На следующее утро Эдуард выехал из замка, волнуемый самыми различными чувствами, из которых основным было тревожное и несколько торжественное сознание, что теперь он в значительной степени предоставлен самому себе. Провожали его благословения и слезы всех старых слуг и обитателей деревни, иной раз хитро ввертывавших в свои добрые пожелания просьбы о производстве в капралы или сержанты какого-нибудь Джейкоба, Джайлса или Джонатана, «которых они никогда бы не подумали отдавать в солдаты, если бы не потребовалось сопровождать его милость, как это им повелевал их долг». Эдуард, как ему повелевал его собственный долг, отделывался от просителей, связав себя несравненно меньшим количеством обещаний, чем можно было ожидать от столь неопытного молодого человека. Заехав ненадолго в Лондон, он направился верхом, как это было принято в те дни, в Эдинбург, чтобы оттуда проследовать в Данди,(*) морокой порт на восточном побережье Ангюсшира, где в это время был расквартирован его полк.
Он вступал в неизведанный мир, где какое-то время все было прекрасно, потому что было внове. Уже сам командир полка полковник Гардинер представлял интересный предмет для наблюдений романтически настроенного и в то же время пытливого юноши. Это был высокий, благообразный и энергичный мужчина, хотя уже и в годах. В молодости он вел, выражаясь описательно, веселую жизнь, и странные слухи ходили о его внезапном обращении — если не от неверия, то от сомнений — к серьезному и даже восторженно религиозному образу мыслей. Шепотом передавали, что эта удивительная перемена произошла с ним после сверхъестественного откровения, принявшего даже ощутимую для внешних чувств форму. И хотя некоторые говорили о новообращенном как о мечтателе, никто не считал его за лицемера. Это странное и таинственное обстоятельство придавало полковнику Гардинеру совершенно особый и глубокий интерес в глазах юного воина. Нетрудно понять, что офицеры полка, которым командовал такой почтенный человек, представляли собой общество более степенное и благонравное, чем обычно встречается в кругу офицерства, и что Уэверли избежал благодаря этому некоторых соблазнов, которые при иных обстоятельствах, весьма вероятно, встретились бы у него на пути.
Между тем его военное воспитание шло своим чередом. Он и раньше был изрядным наездником, а теперь его стали посвящать в тайны манежной езды, которая, будучи доведена до совершенства, превращает человека в существо, подобное мифическому кентавру.(*) Кажется, что всадник управляет конем одним усилием воли, без какого-либо внешнего и видимого побуждения. Обучали нашего героя и полевой службе. Но я должен признать, что, когда его первое увлечение поостыло, успехи его в этой области оказались много скромнее того, чего он желал и ожидал. Надо сказать, что обязанности офицера, производящие такое огромное впечатление на неопытные умы благодаря внешнему блеску и различным ритуалам, в сущности очень сухое и отвлеченное занятие, основанное главным образом на арифметических комбинациях, которые требуют огромного внимания и спокойной и рассудительной головы для своего успешного выполнения. На нашего героя находили приступы рассеянности, и оплошности его вызывали некоторую веселость, а то и выговоры. От этого он мучительно сознавал свою неполноценность в тех качествах, которые, как ему казалось, были наиболее необходимы и выше всего ценились в его новой профессии. Он тщетно спрашивал себя, почему у него не такой хороший глазомер, как у товарищей; почему его голова не разбирается в последовательности различных элементов какой-нибудь эволюции, а его память, обычно такая восприимчивая, не может в точности удержать различные технические выражения и тонкости этикета и воинской дисциплины. Уэверли был от природы скромен, а потому он не впал в вульгарную ошибку и не счел такие мелочи военной службы недостойными своего внимания, он не думал, что рожден быть генералом, так как не годится в офицеры. Дело в том, что бессистемное и беспорядочное чтение оказало свое действие на его от природы замкнутый и мечтательный характер и придало его уму нерешительность и непостоянство, которым особенно претит упорный труд и сосредоточенное внимание. Время между тем тянулось для него бесконечно. Соседние помещики не сочувствовали правительству и проявляли мало гостеприимства по отношению к военным, а горожане, занимавшиеся главным образом торговыми делами, не принадлежали к тому кругу, с которым стал бы общаться Уэверли. Приближение лета и желание познакомиться с Шотландией более основательно, чем это можно было сделать во время непродолжительной верховой поездки, побудили его просить об отпуске на несколько недель. Первым долгом он решил посетить старого друга и корреспондента своего дядюшки, с тем чтобы, в зависимости от обстоятельств, продолжить или сократить то время, которое рассчитывал пробыть у него. Поехал он, разумеется, верхом, в сопровождении одного слуги, и провел свою первую ночь в убогой гостинице, хозяйка которой не имела ни башмаков, ни чулок, а хозяин, величавший себя джентльменом, обошелся с ним достаточно грубо, так как постоялец не пригласил его разделить с ним ужин. На следующий день, пересекши открытую и ничем не перегороженную местность, Эдуард приблизился к Пертширским возвышенностям, которые вначале показались на горизонте в виде голубой гряды, но теперь уже вздымались гигантскими массами, хмуро глядевшими на расположенную под ними более ровную местность. Тут-то, у подошвы этого мощного вала, но еще на равнине, обитал Козмо Комин Брэдуордин и, если верить седой старине, обитали и вое его предки с чадами и домочадцами, со времен блаженной памяти короля Дункана.(*)
Глава VIII
ШОТЛАНДСКИЙ ЗАМОК ШЕСТЬДЕСЯТ ЛЕТ НАЗАД
Было около полудня, когда капитан Уэверли въехал в разбросанное селение или, скорее, деревушку Тулли-Веолан, близ которой располагался замок самого владельца. Дома казались в высшей степени жалкими лачугами, особенно для глаза, привыкшего к веселой опрятности английских крестьянских жилищ. Они стояли то тут, то там по обе стороны извилистой немощеной улицы, на которой барахтались почти в первобытной наготе ребятишки, как будто нарочно, чтобы попасть под копыта первой попавшейся лошади. Иной раз, когда такая развязка казалась неминуемой, из какой-нибудь жалкой клетушки выскакивала, подобно обезумевшей сивилле,(*) какая-нибудь бдительная старуха в плотно сидящем чепце, с гребнем и веретеном в руке, устремлялась на середину дороги и, вырвав своего питомца из кучи загорелых бездельников, награждала его здоровой затрещиной, а затем увлекала обратно в темницу, причем маленький белоголовый негодяй безостановочно орал во всю силу своих легких, визгливым дискантом вторя ворчливой брани разъяренной старухи. Этот концерт поддерживался с другой стороны непрерывным тявканьем штук двадцати праздных и бесполезных собак, которые с рычаньем, лаем и воем набрасывались на копыта лошадей. Эта язва была в ту пору настолько распространена в Шотландии, что один французский турист, желавший, подобно другим путешественникам, найти разумное оправдание всему тому, что он видел, отметил как одну из достопримечательностей Каледонии,(*) что государство содержит в каждой деревне смену собак под названием колли, на обязанности которых лежит подгонять почтовых лошадей (слишком заморенных и изнуренных, чтобы бежать без этого внешнего стимула) от одной деревушки до другой, пока докучливый конвой не доведет их до следующей станции. И само зло и лекарство от него (какое бы оно ни было) существуют и поныне. Но все это далеко от нашей темы и упоминается здесь мимоходом, с единственной целью обратить на этот вопрос внимание сборщиков налога на собак согласно биллю мистера Дента.
По мере того как Уэверли ехал дальше, там и сям какой-нибудь старик, согбенный трудом и годами, с глазами, помутневшими от старости и дыма, дрожащей походкой выходил на порог своей хижины, вглядывался в одежду и лошадей незнакомца, а затем присоединялся к небольшой кучке соседей у кузницы, чтобы перебрать все предположения относительно того, откуда мог взяться этот проезжий и куда он направляется. Три или четыре деревенские девушки, наполнявшие в колодце или в ручье кувшины и ведра, которые они несли на голове, представляли более приятное зрелище и в своих коротких платьях с одной только нижней юбкой, с голыми руками и ногами, непокрытой головой и косами как-то напоминали Италию. Любитель живописного обязательно оценил бы изящество их одежды и гармоничность форм, хотя, по правде сказать, обыкновенный англичанин, создавший слово «комфорт» и всюду ищущий его, несомненно пожелал бы, чтобы одежда их была не так скудна, ноги защищены от непогоды, а голова и лицо— от солнца, и, пожалуй, подумал бы даже, что как сама девушка, так и туалет ее значительно бы выиграли от энергичной обработки ключевой водой с quantum sufficit[29] мыла. Вся картина в целом производила удручающее впечатление, ибо с первого взгляда говорила о застое в деятельности, а возможно, и о застое в умственном развитии. Даже любопытство, самая беспокойная страсть праздных людей, носило в Тулли-Веолане известный отпечаток равнодушия и только у помянутых собак проявлялось в какой-то мере активно, у сельчан же оставалось совершенно бездеятельным. Они стояли и смотрели на красивого молодого офицера и его слугу, но у них не было заметно ни быстрых движений, ни жадных взглядов, которые говорят о страстном желании человека, живущего в однообразии домашнего довольства, найти себе развлечение вне привычного круга. Однако лица этих людей, если в них вглядеться повнимательнее, были далеки от безразличия и глупости. Черты их были грубы, но в них сквозила замечательная смышленость: выражения суровы, но представляли собой прямую противоположность тупости, а среди молодых женщин художник мог бы выбрать не одну, лицом и сложением напоминающую Минерву.(*) Ребятишки с кожей, почерневшей от загара, и волосами, побелевшими от солнца, тоже отличались живыми и пытливыми физиономиями. В общем, казалось, что бедность и слишком частый ее спутник — безделье — соединились для того, чтобы заглушить природную одаренность и благоприобретенные знания выносливого, умного и мыслящего крестьянства.
Подобного рода мысли бродили в голове Уэверли, когда он медленно проезжал по неравной и кремнистой улице Тулли-Веолана. Его отвлекал порою лишь конь, шарахавшийся от казачьих наскоков вышеупомянутых колли. Деревня растянулась больше чем на полмили. Хижины были отделены друг от друга различной величины огородами, или, по-местному, дворами, где ставший теперь повсеместным картофель (не забудьте, что это было шестьдесят лет назад) был еще неизвестен,(*) но которые были засажены гигантскими кочанами капусты. Вокруг подымались целые рощи крапивы, среди которой здесь и там возвышался роскошный болиголов, а то и национальный чертополох, покрывавший тенью четверть крошечного участка. Пересеченная местность, на которой была выстроена деревня, никогда не выравнивалась, так что огороды располагались на самых различных уровнях и с самыми разнообразными уклонами, то вздымаясь подобно террасам, то исчезая под землей, словно дубильные ямы. Каменные стенки сухой кладки, которые защищали — впрочем, не слишком успешно, столько было в них брешей — эти висячие сады Тулли-Веолана, пересекала узкая дорога, ведущая к общественному полю, где соединенными усилиями селян возделывались клочки земли, засеянные попеременно то рожью, то овсом, то ячменем, то горохом, клочки столь мизерных размеров, что на некотором расстоянии все это бесполезное разнообразие напоминало страницу образчиков материи из альбома портного. В виде счастливого исключения за хижинами иной раз виднелся род жалкого вигвама, сложенного из земли, камней и дерна, куда наиболее зажиточные могли при случае поставить какую-нибудь заморенную коровенку или лошадь с жестоким нагнетом. Но зато спереди почти каждая хижина была отгорожена огромной черной кучей торфа, с размерами которой по другую сторону ворот состязалась в благородном соревновании фамильная навозная куча.
На расстоянии выстрела из лука, если считать от края деревни, начинались участки, носившие гордое название туллинвеоланских парков. Это были квадратные поляны, обнесенные и перегороженные каменными стенами высотой в пять футов. В середине внешней ограды находились наружные ворота главной аллеи, выведенные в виде свода и увенчанные зубцами и двумя выветренными и изуродованными глыбами камня, поставленными стоймя. Если верить преданиям деревушки, они когда-то представляли, или должны были представлять, двух стоячих медведей — эмблему дома Брэдуординов. От ворот шла не особенно длинная прямая аллея, окаймленная двойным рядом каштанов вперемежку с яворами. Деревья были настолько высоки и так широко разрослись, что ветви их нависали сводом над широкой дорогой. По ту сторону этих почтенных ветеранов тянулись параллельно дороге две высокие стены, по-видимому такой же древности, заросшие плющом, жимолостью и другими ползучими растениями. Эта аллея почти запустела, проходили по ней только изредка пешеходы. Она была постоянно в тени и заросла во всю ширь густой и сочной травой, за исключением узкой тропинки, вытоптанной редкими путниками, которая непринужденно извивалась от наружных ворот к внутренним. Этот внутренний портал, как и внешний, примыкал к стене, украшенной наверху грубыми изваяниями и зубцами, а за нею виднелись наполовину закрытые деревьями крутые высокие крыши и узкие фронтоны замка, края которых были выведены ступенями, а углы были украшены небольшими башенками. Одна из створок нижних ворот была открыта, и солнце, заливавшее расположенный за ними двор, длинной блестящей полосой врывалось в темную и сумрачную аллею. Это был один из эффектов, особенно любимых живописцами, и он прекрасно сочетался со светом, который пробивался сквозь листву тенистого свода, перекрывшего широкую зеленую дорогу.
Уединенность и тишина всей этой картины были почти монастырскими, и Уэверли, передавший при входе в первые ворота свою лошадь слуге, медленно брел по аллее, наслаждаясь прохладной тенью. Ему так были приятны мысли об отрешенности и покое, навеянные этой ничем не возмущаемой, далекой от всякой суеты картиной, что он уже забыл нищету и грязь деревушки, которую только что оставил позади. Выход на мощеный двор был в полном соответствии с остальной картиной. Дом, состоявший на вид из двух или трех высоких и узких строений с крутыми крышами, примыкавших друг к другу под прямыми углами, образовывал одну сторону двора. Он был построен в ту эпоху, когда замки уже изжили себя, а шотландские зодчие еще не овладели искусством создавать покойные дома для семейного жилья. Окон было бесчисленное множество, но они были очень малы; на крыше виднелись какие-то невразумительные зубчатые выступы, известные под названием бартизанов,(*) а на каждом из многочисленных углов красовалась башенка, скорее похожая на перечницу, чем на готическую сторожевую башню. Фасад жилища также говорил о том, что его обитатели не были абсолютно гарантированы от нападений. В нем виднелись амбразуры для мушкетов и железные прутья на нижних окнах, вероятно для того, чтобы отвадить бродячих цыган или дать отпор грабительским налетам скотокрадов с соседних гор. Противоположную сторону квадратного двора занимали конюшни и прочие службы. Первые представляли собою низкие сводчатые строения с узкими щелями вместо окон, напоминавшие, по выражению слуги Уэверли, «скорее тюрьму для душегубцев, грабителей и прочих таких, которых судят да вешают, чем жилье для христианской скотины». Над этими конюшнями, смахивавшими на темницы, размещались амбары и другие службы, к которым вели снаружи массивные каменные лестницы. Двор замыкали две зубчатые станы: одна приходилась против аллеи, а другая отделяла его от сада.
Двор также имел свои украшения. В одном углу стояла пузатая, как бочка, голубятня значительных размеров и с ярко выраженной округлостью, пропорциями своими и очертаниями напоминавшая любопытное здание, известное под названием Артуровой Печи, которое свело бы с ума всех английских любителей древности, если бы почтенный владелец не снес его для починки соседней плотины. Эта голубятня, или колумбарий, как величал ее хозяин, была немалым подспорьем для шотландского лэрда(*) того времени и пополняла его скудные доходы контрибуциями, взымавшимися с ферм крылатыми фуражирами, между тем как принудительный набор среди этих последних служил для обогащения его стола.
В другом углу двора красовался фонтан в виде огромного высеченного из камня медведя, склонившегося над большим каменным бассейном, в который он изрыгал воду. Это произведение почиталось чудом искусства на десять миль в округе. Не следует забывать, что всевозможные медведи — поменьше и побольше, во весь рост и по пояс — были изображены над окнами, по углам фронтонов, на концах водосточных труб, наконец подпирали башенку, причем под каждой гиперборейской фигурой(*) был начертан родовой девиз: «Берегись медведя!» Двор был просторный, хорошо вымощенный и безупречно чистый; надо полагать, из него существовал еще и другой выход для уборки мусора и навоза. Кругом царили тишина и безмолвие, фонтан непрерывно плескал; все в этой картине поддерживало вызванный в воображении Уэверли образ монашеского уединения — но здесь я попрошу разрешения закончить это описание неживой природы.[30]
Глава IX
ЕЩЕ О ЗАМКЕ И ЕГО ОКРЕСТНОСТЯХ
Уэверли в продолжение нескольких минут оглядывался по сторонам и, удовлетворив свое любопытство, взялся за увесистый молоток парадной двери, на архитраве(*) которой была начертана дата 1594. Но ответа на стук не последовало, хотя отголосок его и прокатился по анфиладе покоев и, вызвав эхо дворовой ограды, спугнул голубей с древней ротонды, которую они занимали, и даже заново встревожил деревенских собак, удалившихся поспать каждая на свою навозную кучу. Вскоре, однако, ему надоело грохотать и вызывать бесполезные отзвуки; наш герой начал думать, что он попал в замок Оргольо, в который вступил победоносный принц Артур:(*)
Он уже готовился увидеть перед собой «седого старца с бородой как снег», которого он мог бы расспросить об этом опустевшем жилище, и направился к дубовой калитке, убитой железными гвоздями, которая открывалась во двор в том месте, где дворовая стена примыкала к углу дома. Несмотря на свой грозный вид, она была заперта только на щеколду. Через нее он прошел в сад самого приятного вида.[31] Южная сторона дома, покрытая шпалерами из фруктовых деревьев и различными вечнозелеными растениями, простирала свой неправильный, но почтенный фасад вдоль террасы, частью мощеной, частью посыпанной гравием, частью окаймленной цветами и декоративным кустарником. С этой возвышенности к саду в собственном смысле вели три лестницы, расположенные посредине и по бокам. Сама терраса была окружена парапетом с массивной балюстрадой, в которую на определенных расстояниях были вделаны вместо столбов огромные уродливые фигуры зверей, сидящих на задних лапах, среди которых несколько раз повторялся любимый медведь. Посреди террасы, между застекленной дверью дома и центральной лестницей, стоял огромный зверь той же породы, подпиравший головой и передними лапами широкие солнечные часы, покрытые таким хитросплетением геометрических линий и фигур, что их не могли истолковать скромные математические способности Уэверли.
В саду, который содержали, видимо, очень тщательно, было великое множество фруктовых деревьев и цветов, там изобиловали и вечнозеленые растения, подстриженные самым диковинным образом. Он был расположен террасами, спускавшимися уступ за уступом от западной стены к большому ручью. Там, где он окаймлял сад, поверхность его была спокойная и зеркальная, но дальше он бурно переливался через прочную плотину, умиротворявшую его лишь на время. В месте, где он низвергался каскадом, возвышалась восьмиугольная беседка с позолоченным медведем наверху в качестве флюгера. Совершив свой эффектный прыжок, ручей снова обретал стремительный и неистовый бег и исчезал из вида в глубокой лесистой лощине, в чаще которой возвышалась полуразрушенная массивная башня — прежнее жилище баронов Брэдуординов. На том берегу ручья, прямо против сада, была узкая поемная лужайка, на которой стирали белье, а за нею весь берег зарос старыми деревьями.
Эта картина, хоть и приятная на вид, все же не сравнилась бы с садами Альчины;(*) однако и здесь были due donzellette garrule[32] этого волшебного рая: на вышеупомянутой лужайке две босоногие девицы, стоя каждая в поместительной лохани, выполняли своими стопами работу патентованной стиральной машины. Впрочем, они не остались, подобно прислужницам Армиды,(*) приветствовать своим пением приближавшегося гостя, но в страхе перед прекрасным незнакомцем, появившимся на противоположном берегу, совлекли свои одежды (для точности следовало бы сказать: одежду) на ноги, которые их занятие выставляло уж слишком напоказ, и, взвизгнув: «Ах, мужчины!» — не то из скромности, не то из кокетства разбежались в разные стороны, как серны.
Уэверли уже отчаивался проникнуть в этот уединенный и, видимо, зачарованный замок, как вдруг в конце аллеи, на которой он все еще в нерешимости стоял, появился какой-то человек. Полагая, что это садовник или кто-либо из домашней прислуги, Эдуард стал опускаться но ступенькам к нему навстречу. Человек был еще далеко, и Уэверли не мог рассмотреть его лицо, но его сразу поразила странная наружность и движения незнакомца. Иногда это существо подымало над головой сплетенные руки наподобие индийского йога,(*) иногда опускало их и раскачивало, как маятник, до горизонтального положения, а то похлопывало себя ими по плечам, как заправский извозчик, заменяющим этим упражнением привычное похлестывание лошадей, когда в ясный морозный день животина его стоит без дела на стоянке.
Его походка была столь же необычайна, как и жесты: по временам он с большим усердием прыгал на одной правой ноге, потом переходил в этом способе передвижения на левую и наконец, составив ноги вместе, начинал прыгать на обеих сразу. Платье его было также старомодное и причудливое. Оно состояло из серой куртки с алыми обшлагами и прорезными рукавами на алой подкладке; прочие части его одежды были выдержаны в тех же цветах, в том числе пара алых чулок и алая шапочка, гордо украшенная пером индейского петуха. Эдуард, которого он, по-видимому, не заметил, нашел в чертах его лица подтверждение догадки, которая возникла у него при виде его фигуры и движений. Не идиотизм и не безумие, а скорее нечто похожее на смесь того и другого придавало этому лицу, от природы даже довольно красивому, дикое, изменчивое и тревожное выражение. Простота дурачка соединялась в нем с сумасбродством расстроенного воображения. Он пел пресерьезно и не без некоторого вкуса отрывок из старинной шотландской песни:
Тут, подняв глаза, следившие до тех пор за тем, чтобы ноги не отставали от такта песни, он заметил Уэверли и, немедленно сняв шапку, стал расточать перед ним нелепые знаки удивления, почтения и приветствия. Эдуард, хоть и мало надеялся добиться от него членораздельного ответа на прямой вопрос, все же пожелал узнать, дома ли мистер Брэдуордин и где он может найти кого-либо из его слуг. Спрошенный не замедлил с ответом; как волшебник из «Талабы»,(*) он «песнью говорил»:
Из этого трудно было что-либо понять, и Эдуард повторил свой вопрос. На этот раз ему ответили так быстро и на таком непонятном диалекте, что из всей речи можно было разобрать одно только слово: «дворецкий». Уэверли тогда выразил желание увидеть дворецкого, после чего помешанный, многозначительно взглянув на Эдуарда, утвердительно кивнул и подал ему знак идти за ним, а сам заскакал и заплясал вниз по аллее, на которой он впервые появился.
«Странный вожатый, — подумал Эдуард, — и порядком смахивающий на одного из жалких шутов у Шекспира. Я поступаю не слишком благоразумно, доверяясь его руководству, но и людей поумнее меня водили дураки».
Между тем он спустился до конца аллеи, где, повернув к небольшому цветнику, защищенному с востока и с севера густой изгородью тиса, увидел старика, работавшего без верхней одежды. По внешности это был не то слуга высшего разряда, не то садовник. Красный нос и плоеная рубашка изобличали в нем представителя первой профессии, между тем как здоровое и загорелое лицо и зеленый фартук, видимо, говорили за то, что
Мажордом — ибо он оказался таковым, иначе говоря, вторым по значению лицом в баронских владениях (более того — в качестве главного министра внутренних дел в исключительно подведомственных ему областях кухни и погреба он превосходил даже по важности приказчика Мак-Уибла) — мажордом отложил лопату, поспешно надел ливрею и, бросив негодующий взгляд на вожатого Эдуарда, вероятно за то, что он привел незнакомца тогда, когда он был занят тяжелой и, на его взгляд, унизительной работой, пожелал узнать, каковы будут приказания молодого джентльмена. Услышав, что Эдуард хотел бы засвидетельствовать свое почтение хозяину, что зовут его Уэверли и т. д., старик выразил на своем лице почтительную важность.
— Беру на себя смелость заверить вас, — значительно произнес он, — что его милость будет чрезвычайно доволен вас видеть. Не угодно ли будет мистеру Уэверли закусить с дороги? Его милость отправился смотреть, как рубят черную ведьму, и обоим садовникам (обоим было произнесено с особым ударением) приказал идти туда же. А я вот балуюсь перекапыванием цветника мисс Розы, чтобы быть под рукой на случай приказаний его милости. Мне очень нравится садовничать, да все нет времени для таких развлечений.
— Не может справиться с цветником за два дня в неделю, — заметил диковинный проводник Уэверли.
Дворецкий наградил его мрачным взглядом и, назвав его Дэвидом Геллатли, приказал тоном, не терпящим возражений, идти к черной ведьме за его милостью и доложить, что в замок прибыл молодой джентльмен с юга.
— Может этот бедняга передать письмо? — спросил Эдуард.
— Будьте покойны, сэр, передаст всякому, кого уважает. Но за что-нибудь длинное на словах я не поручусь — хоть он больше плут, чем дурак.
Уэверли передал свои верительные грамоты мистеру Геллатли, который, как будто в подтверждение последних слов дворецкого, воспользовался мгновением, когда тот отвернулся, чтобы состроить ему рожу в духе уродливых головок на немецких трубках, после чего, отвесив Уэверли причудливый поклон, пустился, приплясывая, выполнять поручение.
— Он — юродивый, сэр, — сказал дворецкий,— почти в каждом городе у нас по такому, только наш в особой чести. В свое время он мог и поработать не хуже других, но как-то раз спас мисс Розу от нового английского быка лэрда Килланкьюрейта, и с тех пор мы зовем его Дэви-лоботряс; впрочем, можно было бы назвать его и Дэви-дармоед: с тех пор как он надел эти пестрые тряпки в угоду его милости и молодой госпоже (у больших людей бывают такие причуды), он только и знает, что пляшет по всему городу и ничего путного не делает, разве иногда справит удочку лэрду или наловит ему мух, а то еще как-нибудь наудит блюдо форели. Но вот идет мисс Роза, которая, ручаюсь, будет особенно довольна принять члена дома Уэверли в замке своего отца в Тулли-Веолане.
Но Роза Брэдуордин стоит того, чтобы ее недостойный летописец отвел ей нечто большее, чем конец главы. А пока заметим, что Уэверли узнал из этой беседы две вещи: что в Шотландии отдельный дом называется городом, а природный шут — юродивым.
Глава X
РОЗА БРЭДУОРДИН И ЕЕ ОТЕЦ
Мисс Брэдуордин было всего семнадцать лет; однако на последних скачках в городке ***, когда наряду с другими красавицами было предложено выпить и за ее здоровье, лэрд Бамперкуэйг, непременный оратор и заместитель председателя Бодеруиллерийского клуба, не только потребовал, чтобы ему еще раз налили бордо в бокал, вмещавший целую пинту, но, прежде чем произвести возлияние, произнес имя богини, в честь которой оно совершалось: «За Розу из Тулли-Веолана!» Троекратное ура прогремело по этому поводу из уст всех постоянных членов этого достопочтенного общества, глотки которых еще не лишились способности к подобному усилию. Впрочем, меня заверили, что погрузившиеся в сон участники пиршества выразили свой восторг храпом, и хотя крепкие напитки и некрепкие головы повергли двух или трех наземь, даже и эти, павшие, так сказать, со своего возвышенного положения и валявшиеся во прахе — я не буду продолжать пародию, — произносили различные нечленораздельные звуки, выражавшие согласие с тостом.
Такое единодушное одобрение могло быть вызвано лишь общепризнанными заслугами, а Роза Брэдуордин заслуживала не только его, но и одобрения гораздо более разумных лиц, нежели те, которыми мог похвастаться Бодеруиллерийский клуб, даже до испития первой галлоновой бутыли. Это была действительно очень хорошенькая девушка чисто шотландского типа красоты, то есть с изобилием волос светло-золотистого оттенка и кожей, которая по белизне была подобна снегам ее родных гор. Однако она не отличалась ни бледностью, ни задумчивостью; в ее чертах, как и в характере, было много живости; цвет ее лица, хоть и не блистал яркими красками, был настолько чист, что казался прозрачным, и от малейшего волнения кровь у нее приливала к лицу и шее. Вся ее фигура, хоть ростом она была ниже среднего, отличалась изяществом, а движения — легкостью, свободой и непринужденностью. Она пришла с другого конца сада, чтобы встретить капитана Уэверли, и во всей ее манере чувствовалась смесь застенчивости с учтивостью.
После первых приветствий Эдуард узнал от нее, что черная ведьма, несколько озадачившая его в рассказе дворецкого о времяпрепровождении хозяина, не имела ничего общего ни с черной кошкой, ни с помелом, а была попросту частью дубовой рощи, назначенной в этот день на сруб. Со скромной нерешительностью Роза предложила проводить незнакомца к роще, находившейся, видимо, неподалеку, но этому помешало появление вызванного Дэвидом Геллатли барона Брэдуордина собственной персоной, который, «гостеприимных мыслей преисполнен», устремился к нему столь быстрыми и широкими шагами, что Уэверли невольно вспомнил о семимильных сапогах-скороходах детских сказок. Это был высокий, худощавый и сильный человек, старый, конечно, и седой, но с мышцами, которые от постоянных упражнений были туги, как хлыст. Одет он был небрежно, скорее на французский, чем на английский лад того времени, между тем как по резким чертам и несгибающейся, как палка, фигуре он напоминал офицера швейцарской гвардии, пожившего в Париже и перенявшего у его жителей костюм, но не свободу в обхождении. По правде говоря, как в речи его, так и в привычках была та же разношерстность, что и в его одежде.
Своей естественной наклонности к учению, а может быть, и распространенному в Шотландии обычаю давать молодым людям знатного происхождения юридическое образование он был обязан тем, что его предназначили к адвокатуре. Но так как политические взгляды семьи мешали ему достигнуть видного положения в этой профессии, мистер Брэдуордин в течение нескольких лег путешествовал знатным иностранцем заграницей, а затем совершил некоторое количество походов на иностранной службе. После своего столкновения в 1715 году с законом о государственной измене он стал вести уединенный образ жизни, общаясь почти исключительно с соседями, разделявшими его образ мыслей. Педантизм законника, соединенный с воинской гордостью солдата, мог бы напомнить человеку наших дней о ревностных волонтерах, накидывавших адвокатскую мантию на блестящую военную форму. К этому следует добавить предрассудки, связанные с древним происхождением и якобитскими убеждениями, еще усугубленные привычкой к безраздельному властвованию, которое, хотя и проявлялось лишь в пределах его полувозделанных владений, было там неоспоримо и никем не оспаривалось. Ибо, как он имел обыкновение говорить, «земли Брэдуордин, Тулли-Веолан и другие были объявлены независимой баронской вотчиной грамотой короля Дэвида I(*) cum liberali potest, habendi curias et justitias, cum fossa et furca (понимай — ямой для утопления и виселицей), et saka et soka, et thol et theam, et infang-thief et ontfang-thief, sive hand-habend. sive bak-barand». Точное значение этих каббалистических слов вряд ли кто мог бы объяснить, но, в общем, они означали, что барон Брэдуордин имеет право в случае совершения кем-либо из его вассалов преступления посадить его в тюрьму, судить и казнить по своему усмотрению. Однако современный обладатель этой власти предпочитал, подобно Иакову I, скорее распространяться о своих правах, нежели пользоваться ими. За все время он только раз посадил двух браконьеров в подземелье старой башни Тулли-Веолана, где они натерпелись страху от привидений и чуть не были загрызены крысами, да еще присудил к позорному столбу, к которому преступник прикреплялся при помощи железного ошейника, одну старуху, сказавшую, что «в замке лэрда найдутся и другие дураки, кроме Дэви Геллатли». Я не слышал, чтобы он когда-либо злоупотреблял своей высокой властью. Но гордое сознание, что он ею обладает, придавало дополнительную важность его речам и осанке.
Судя по первому обращению к Уэверли, можно было подумать, что искренняя радость, испытанная бароном при виде племянника своего друга, несколько нарушила сухое и жесткое достоинство его обхождения. Слезы навернулись старику на глаза, когда, после первого рукопожатия на английский лад, он обнял его a la mode franсoise[34] и расцеловал в обе щеки, причем соответственные капли влаги выступили на глазах и его гостя, вызванные крепостью хватки бароновой десницы, а также значительным количеством шотландского нюхательного табака, приставшего к нему во время процедуры accolade.[35]
— Клянусь честью джентльмена, — воскликнул барон, — видя вас, мистер Уэверли, я просто сам молодею! Достойный побег древнего ствола Уэверли-Онора — spes altera,[36] — как выразился Марон!(*) И вышли вы не из роду, а в род, капитан Уэверли! Правда, вы не такой еще статный, как мой старый друг сэр Эверард, mais cela viendra avec le temps,[37] как выразился мой голландский знакомый барон Киккитбрук о sagesse de madame son épouse.[38] Так, значит, вы нацепили кокарду? Так, так. Хотя я предпочел бы увидеть на ней другие цвета, и, думаю, таково было бы желание и сэра Эверарда. Но ни слова больше об этом. Я уже стар, а времена меняются. А как поживает достойный баронет и прекрасная миссис Рэчел? А, вы смеетесь, молодой человек! А между тем в лето господне тысяча семьсот шестнадцатое миссис Рэчел иначе как прекрасной нельзя было и назвать... Но время идет, et singula praeduntur anni[39] — ничего не может быть вернее... Но еще раз — от души — добро пожаловать в мой бедный дом Тулли-Веолан! Беги, Роза, и распорядись, чтобы Александр Сондерсон достал старого шато-марго, которое я прислал из Бордо в Данди еще в тысяча семьсот тринадцатом году.
Роза шла сначала довольно чинно, но за первым углом с легкостью феи пустилась бежать со всех ног — ей надо было выиграть время, чтобы, выполнив поручение отца, успеть еще привести в должный вид свой туалет и нацепить свои скромные драгоценности, для чего приближающийся обеденный час оставлял лишь ограниченный срок.
— Мы не можем соперничать с роскошью английского стола, капитан Уэверли, или предложить вам epulae lautiores,[40] как в Уэверли-Оноре — я говорю ерulае, а не prandium,[41] потому что последнее выражение заимствовано из просторечия; epulae ad senatum, prandium vero ad populum attinet,[42] говорит Светоний Транквилл.(*) Но я надеюсь, что вы оцените мое бордо; c’est des deux oreilles,[43] как говаривал капитан Венсоф, vinum primae notae[44] — так называл его ректор колледжа в Сент-Эндрусе. И еще раз, капитан Уэверли, душевно рад, что здесь, за моим столом, вы сможете выпить самое лучшее, что может дать мой погреб.
Эта речь, прерываемая со стороны гостя приличествующими случаю междометиями, продолжалась от места их встречи на нижней аллее до двери дома, где четверо или пятеро слуг в старомодных ливреях, возглавляемые дворецким Александром Сондерсоном, на котором, после того как он облачился в свой парадный костюм, уже не было видно ни малейших следов его садоводческих занятий, провели их
С большими церемониями и с еще большей сердечностью барон, не останавливаясь ни в одной из промежуточных комнат, прошел со своим гостем по целой анфиладе покоев до большого обеденного зала, отделанного мореным дубом и увешанного портретами его предков. Здесь был стол, парадно накрытый на шесть приборов, и старомодный буфет, уставленный массивным фамильным серебром рода Брэдуординов. В этот момент у ворот аллеи раздался звон колокола; дело в том, что старик, исполнявший по торжественным дням роль привратника, уловил перемену в обстановке, вызванную прибытием Уэверли, и, заняв свой пост, возвещал о прибытии новых гостей.
Последние, по словам барона, были все люди, достойные всяческого уважения.
— У нас будет, во-первых, молодой лэрд Балмауоппл из рода Гленфаркуар, по прозвищу Фолконер, или Сокольник, молодой человек, весьма преданный охоте — gaudet equis et canibus,[45] впрочем очень скромный. Во-вторых, лэрд Килланкьюрейт, досуги которого направлены до хлебопашества и сельского хозяйства и который хвастается быком несравненных достоинств, вывезенным из графства Девоншир (Дамнония римлян, если верить Роберту Сайренсестерскому(*)). Он, как вы легко можете себе представить по его вкусам, крестьянского происхождения. Servabit odorem testa diu,[46] и я полагаю, между нами, что его дед — некто Буллзэгг, прибывший сюда в качестве управляющего, или приказчика, или сборщика податей, или чего-то в этом роде к последнему Джерниго из Килланкьюрейта, умершему от изнурения, происходил не с этой стороны границы. Так вот, после смерти своего патрона этот самый Буллзэгг, мужчина осанистый и красивый собой — вы представить себе не можете, что это был за скандал! — женился на его молодой и влюбчивой вдове и завладел имением, полученным этой несчастной женщиной от ее покойного мужа по свадебному контракту, и тем прямым образом нарушил неписаную taillie[47] и нанес великий ущерб плоти и крови завещателя в лице законного его наследника, хотя и в седьмой степени родства, Джерниго из Тепперхьюита, семья которого настолько разорилась от последовавшей тяжбы, что один из ее представителей служит теперь простым часовым в Гайлэндской черной страже. Но у теперешнего Буллзэгга из Килланкьюрейта, как его величают, в жилах все же течет голубая кровь от матери и от прабабки, которые обе были из рода Пиклтиллим, и его все любят и уважают, и место свое он знает. И боже упаси, Уэверли, чтобы мы, люди с безупречной родословной, позволили себе смеяться над человеком, потомство которого в девятом или десятом поколении до известной степени сравняется со старым дворянством страны. Нам, сэр, людям безукоризненного происхождения, следует реже всего упоминать о знатности и предках. Vix еа nostra voco,[48] как говорит Назон.(*) В-третьих, мы ожидаем духовное лицо — пастора истинной (хоть и гонимой) епископальной шотландской церкви. Он был ревностным ее защитником и после тысяча семьсот пятнадцатого года и пострадал за нее: как-то раз к нему ворвался сброд вигов, разрушил его молитвенный дом, изорвал его рясу и похитил из его жилища четыре серебряные ложки, посягнув также на провизию, мучной ящик и две бочки, одну простого, а другую двойного эля, не говоря уже о трех бутылках водки. Мой приказчик и агент мистер Дункан Мак-Уибл — четвертый в нашем списке. Но в связи с неопределенностью древнего правописания нельзя с уверенностью сказать, к какому клану он принадлежит — Уидл или Куиббл;(*) впрочем, оба они дали людей, прославившихся в юриспруденции.
Глава XI
ПИР
Обед был обильный и, по шотландским понятиям того времени, роскошно подан. Гости его вполне оценили. Барон ел как изголодавшийся солдат; лэрд Балмауоппл — как охотник; Буллзэгг из Килланкьюрейта — как фермер; сам Уэверли — как путешественник, а приказчик Мак-Уибл — как все четверо вместе взятые. Однако, из сугубой ли почтительности или для того, чтобы сохранить приличную согбенность, выражающую сознание, что он находится в присутствии своего патрона, он сидел на краю стула в трех футах от стола и вступал в непосредственное общение с тарелкой, склоняя свою персону под углом, начинавшимся в нижней части его позвоночника, так что сидевший против него мог видеть только верхушку его парика.
Такое склоненное положение другому человеку было бы трудно выдержать, но наш достойный приказчик, в силу долговременной привычки, с ним совершенно сжился. Правда, когда он ходил, фигура его представляла для идущих за ним достаточно неприглядный выступ, но, поскольку это были люди ниже его по положению (ибо мистер Мак-Уибл весьма старательно пропускал всех прочих вперед), ему было совершенно безразлично, принимают ли они или нет его позу за выражение невеликого к ним почтения и уважения. Поэтому, когда он ковылял через двор от своего серого пони до дверей замка и обратно, он изрядно напоминал вставшую на задние лапы собаку той породы, которую используют, чтобы вращать вертел.
Диссидентский(*) священник был задумчивый старик, вызывавший к себе невольный интерес. У него был вид человека, пострадавшего за свои убеждения. Он был одним из тех,
За это чудачество приказчик подтрунивал над мистером Рубриком, когда был уверен, что барон не может его услышать, и корил его за чрезмерную щепетильность. Надо признаться, что сам он, хотя в глубине души и был убежденным сторонником изгнанной династии, сумел прожить в ладу со всеми правительствами своего времени, что заставило Дэви Геллатли как-то назвать его особенно хорошим человеком с удивительно чистой и спокойной совестью, которая никогда его не мучит.
Когда убрали со стола, барон провозгласил тост за здравие короля, учтиво предоставляя совести своих гостей, в зависимости от их политических воззрений, пить за государя de facto или государя de jure. Разговор принял теперь общий характер, и вскоре после этого мисс Брэдуордин, с грацией и простотой исполнявшая роль хозяйки, удалилась к себе. Вслед за ней вышел и священник. Вино, которое вполне заслуживало похвал хозяина, продолжало литься вкруговую среди оставшихся, хотя Уэверли не без труда выговорил себе право не каждый раз осушать свой стакан. Наконец, когда уже стемнело, барон подал условный знак мистеру Сондерсу Сондерсону, или, как он его шутливо именовал, Alexander ab Alexandro.[49] Тот кивнул, вышел из комнаты и вскоре вернулся, торжественно и загадочно улыбаясь, с небольшой дубовой шкатулкой, отделанной причудливыми бронзовыми украшениями, которую он поставил перед своим хозяином. Барон отпер ее особым ключиком, приподнял крышку и вынул золотой кубок странного и древнего вида, отлитый в виде стоящего на задних лапах медведя. Старик глядел на него с выражением, сочетавшим благоговение, гордость и наслаждение, и невольно вызвал в памяти Уэверли бен-джонсоновского Тома Оттера(*) с его Быком, Конем и Псом, как этот шутник игриво называл свои главные заздравные чаши. Но мистер Брэдуордин не без самодовольства предложил ему разглядеть эту любопытную реликвию древности.
— Этот кубок, — сказал он, — представляет эмблему на гребне шлема нашего герба — медведя, как вы видите, и притом rampant — стоячего; потому что хороший гербовед выбирает для каждого животного наиболее благородную осанку; так, коня он изображает salient — вздыбленного; борзую — currant, в бегу, и, как нетрудно из этого вывести, всякое хищное животное — in actu ferociori,[50] или в свирепой, терзающей и пожирающей позе. Так вот, сэр, эту в высшей степени почетную эмблему мы получили по Wappen-Brief, или гербовой грамоте, от германского императора Фридриха Барбароссы. Пожалована была она моему предку Годмунду Брэдуордину. Это был гребень шлема гигантского датчанина, которого он убил во время поединка на Святой земле, происшедшего из-за ссоры по поводу целомудрия супруги или дочери императора — предание точно об этом не упоминает, и таким образом, как говорит Вергилий,
Что же до самого кубка, то он был изготовлен по приказанию святого Дутака, настоятеля Абербротокского монастыря, в дар другому барону из дома Брэдуординов, доблестно защищавшему земли этого монастыря от посягательств некоторых дворян. Он по праву называется Благословенным Медведем Брэдуординов (хотя старый доктор Даблит и имел обыкновение шутливо называть его Ursa Major),[52] и в древние католические времена ему приписывались мистические и сверхъестественные свойства. И хотя я не верю подобным anilia,[53] но знаю, что он всегда считался драгоценным и священным наследием нашего дома и пользуются им лишь в дни величайших торжеств, каковым почитаю я прибытие под мою кровлю наследника сэра Эверарда. И эту мою чашу я посвящаю здоровью и процветанию древнего и достопочтенного дома Уэверли.
В течение этой длинной речи он осторожно переливал содержимое покрытой паутиной бутылки бордоского в кубок, вмещавший почти целую английскую пинту, и в заключение, передав бутылку дворецкому, который должен был держать ее точно под тем же углом к горизонту, благоговейно осушил Благословенного Медведя Брэдуординов.
Эдуард с тревогой и ужасом увидел, что Медведь пошел вкруговую. С замиранием сердца вспомнил он как нельзя более подходящий девиз: «Берегись медведя!» В то же время он отчетливо сознавал, что, поскольку никто из гостей не преминул оказать ему эту исключительную честь, было бы грубой неучтивостью с его стороны не поддержать их. Решившись поэтому подвергнуться и этому последнему насилию, а потом уж, если представится возможность, выйти из-за стола, и полагаясь на свою крепкую натуру, он оказал уважение присутствующим, осушив до дна Благословенного Медведя, причем испытал не такое неприятное ощущение, какого мог, естественно, ожидать. Другие, более деятельно использовавшие свое время, начинали проявлять себя с новых сторон — «доброе вино оказывало доброе действие».(*) Под влиянием этого милостивого созвездия таял лед этикета и сдавалась родовая спесь. Церемонные обращения, применявшиеся до этих пор тремя сановниками, были заменены фамильярными уменьшительными Тулли, Балли и Килли. Когда Медведь прошел еще несколько раз по кругу, двое последних, пошептавшись между собой, испросили разрешения (радостная для Эдуарда весть) произнести заключительную здравицу. Последняя с некоторой задержкой была наконец возглашена, и Уэверли решил, что Вакховы оргии на этот вечер окончены. За всю свою жизнь он никогда так жестоко не ошибался.
Ввиду того что гости оставили своих коней на небольшом постоялом дворе, или в «домике для перекладных», расположенном в соседней деревне, барон не мог отказать им в любезности проводить их пешком по аллее, и Уэверли по тем же соображениям, а также для того, чтобы подышать прохладой летнего вечера после этой лихорадочной попойки, решил пойти вместе с ними. Но когда они добрались до домика тетушки Мак-Лири, лэрды Балмауоппл и Килланкьюрейт заявили, что намерены отплатить за гостеприимство в Тулли-Веолане, испив в обществе своего хозяина и его гостя капитана Уэверли так называемый deoch an doruis, то есть прощальный кубок, в честь матицы баронова дома.
Следует заметить, что приказчик, зная по опыту, что угощение, происходившее до сих пор за счет его патрона, может закончиться частично и за его счет, взобрался на своего страдающего шпатом серого пони и, под влиянием как веселья духа, так и страха быть втянутым в расплату по счетам, пустил его спотыкающимся галопом (о рыси не могло быть и речи) и уже исчез из деревни. Остальные вошли в «домик для перекладных», увлекая за собой Уэверли. Он уже смирился со своей судьбой, так как барон шепнул ему, что отказ от такого приглашения будет истолкован как жестокое нарушение leges conviviales, или правил совместных возлияний. Вдова Мак-Лири, по-видимому, ожидала подобного посещения, да это и не удивительно, так как подобным образом кончались шестьдесят лет назад все веселые пирушки не только в Тулли-Веолане, но и почти во всех шотландских поместьях. Гости одновременно отплачивали хозяину за его гостеприимство, поддерживали торговлю домика, оказывали честь месту, служившему приютом для их коней, и вознаграждали себя за стеснения, испытанные в положении гостей, проводя, по выражению Фальстафа, «сладость ночи» в веселом разгуле таверны.
Итак, вдова Мак-Лири была уже вполне готова принять знатных посетителей, а именно, подмела свой дом в первый раз за две недели, развела в камине огонь, необходимый в ее сырой лачуге даже в разгар лета, вынесла в зал свежевымытый сосновый стол, подперев его хромую ножку комком торфа, разместила четыре-пять огромных, неуклюжих табуретов там, где в глинобитном полу оказалось меньше выбоин, и, надев в довершение всего чистую повязку, пелерину и алый плед, стала важно дожидаться прибытия компании, твердо уверенная в клиентуре и барышах. Когда все разместились под закопченными балками ее единственного апартамента, густо затканного паутиной, хозяйка, подхватив на лету намек, брошенный лэрдом Брэдуордином, появилась с «хохлатой курочкой», как в просторечье назывался огромный оловянный кувшин, вмещавший по крайней мере три английских кварты и в данный момент до краев наполненный прекрасным, по словам хозяйки, бордоским, только что налитым из бочки.
Вскоре стало очевидным, что все те крохи рассудка, которые не успел пожрать медведь, будут склеваны курочкой; но царившая сумятица, казалось, помогала Эдуарду в его решении пропускать мимо себя весело ходившую по кругу чашу. У других уже начинали заплетаться языки, все говорили разом, каждый свое, нимало не считаясь с соседом. Барон Брэдуордин пел французские застольные песенки и извергал латынь; Килланкьюрейт нудным, однотонным голосом толковал об удобрении почвы сверху и снизу,[54] о ягнятах одногодках и двухлетках, барашках между первой и второй стрижкой, бычках, яловых коровах, гайлэндской породе скота и предполагаемом сборе на заставах, между тем как Балмауоппл перекрывал всех, восхваляя своего коня и своих соколов, а также гончую по имени Свисток. Среди всего этого гама барон неоднократно умолял своих гостей быть потише, и когда наконец чувства приличия возобладали в такой степени, что он на мгновение добился своего, он поспешил испросить у присутствующих внимание «в отношении военной песенки, которую особенно любил le Marechal due de Berwick».[55] Затем, подражая по силе возможности манере и интонациям французского мушкетера, он немедленно запел:
Mon coeur volage, dit-elle,
N'est pas pour vous, gargon;
Est pour un homme de guerre,
Qui a barbe au menton.
Lon, Lon, Laridon.
Qui porte chapeau a plume,
Soulier a rouge talon,
Qui joue de la flute,
Aussi du violon.
Lon, Lon, Laridon.
Тут Балмауоппл не выдержал и втесался с какой-то дьявольски хорошей, по его мнению, песней, сочиненной Гибби Гетруитом, волынщиком из Купара, и, не теряя времени, затянул:
Барон, голос которого потонул в более шумных вокальных упражнениях Балмауоппла, отказался от состязания, но продолжал напевать себе под нос «лон, лон, ларидон», пренебрежительно взирая на соперника, отвлекшего внимание общества, между тем как Балмауоппл не унимался:
После безуспешной попытки восстановить в памяти следующий куплет он принялся опять за первый и, в довершение своей победы, объявил, «что в нем одном больше смысла, чем во всех дерри-донгах Франции, да и Файфшира в придачу».(*) Барон ответил лишь взглядом бесконечного презрения и долгой понюшкой табаку. Но двое благородных союзников — Медведь и Курочка — сбросили с молодого лэрда оковы почтительности, которую он обычно проявлял по отношению к барону. Он объявил бордо бурдой и оглушительно требовал водки. Ее принесли; и тут-то Демон Политики позавидовал гармонии даже этого своеобразного концерта, где каждый пел то, что ему заблагорассудится, так как в странном сочетании его звуков не слышно было ни одной злобной ноты. Под наитием этого духа лэрд Балмауоппл, решивший уже более не считаться ни с какими покачиваниями головы и подмигиваниями, которыми барон Брэдуордин из уважения к Эдуарду удерживал его до сих пор от политических споров, потребовал бокал и громовым голосом провозгласил: «За маленького джентльмена в черном бархате, оказавшего столь важную услугу в тысяча семьсот втором году, и пусть белый конь сломает себе шею, споткнувшись о кочку его изделия!»(*)
Голова Эдуарда в этот момент была не слишком ясна, и он не вспомнил, что смерть короля Вильгельма Оранского была вызвана падением с лошади, споткнувшейся о кротовину. Как бы то ни было, он был готов обидеться на тост, заключавший, судя по взгляду Балмауоппла, какой-то особый и оскорбительный смысл для правительства, которому он служил. Но, прежде чем он успел что-либо предпринять, в их ссору вмешался барон Брэдуордин.
— Сэр, — сказал он, — каковы бы ни были мои чувства в этих делах tanquam privatus,[57] я не потерплю, чтобы речи ваши задевали благородные чувства джентльмена, гостящего под моим кровом. Сэр, если вы не считаетесь с законами благопристойности, неужели вы не уважаете присяги — sacramentum militare, — приковывающей каждого солдата к знамени, которому он служит? Загляните-ка в Тита Ливия. Что он говорит о тех римских воинах, которые имели несчастье exuere sacramentum — отречься от своей легионерской присяги? Но вы, сэр, столь же малосведущи в древней истории, как и в современных приличиях.
— Не такой уж я неуч в этих делах, как вы заявляете,— взревел Балмауоппл, — я прекрасно понимаю, что вы имеете в виду Священную лигу и Ковенант,(*) но если бы все чертовы виги приняли...
Тут барон и Уэверли заговорили оба сразу, причем первый кричал: «Замолчите, сэр, вы не только выставляете напоказ свое невежество, но еще и позорите свое отечество перед чужестранцем, да еще англичанином», а Уэверли в то же время умолял барона позволить ему ответить на оскорбление, которое, видимо, относилось только к нему. Но барон был возбужден вином, гневом и презрением превыше всяких житейских соображений.
— Прошу вас помолчать, капитан Уэверли; в ином месте, допускаю, вы можете держаться и sui juris,[58] вне покровительства рода, так сказать, и, возможно, имеете право постоять за себя; но в моих владениях, на этой бедной баронской земле Брэдуординов и под этой кровлей, которая quasi[59] моя, поелику арендуется по взаимному соглашению у меня в бессрочное пользование, я по отношению к вам in loco parentis[60] и ответствен за то, чтобы никто не смел вас задеть. А что касается вас, мистер Фолконер Балмауоппл, предупреждаю вас, что не потерплю дальнейших уклонений со стези благоприличия.
— А я вам заявляю, мистер Козмо Комин Брэдуордин из Брэдуордина и Тулли-Веолана,— ответил охотник с превеликим презрением, — что я пристрелю, как тетерева, всякого, кто не выпьет со мной моей здравицы, будь то корноухий английский виг с черной лентой на ухе или тот, кто бросает своих друзей, чтобы подмазаться к ганноверским крысам.
В одно мгновение обе рапиры были выхвачены из ножен, и противники обменялись несколькими яростными ударами. Балмауоппл был человек молодой, крепкого сложения и подвижный, но барон, несравненно лучше владевший оружием, подобно сэру Тоби Белчу, похлеще бы отделал своего противника,(*) если бы не находился под влиянием Большой Медведицы.
Эдуард ринулся разнимать сражающихся, но преградой ему послужила рухнувшая туша лэрда Килланкьюрейта, о которую он споткнулся. Каким образом этот джентльмен оказался в горизонтальном положении в столь интересный момент, так и не удалось в точности установить. Одни считали, что он намеревался укрыться под стол, сам он утверждал, что споткнулся, поднимая табурет, которым, в предупреждение кровопролития, собирался сокрушить Балмауоппла. Как бы то ни было, если бы в это дело не вмещались люди попроворнее Уэверли или Килланкьюрейта, кровь несомненно бы пролилась. Но знакомый лязг мечей, не слишком необычный в ее жилище, взбудоражил тетушку Мак-Лири; сидя за глиняной перегородкой, она углубилась в книгу Бостона(*) «Поворот судьбы», между тем как в мыслях подбивала итог счета. С пронзительным восклицанием: «Неужто ваши милости хотят зарезать друг друга здесь и осрамить дом честной вдовы, когда на дворе сколько угодно пустырей!» — ворвалась она в комнату и с большой ловкостью набросила свой плед на оружие дуэлянтов. К этому времени, подоспели и слуги, и они, будучи по счастливой случайности достаточно трезвыми, с помощью Эдуарда и Килланкьюрейта разняли взбешенных противников. Килланкьюрейт увел Балмауоппла, который расточал ругань и проклятия и божился отомстить всем вигам, пресвитерианам и фанатикам в Англии и Шотландии от Джон О'Гротса до Лэндс-энда,(*) и с трудом усадил его на коня. Бароном Брэдуордином занялся Уэверли и с помощью Сондерса Сондерсона отвел своего хозяина в его покои, причем барона никак нельзя было убедить лечь спать, пока он не принес обстоятельных и ученых извинений за все, что произошло в этот вечер, в которых, однако, ничего нельзя было разобрать, за исключением каких-то намеков на кентавров и лапифов.(*)
Глава XII
РАСКАЯНИЕ И ПРИМИРЕНИЕ
Уэверли не привык пить вино в таких количествах. Поэтому он крепко проспал всю ночь и, проснувшись поздно утром, стал с очень неприятным чувством восстанавливать в памяти то, что случилось накануне. Итак, ему было нанесено личное оскорбление— ему, дворянину, офицеру и члену семейства Уэверли! Правда, оскорбитель был лишен в тот момент даже той скромной доли рассудка, которой наделила его природа; правда, мстя за обиду, он нарушил бы как божеские законы, так и законы своей страны; правда, спасая свою честь, он мог бы лишить жизни молодого человека, который, возможно, достойным образом выполнял свои общественные обязанности, и повергнуть семью его в отчаяние; наконец, он мог и сам поплатиться жизнью — перспектива не слишком приятная даже для самого смелого, если ее оценить хладнокровно наедине с самим собой.
Все эти соображения теснились в его голове, но первоначальное положение возвращалось все с той же неумолимой силой. Ему было нанесено личное оскорбление; он принадлежал к роду Уэверли, и он был офицером. Выбора не оставалось; он спустился в столовую к утреннему завтраку с намерением распроститься с хозяевами и написать одному из своих товарищей по полку с просьбой встретить его в трактире на полпути от Тулли-Веолана к городу, где они были расквартированы. Оттуда он мог отправить лэрду Балмауопплу вызов, как того, видимо, требовали обстоятельства. Он нашел мисс Брэдуордин перед чашками, чайником и кофейником за столом, уставленным теплыми хлебами, пирогами, сухарями и прочим печеньем из пшеничной, овсяной и ячменной муки; тут же были яйца, олений окорок, баранина, говядина, копченая лососина, варенье и всяческие деликатесы, заставившие даже самого доктора Джонсона(*) признать шотландский завтрак самым роскошным в мире. Перед прибором барона стояло, однако, лишь блюдо овсянки и серебряный кувшинчик со сливками пополам с обратом, но сам барон еще не завтракал: он, объяснила Роза, вышел из дому еще рано утром, отдав распоряжение не тревожить своего гостя.
Уэверли сел за стол, не произнеся почти ни слова, и все время сохранял отсутствующий и рассеянный вид, вряд ли способный внушить мисс Розе высокое мнение о его способности поддерживать разговор. На одно или два замечания, которые она отважилась сделать по поводу самых обыкновенных вещей, он ответил невпопад; так что, видя, что все ее попытки занять гостя встречают с его стороны почти отпор, и втайне удивляясь, что красный мундир может прикрывать такую невоспитанность, она предоставила ему возможность мысленно развлекаться, осыпая проклятиями любимое созвездие доктора Даблита Большую Медведицу — источник всех бед, уже случившихся и, по всем видимостям, предстоящих. Но вдруг он вздрогнул, и краска залила его лицо; взглянув в окно, он увидел барона и молодого Балмауоппла; они шли под руку и были заняты, насколько он мог понять, очень серьезным разговором.
— Разве мистер Балмауоипл ночевал, здесь? — спросил он поспешно.