ради того же зазора: «искреннее» повествование о близком друге построено по тому же принципу, как и гипермифы о великих, являющих свое величие перформансами чудовищности (неважно, бытовой или «онтологической»).
Возможно, наиболее радикальный вариант подрыва как искренности, так и автомифологизма (как уже говорилось, по Пригову, фундаментального для современного состояния культуры) явлен в пьесе «Катарсис, или Крах всего святого», написанной в середине 70-х и впервые публикуемой в этом томе. Пьеса относится к тому периоду, когда Пригов активно сотрудничал с театром МГУ, выступая и как драматург, и как режиссер. Два главных персонажа этой пьесы – сам Пригов и известная острохарактерная актриса Елизавета Сергеевна Никищихина (1941–1997), покинувшая в момент написания пьесы Театр им. Станиславского, где проработала много лет. Как и в стихах, добиваясь максимального обострения противоречия между «реальной» личностью и культурной ролью, Пригов подчеркивает в предуведомлении к пьесе: «События эти реальны не случайно, не потому, что они подходят для некоего сценического действия, но потому что они прямо рассказывают про меня и прямо про Елизавету Сергеевну Никищихину, а не про каких-то там сценических героев Дмитрия Александровича и Елизавету Сергеевну Никищихину. Так что Елизавета Сергеевна Никищихина не играет Елизавету Сергеевну Никищихину, а она и есть прямая Елизавета Сергеевна Никищихина и знает про себя, естественно, больше и лучше, чем любой автор, даже если он и Дмитрий Александрович Пригов, и чем любой уж режиссер, с любой там знаменитой фамилией. (…) Это не театр, это акция». Акция, собственно, состоит в том, что, моделируя ситуации из личной жизни актрисы, вовлекая ее в них, «Пригов» провоцирует «Никищихину» на то, чтобы она убила его. Что и происходит.
Иными словами, сам ход действия в «Катарсисе» нацелен на откровенное и демонстративное разрушение границы между «культурным» и «приватным» существованиями. Личные события и переживания выносятся на сцену, и в то же время, казалось бы, интимные признания актрисы оказываются сочиненными Приговым. Но несмотря на игровой характер действия, оно тяготеет не к драматургии, допустим, Пиранделло, а, скорее, к странному психоанализу, завершающемуся убийством «терапевта». По логике приговской акции, разрушение границы между сценой и «повседневной» жизнью автора и актрисы сходно с (анти)ритуалом и потому непременно требует жертвоприношения – в данном случае убийства Пригова (убийства самого жреца-провокатора). Но жертвоприношение всегда является означающим сакрального, следовательно, оно указывает на то, что именно граница между «культурным» и «приватным» и формирует сакральное, лежащее в основании современного понимания искусства. Недаром вторая часть названия пьесы – «Крах всего святого», вот почему и осуществляемая в пьесе акция самим Приговым интерпретируется как попытка «убить театр и все искусство целиком».
Именно это «убийство» является фундаментальной предпосылкой того, что Пригов делает в своих стихах, помещая перформанс художественного (литературного) в гущу повседневной практики, создавая себе перформативного «монадного» двойника – Дмитрия Алексаныча и, в конечном счете, превращая «искренность» (вернее, иллюзию последней) в набор сильнодействующих приемов, направленных на подрыв разнообразных культурных мифологий власти – в том числе и символической власти поэта, гения, творца, художника и т. п.
Вокруг концепции «новой искренности», появившейся в лексиконе Пригова в середине 80-х, существует немало недоразумений. Так, в популярных интерпретациях, царящих в Интернете, эта категория интерпретируется как отказ от постмодернизма.
Например, так:
Человек уже достаточно наигрался в искусство, расширяя его возможности до предела. Настало время, когда ему хочется говорить не о чём-то отстранённом, но о самом себе. Автор перестаёт фильтровать свои мысли, пытаться взглянуть на них со стороны и заботиться об их оригинальности и актуальности. Он искренне изливает на бумагу свой мыслепоток, стараясь не упустить ни единой эмоции и с прустовской педантичностью запечатлеть любое движение души, но пишет при этом он легко, свежо и быстро… В изобразительном искусстве «новая искренность» знаменуется возвращением интереса к предметной живописи, в театре – шокирующей откровенностью «новой драмы» и социального театра вербатим. В кинематографическом застое струю живительного кислорода пускают (?! –
Не стану спорить относительно Каурисмяки и Альмодовара с фон Триером, хотя сдается мне, что и их «искренность» не стоит принимать за чистую монету, однако могу уверенно сказать, что к Пригову (на которого ссылается автор заметки) этот набор слов точно не имеет никакого отношения.
В «Словаре терминов московской концептуальной школы», на который ссылаются все подобные интерпретаторы, приведен следующий текст: «Новая искренность – в пределах утвердившейся современной тотальной конвенциональности языков, искусство обращения преимущественно к традиционно сложившемуся лирическо-исповедальному дискурсу и может быть названо «”новой искренностью»[16]. В этом издании в качестве источника цитаты указывается Предуведомление к сборнику «Новая искренность» 1984 года. Однако в архиве ДАП данный сборник помечен 1986-м годом, да и текст там другой: «Поэт, как и читатель всегда, искренен в самом себе. Эти стихи взывают к искренности общения, они знаки ситуации искренности со всем пониманием условности как зоны, так и знаков ее проявления»[17].
Для Пригова, разумеется, самое важное здесь: «в пределах тотальной конвенциональности» или «понимание условности как зоны (искренности), так и знаков ее проявления», хотя многие предпочли этого не замечать, обратив внимание исключительно на «лирически-исповедальный дискурс». Как уже говорилось, для Пригова «искренность» – это одна из важных культурных конвенций, некий механизм, который позволяет придать любому, в сущности, высказыванию статус истинности, причем особого рода – субъективной. Он четко проясняет этот смысл «новой искренности» в разговоре с М.Н. Эпштейном:
В чем заключается проблема новой искренности? В том, что она – не искренность, а новая искренность. Искренность заключается в том, что вообще моя деятельность очень далека от наивности. Она предполагает, что все эти модели поведения суть культурные конструкты. Поэтому если ты точно угадываешь дискурс, скажем, искренности какого-то высказывания, то для человека они, собственно говоря, моментально служат триггерами, включателями этой самой искренности. (…) В этом отношении у искренности есть два модуса: один как действительно социокультурно сконструированный, и второй – некое неартикулируемое уже начало, общечеловеческое или доартикуляционное, которое есть фундамент и питательная среда, как и у всего. Я еще раз говорю: я работаю в зоне культуры, а вот с первопричинами метафизическими и всякими такими вещами я не работаю.(НК, 69)
Строго говоря, в этом понимании «искренности» нет ничего нового по сравнению с текстами Пригова 70–80-х годов. Если что изменяется, так только вектор, который Пригов придает «искренности». Если в 70–80-е годы Пригов разрабатывает целую разветвленную систему приемов, обнажающих конвенциональный и сконструированный характер любой «истины» – от политической до поэтической – то в творчестве 80 – 90-х годов он, можно сказать, концентрируется на практиках субъективности, на способах производства и разновидностях «субъективных истин». Эти новые субъективные практики и оформляющие их синтетические дискурсы и принимают на себя функцию «монад» в постсоветском творчестве Пригова.
Вот почему важнейшие принципы «новой искренности» приходят именно из «домашних» стихов – в текстах Пригова конца 80–90-х различные типы субъективности моделируются автором точно так же, как создавался его «Дмитрий Алексаныч». В разговоре с Эпштейном Пригов говорит о том, что, работая над текстами этого типа, он «в какой-то момент искренне впадает в этот дискурс» (НК, 69), стремясь совместить временное «влипание» с необходимым отчуждением и критикой дискурса (именно такую стратегию он и определяет как «мерцание»).