Виль Липатов
ДЕРЕВЕНСКИЙ ДЕТЕКТИВ
Генка Пальцев, сын Дмитрия Пальцева
1
Милиционер Анискин считался самым толстым человеком в деревне. Директор маслозавода Черкашин весил сто пять килограммов, но участковый уполномоченный был на голову выше его, намного толще, хотя, сколько весит он, никто не знал, так как сам Анискин говорил: «А ты попробуй, взвешай меня!» Несмотря на полноту, участковый по деревне ходил быстро, особенно в прохладные дни, с людьми поговорить любил, а директора маслозавода Черкашина терпеть не мог.
В деревне Анискин работал бог знает сколько времени, в каком находился звании, жители не помнили — участковый раз в три года надевал форму, да и то тогда, когда ездил в район. Это объяснялось его грандиозной толщиной, и участковый говорил: «Если я буду каждый день форму носить, то мне никакой зарплаты не хватит!» Летом Анискин ходил в широких хлопчатобумажных штанах, в серой рубахе, распахнутой на седой волосатой груди, и в тапочках сорок шестого размера; в грязь он носил кирзовые сапоги, а зимой влезал в серые валенки, от которых его ноги действительно походили на слоновьи.
Когда участковый зимой шел в валенках вдоль деревни, то снежный скрип слышался от околицы до околицы, и деревенские женщины, прислушавшись, говорили: «Шесть часов времени, надо квашенку заводить!» Летом участковый поднимался в половине седьмого, и его путь по деревне отмечался запальным дыханием. С пяти-шести часов вечера до восьми участковый спал, а потом распивал чаи вприкуску: летом — во дворе, а зимой — в маленькой кухоньке, где на стенке висели цветные фотографии из «Огонька».
Жена участкового, наоборот, была худа, голос имела тихий и ровный, глаза монгольские и называлась, конечно, Глафирой. Она нигде не работала и потому считалась в деревне аристократкой, хотя никто и никогда не видел ее сидящей без дела — она с утра до вечера трудилась. Глафира содержала огород, разводила живность, собирала орехи, грибы и ягоды, но милицейский дом зажиточностью не славился — кроме самого Анискина и Глафиры, в нем всегда было несколько едоков, да приходилось посылать деньги то одному сыну, то второму, то дочери, так как детей участковый старался учить долго. Дети у Глафиры рождались легко, розовощекие и здоровые…
В лето 196… года приблизительный вес Анискина оценивался в сто двадцать килограммов — не больше и не меньше обычного. Так что душным июльским днем, часа в четыре пополудни, когда оставалось немного времени до спанья, участковый спокойно шел себе длинной улицей деревни и старался прижиматься к высокому обскому яру, чтобы лицо обдувал тенистый ветерок. Река текла мирно на север, кружились бакланы, скрипя уключинами, перебиралась на противоположную сторону лодка-завозня. Река была как река, небо как небо, а под яром, фыркая, точно лошади, купались ребятишки. Увидев на крутояре громадную фигуру Анискина, они загалдели пуще прежнего, принялись обливаться водой и бегать.
— Целый день сидят в воде, это надо же придумать! — остановясь, сказал участковый. — Это надо же придумать…
Прицыкнув пустым зубом, он достал из кармана носовой платок, внимательно посмотрел на него, подумал и, широко расставив ноги, нагнулся. Участковый поднял с земли кровавый обломочек кирпича, обмотал его платком и, по-бабьи размахнувшись, бросил сверток под яр.
— Намочите! — крикнул он ребятишкам. — У меня голова не чугунная…
Когда платок упал к воде и ребятишки наперебой бросились к нему, участковый неторопливо выложил руки на пузо, склонил голову на плечо и начал туда-сюда покручивать большими пальцами. Глаза у Анискина выкатились по-рачьи, шея исчезла, он медленно-медленно, точно его придерживали, обернулся к человеку, который стоял за его спиной.
— Ну? — тихо спросил Анискин. — Ну?
— Стою! — так же тихо ответил человек.
Ему было лет двадцать пять, были на нем клетчатая рубаха и брюки-галифе с сапогами, сидела на голове серая кепка, но весь — с головы до ног — он был не таким, каким должен быть человек в клетчатой ковбойке. Стекала с лица парня бледная унылость и хворь, из вырубленных худобой глазниц запально глядели иконные глаза невыразимой красоты. Но диво дивное, чудо великое начиналось ниже — немощную эту голову, тонкую ребячью шею подпирал могучий торс борца; неохватные ширились плечи, выпирала могучая грудь, стояли канцелярскими тумбами короткие ноги, а на голых руках — неизвестно для чего, неизвестно почему — вспыхивали и гасли блестящие от пота мускулы. Жило тело парня отдельно от головы, принадлежали голова и тело разным людям. «Ну и ну! — тихо подумал Анискин. — Ну, как две капельки воды похож на своего отца Митрия! Ну и ну!»
— Чудной ты, Генка! — тоскливо прицыкнув зубом, сказал участковый. — Лицо у тебя ангельское, а тело волчье…
— Разве я в том виноватый, — жалобно ответил Генка. — Разве это моя вина…
— Должно быть, виноватый, — задумчиво сказал Анискин. — Был бы невиноватый, я с тобой по такой жаре не валандался бы.
Покручивая пальцами на пузе, участковый блестящими глазами смотрел на Обь, затаенно покряхтывая, и река отражалась в глазах — расплавленная на солнце вода и лодка на ней, старый осокорь на крутояре, пологая излучина и ребятишки, что, карабкаясь руками и ногами по желтой глине, уже поднимались наверх. Первым вскочил на кромку земли самый бойкий и веселый из них, с мокрым платком в руке бросился к участковому и закричал восторженно:
— Намочил, намочил, дядя Анискин!
Но участковый еще несколько секунд стоял неподвижно, набычив шею и расставив ноги. Мальчишка с платком притих, согнав с лица улыбку, пошел к участковому на заскорузлых пальцах мокрых ног. Мальчишка осторожно потрогал его за выставленный локоть, подняв голову, заглянул участковому в лицо, и, расцепив руки, Анискин одну из них положил на плечо парнишки.
— Ах, Виталька ты, Виталька Пирогов, — сказал участковый. — Виталька ты Пирогов, Ванюшки Пирогова сын…
Потом Анискин выпрямился, приняв от мальчишки платок, сухо сказал:
— Ты, Виталька, вали купаться, а ты, Генка, завяжи платок сзади… Мне-то не видать!
Генка — парень в ковбойке и в сапогах, — дыша осторожно и запально, завязал платок на затылке участкового, отошел в сторонку и опять притих, так как Анискин блаженно зажмурился и зябко повел плечами. С плохо выжатого платка вода текла на широкий нос участкового, струилась по груди, заросшей седыми волосами, стекала на траву.
— Господи! — простонал Анискин. — Как хорошо-то!
В платке с четырьмя узелками походил участковый на восточного первобытного бога.
— Вы бы искупались! — сказал Генка.
— Сам купайся!
И опять спокойно, по-слоновьи нелепо переставляя ноги, пошел по улице участковый — глядел в землю мрачно, думал тяжело и напряженно, заметно сутулился, хотя при грандиозной толщине сутулым, конечно, не был. Не поздоровавшись, а только чуточку шевельнув бровями, он миновал деда Крылова, с палкой сидящего на лавочке, не поглядел на окна колхозной конторы, не улыбнулся женщине, которая с полными ведрами шла навстречу. Безмолвно и грозно прошел участковый через половину деревни к тому дому, где находилась милицейская комната. Возле калитки Анискин остановился, запустив руку меж досками, чтобы открыть вертушку, замер.
— Ну, на какой хрен, Генка, ты есть такой? — тоскливо спросил он. — Вот на что ты есть такой, Генка?
Было так тихо, как может быть на краю деревни, где сразу за домами начинаются луг, кедрачи и мелкие березы, что уступами поднимаются к кладбищу; где к последнему дому подбегает веселый ельник, деревья которого похожи на воинов в монгольских остроконечных шапках, а желтые шишки горят чешуйками на кольчугах.
— Пройдем! — тихо сказал участковый. — Пройдем!
Зайдя в темноватую комнату, Анискин приказал Генке встать у дверей, сам сел на табуретку и выложил на стол пудовые руки, сплошь покрытые светлыми волосами. Несколько мгновений участковый сидел неподвижно, затем по-милицейски выкатил глаза и с придыханием произнес:
— А?!
— Мне бы три дня пересидеть, — сказал Генка. — Мне бы только пересидеть до парохода вниз… Три дня!
— У тебя губа не дура, Генка, — подумав, ответил участковый. — Конечно, в понедельник придет «Пролетарий», так тебе и остается два дня, чтобы на нем смыться… У тебя губа не дура! — повторил он и вдруг оглушительно крикнул: — Садись! Садись, страма!
Вторая табуретка стояла в углу, и, заметив ее, Генка пошел садиться — шиворот-навыворот ступали звериные ноги, непонятно замедленно плыла литая спина, сама собой, отдельно от туловища, двигалась к табуретке голова. Плавными, округлыми были все движения Генки, а сев, он изящными движениями положил руки на колени, по-детски вздохнул и посмотрел на участкового преданными, ласковыми, сияющими глазами. Он так посмотрел на Анискина, что участковый поежился, как от холодной воды, и печально сказал:
— Истинный ты бандит, Генка… Через всю кабинету прошел, а ни одна половица не скрипнула.
Голодные, сновали по стенам милицейской комнаты черные тараканы; их было много, очень много, но в обычные дни участковый Анискин на тараканов внимания не обращал, а только извинялся за них перед посетителями и улыбался при этом. Сегодня же на тараканье царство участковый посмотрел зло, прищурился колюче, хотя по-прежнему всматривался в самого себя. Что-то в себе самом пытался разглядеть Анискин, но не мог и от этого страдальчески морщился.
— Ты бы рассказал, Генка, чего набедокурил? — вдруг вежливо спросил участковый. — Только ты уж не ври, касатик, а?
— Ой, мама родная, — обливаясь ласковой влагой, проникновенно прошептал Генка, — да когда я вам врал, дядя Анискин, да когда это было со мной, чтобы я вам врал…
— Всегда! — ласково ответил Анискин. — Всегда, родной!
— Ой, да неверно, да неверно! Я, может, когда по мелочам что и врал, а по-большому я завсегда правду говорил, так как скрытности во мне сроду не было, такой я от родной моей милой мамочки прирожденный, что на вранье не способный и во всем перед вами, дядя Анискин, открытый…
Генка Пальцев пел да пел, помаргивал да помаргивал библейскими ресницами, а участковый Анискин все дальше и дальше уходил от него. Вот уж совсем далеко-далеко дрожал заупокойный голосок Генки, застилались туманом его слова; частой, как бы комариной сеткой весь покрылся он — уже не с Генкиного лица стекали бледность и хворь, не его тело и голова жили отдельно друг от друга, а Генкин отец — Дмитрий Пальцев — сидел в темной милицейской комнате. Он сидел, смотрел на Анискина глазами русской богородицы и под участковым вдруг покачнулась табуретка, уплыл из-под ног пол… Пахнуло сырой прелью оврага, ударила в зрачки большая зеленая звезда; ударила, кольнула, и пошел звон по голове, как по пустой церкви перебор колоколов; заболел под левым соском звездчатый шрам, и в запахе пороха давил на ладонь сгусток крови, что текла в зеленый луч звезды…
— Тихо, тихо… — шепотом сказал Анискин и сделал рукой такое движение, точно хотел убрать с лица несуществующую паутину. — Тихо…
Они молчали минуту. Потом участковый спросил:
— Что ты сделал на хуторе, Генка?
— Бочата снял с парикмахерши, — ответил Генка. — Золотые…
— Ну!
— Она запищала, дядя Анискин, — еле слышно сказал Генка, — тогда я ее немного придушил…
— Насмерть?
— Ой, да наверное, как вы можете подумать такое, дядя Анискин, зверь я или человек, чего бы я стал ее насмерть из-за часов-то… Вы всегда что-нибудь придумаете, дядя Анискин, такое придумаете, что даже подумать страшно, не то что выговорить, прямо обидно мне на все это…
Генка пел все тише, паузы между словами делал все длиннее и понемногу вытягивал ноги, распластываясь на табуретке. Он все утишивал и утишивал голос, пока не перешел на шепот, так как участковый смотрел на Генку неподвижными задумчивыми глазами. Из них на Пальцева текло невидимое, но ощутимое, связывало Генку по рукам и ногам; в глубь Генки и через него смотрел Анискин, в печенки и селезенки.
— Ну ладно! — сказал участковый. — Теперь я все про тебя знаю, Генка… Все знаю, ровно и не получал из райотдела телеграмму, чтобы задержать особо опасного рецидивиста… Понял, не из телеграммы узнал, а от тебя самого…
Генка теперь сидел на табуретке так, словно лежал — сползли с колен перевитые мускулами руки, обвисли ноги-тумбы, заострился славянский нос. Потом Генка по-рыбьи хватил ртом воздух:
— Когда пришла телеграмма?
— Третьего дня… Не думал я, что ты такой дурак!
Брезгливо, страдальчески поморщившись, участковый прицыкнул зубом и поднялся с табуретки с таким видом, как поднимается человек, которому давно надо было сделать это, но он не решался. Встав, Анискин подошел к русской печке, снял с шестка коробку с надписью «Дуст» и, вынув из нее щепотку серого порошка, посыпал припечек.
— Парикмахерша жила еще два часа, — приглушенно сказал участковый. — Ты зачем, Генка, фонарик засветил, когда ее душил?… Дура ты, дура!.. Да с такой мордой, как у тебя, по карманам шарить нельзя, не то что по мокрому делу… Вот женщина и опознала твою фотографию… Теперь тебя, Генка, расстреляют! Это беспременно надо произвесть! — Участковый тоскливо покачал головой. — Я тридцать два года работаю в деревне милиционером, а убийц еще не было… Драки бывали, воровство случалось, а убийц… Ты первый, Генка!
— Не задерживай меня, дядя Анискин, не отдавай райотделу, — жалобно и страстно попросила Генкина голова. — Не отдавай!
Деревенская слышалась тишина: ни звука не было, ни привязочки, на которой мог бы отдохнуть напряженный слух. И только шуршали, шуршали за припечкой тараканы.
— Я никого из своих деревенских зря райотделу не отдавал, — негромко сказал участковый. — Ты вспомни, Генка, кого из деревенских я зря райотделу отдал?
— Никого! — набухнув, прошептали жаркие Генкины губы. — Никого…
— Тебя я, Генка, возьму, — еще тише продолжал участковый. — Я беспременно тебя должен взять, но я тебе дам такое условие, через которое ты можешь спастись и стать человеком, если превозмогешь трусость… А если она, трусость, сильнее тебя, Генка, то тут тебе — гроб!.. Так что решай — принимать тебе условие или нет…
— Какое условие?
— А вот какое!
Анискин прошелся по комнате, опершись руками в наличники, посмотрел на улицу. Увидел он светлую от солнца Обь, синие кедрачи за ней, а за кедрачами — пустоту; полтора километра было от берега до берега реки, но еще больший простор расстилался за нею, так как за Обью начинались Васюганские болота; начинались и шли на десятки, сотни километров, ровные и унылые. Над болотами тучей висело смрадное комарье, жалобно пищали длинноногие кулики, и солнце торчало на одном месте, словно его остановили.
— Слушай мое условие, Генка! — сказал Анискин. — Даю тебе срок до двенадцати ночи или, как говорят райотдельские штукари, до ноль ноль часов… Уходи ты до этого срока из деревни. Ты меня не видал, я тебя не видел… Уходи, Генка!
— Обласок дашь? — одними губами прошептал Генка. — Обласок…
— Ни лодку, ни обласок не дам! — жестко ответил участковый. — Ты сам знаешь, что я к ним приставил охрану… Пешком уходи, Генка!
Опять не сидел, а лежал на табурете Пальцев, но был уже повернут лицом к окну, где лежала Обь, кедрачи за ней, а за кедрачами…
— Это ведь все равно расстрел… — прошептал Генка.
— А ты как думал! — не сразу отозвался участковый. — Ты что думал, когда душил мать двух детей?… Но иди в болота, бог с тобой! Выйдешь живым — человеком сделаешься, погибнешь — тоже правильно будет. Сам ты теперь над собой хозяин, Генка… На этом наш разговор оконченный!
Онемев, Пальцев не шевелился — лежали перекисшим тестом на костяке мускулы, стекали на грудь звериной тоской глаза русской богородицы.
— Страшный ты, Генка, — прицыкнув зубом, сказал Анискин. — Кажный человек от страху бледнеет, а ты краснеешь, ровно хватил стакан водки…
Минут через пять Генка с табуретки встал, запинаясь ногами одна за одну, пошел к двери.
— Финач есть? — вдруг вежливо спросил Анискин. — А, Генка!
— Ну, чего же ты такое говоришь, дядя Анискин? — в дверь запел Генка. — Откуда у меня может быть финач, вот придумаете же такое, что и подумать невозможно, что даже обидно…
Он пел и пел, но участковый не слушал — он глазами приник к телу Пальцева и удовлетворенно качнул головой, так как по спине Генки, от плеч к бедрам, а от бедер — к левому карману галифе прокатилась быстрая волна.
— Сволочь! — восхищенно сказал Анискин. — У тебя ведь в левом кармане пистолет, Генка… Ну, совсем сделался серьезный рецидивист!
2
Старый осокорь на берегу шелестел по-дневному, Обь в синеве густела, под яром не купались ребятишки, так как шел шестой час и уже слышалось, как на ближних покосах погуживали машины и покрикивали бабьи голоса: так бывает к вечеру, когда воздух делается прозрачным и легким. Он доносит до слуха каждый звук, и если в деревне тихо, то можно слышать пароход, который шипит за дальней излучиной Оби, крик бакланов за отмелью, до которой шесть километров, и стон кукушки в березах.
Тихо было в деревне, и участковый Анискин неподвижно стоял посередине дороги, сложив руки на пузе и медленно покручивая большими пальцами, думал: «Вот ведь до чего выдался тяжелый день, что и не знаешь, куда ногой ступить…» Он еще минуточку постоял на пыльной дороге, потом, сам себе согласно кивнув головой, пошел к тому дому, что был сложен из сосновых брусьев и в котором жил учитель восьмилетней школы Филатов. Анискин приблизился к дому, но во двор заходить не стал, а подшагал под открытое окошко. Участковый прислушался и думающе наморщился, так как не мог понять, что за звук раздается в комнате, затем вдруг широко улыбнулся.
— Владимир, — позвал Анискин. — Ты бы выглянул на час… Мне с тобой побеседовать охота.
Комариный писк электрической бритвы затих, досадливо проскрипел венский стул, все убыстряясь, пробежали по полу шлепки босых ног, и учитель Филатов высунулся в окошко. Маленький, осыпанный солнечными пятнами, как веснушками, он отворачивал от участкового левую недобритую щеку.
— Доброго здоровья, Владимир Викторович! — поздоровался Анискин. — Бреетесь?
— Здравствуйте, товарищ участковый! — нехорошим голосом ответил учитель и повел худой рукой. — Прошу заходить в дом.
Но участковый Анискин в дом учителя Филатова не пошел, а сделал еще шаг к окну и внимательно посмотрел в лицо Владимира Викторовича. Левая щека у математика была, конечно, недобрита, но это было пустяком по сравнению с тем, что веки у него припухли, как от пчелиного укуса, щеки были одутловаты и синюшны, а пальцы рук так дрожали, что электрическая бритва, зажатая в них, больно ударялась о подоконник. Заметив это, Владимир Викторович криво улыбнулся и спрятал бритву за спину.
— Владимир Викторович, а Владимир Викторович, — сказал участковый. — Ты присядь на окошко, а я рядом постою…
— Спасибо! — хрипло ответил учитель. — Спасибо, но садиться на подоконник я не буду…
Он хорохорился, учитель Владимир Викторович, но посмотреть прямо в глаза Анискина не решался, пользуясь тем, что левая щека недобрита, отворачивал голову все круче и круче от участкового, пока не отвернулся совсем. Теперь стало видным его правое ухо, просвеченное солнечными лучами и от этого красное, как плакатный кумач. «Ну, до чего хороший парень, этот учитель!» — затаенно улыбаясь, подумал Анискин.
— Это ты хорошо скумекал, Владимир Викторович! — весело сказал участковый. — Это ты здорово смикитил про электрическую бритву…
— Простите, товарищ Анискин, не понимаю…
— А чего уж тут понимать, — ответил участковый и вдруг сделался серьезным. — Тут и понимать нечего…
Приглушенным, как вечерняя деревня, стал участковый Анискин — тоже отвернувшись от учителя, прислонился спиной к брусчатой стене, руки опустил, голову склонил на плечо. Дышал он трудно и с присвистом, кожа лица серела, а ворот рубахи широко распахнулся на седой груди. Таким был участковый, каким давно не видели его в деревне, и учитель Владимир Викторович покосился на него.
— Бессонница у меня, Владимир Викторович, третий день бессонница, — тоскливо вздохнув, сказал Анискин. — Третью ночь не сплю, по улице хожу и свою жизнь наизнанку перевертываю… Я как шубу себя вывертываю, Владимир Викторович, и нет мне от этого сна-покоя. Чего-то жалко, чего-то боязно, чего-то охота… Собаки лают, луна светит, Обишка себе течет… Тоска меня берет, Владимир Викторович, когда глазами себе за спину гляжу… — Он помолчал секундочку и, прицыкнув зубом, добавил: — Это у меня оттого, Владимир Викторович, что большое несчастье на деревне приключилось…
Подняв голову, Анискин насильственно улыбнулся, поправил пальцами седые волосы и постоял еще немножко в тихости — точно из дальней дали, из бесконечной непонятности возвращался участковый к дому из свежих брусьев, к окошку, к учителю Владимиру Викторовичу, на которого смотрел невидящими глазами. Медленно-медленно возвращался Анискин, но вернулся все-таки.
— Я ведь что про бритву-то болтал, — непонятно улыбнувшись, сказал он. — А то, Владимир Викторович, что электрической бритвой, конечно, бриться с похмелья сподручнее, чем опасной… Не порежешься, если руки дрожат…