– Здесь я и построю свой дом, – сказал он.
И начал копать в каменистой почве яму. И копал всю ночь, высекая киркой искры из тьмы. Яма получилась очень добротная, похожая на могилу.
В эту ночь Хильда родила сына – на три месяца раньше срока.
Отто спрятал мешки с деньгами в яму, оставив один при себе, завалил тайник камнями, сел на лошадь и уехал. К вечеру потянулись груженые подводы, за ними шла длинная вереница каменотесов. Отто решил построить жилище, которого никогда не было у него и которое он сможет оставить своему сыну.
Хильда плакала над ребенком – мальчик родился без ног.
– Бог наказал нас, – шептала она.
– Ты глупа, что, впрочем, неудивительно – ты всего лишь дочь мертвого трактирщика. Господь дает знак – моему мальчику незачем скитаться по миру, у него с рождения есть все, чего не было у меня. Господь благословил моего сына. Поэтому я назову его Готтфрид.
Отто строил не просто дом – снаружи это была неприступная, величественная крепость. Рабочие день и ночь вырезали из скал огромные камни, тащили их и возводили из них стены. Внутри стен – еще стены. И еще, еще. Если бы вор или убийца и задумал пробраться внутрь – он просто заблудился бы в каменном лабиринте.
Внутри всех стен – в самом центре – осталась лишь небольшая, но полная роскоши и изысканной отделки комната. Посреди нее, под каменным полом, Отто хранил свои деньги.
Рядом лежал маленький Готтфрид и смотрел, как стремительно сужается прямоугольный клочок неба над ним. Но вот балки тяжелым крестом перечеркнули его, на них опустили крышу, и небо исчезло.
Готтфрид перевел взгляд на плачущую над ним мать и весело задрыгал ногами, которых у него не было. Но он об этом еще не знал, поэтому болтал ими свободно и легко.
Когда очередной мешок золота опустошался, Отто дожидался ночи, раздвигал камни над ямой, похожей на могилу, и доставал следующий. Он не был скуп и ничего не жалел для сына, помня, что собственный отец пустил его по этому миру ни с чем.
В одну из ночей Хильда повесилась. На крестовине балок, под самой крышей. Отто не заметил того. Он смотрел вниз, в открытую могилу своего тайника. Денег там больше не было. Золото трактирщика кончилось.
К счастью, крепость была готова. Отто навесил толстую дубовую дверь, обитую стальными пластинами. Не хватало лишь одного – прочного засова, чтобы намертво закрыть ее и отгородить Готтфрида от воров и убийц.
– Какая усмешка, – горько сказал Отто, – я построил неприступный замок, но не могу запереть его. Однажды найдется тот, кто доберется сюда и завладеет всем, что принадлежит моему сыну.
Тогда Отто стал выдирать из себя жилы и кости. Кости он туго перевязывал жилами, пока не получился самый надежный засов.
– Я сам лягу на пути у любого, кто принесет зло моему единственному сыну.
Засов упал на скобы, плотно заперев дверь, и Отто не стало, от него остался лишь шепот, который долго бродил в огромном лабиринте, отражаясь от каменных стен:
– Это все твое, сынок.
Готтфрид огляделся. На руках он ловко передвигался, но каменный мешок роскошной залы казался ему мал для жизни. Он подтянулся и снял засов, дверь открылась, освобождая метавшийся шепот:
– Это все твое, сынок…
Мальчик развязал жилы, вытащил отцовские кости и соорудил себе из них ноги, примотав жилами к своим маленьким культям.
Стояла глубокая ночь. Маленький человек шел, оставляя позади каменную, вознесшуюся к небу неприступную крепость. Было холодно. Но человек шел, с усердием переставляя непривычные ноги, зная, что утреннее солнце взойдет и согреет его. И это ожидание скорого тепла делало озноб приятным. Он шел в темноте, в слабом свете звезд, определяя путь по далекому запаху зреющей жимолости.
Ошибся
Иннокентий Корнеевич Котёнкин женился на Зоечке. Женился очень удачно для своих лет. Зоечка была молода, красива, в меру умна и – главное – всегда ходила с достоинством, держа Котёнкина под локоток. Все заметили это самое ее достоинство, с которым она ходит. И даже глаз клали на ее достоинство, но он скатывался по Зоечке и падал вниз.
А вскоре случилась и другая радость – Иннокентия Корнеевича пригласили на банкет. Вместе с Зоечкой. И они пришли, сели, стали есть, пить сухое и полусухое, любоваться окружающей жизнью. И вот, когда Котёнкин любовался окружающей жизнью, он заметил, что усатый мужчина напротив тоже любуется окружающей жизнью. Но не всей, а избирательно – одной только Зоечкой.
Котёнкин подсыпал яду в бокал усатого. Но ошибся. Бокал оказался не усатого, а безусого. И безусый сразу помер. Его вынесли на улицу, на холод. И банкет продолжился.
Котёнкин сохранил спокойствие духа, достал пистолет и выстрелил. Но ошибся, потому что попал в другого усатого. Не в того, который избирательно любовался. Другого усатого вынесли на улицу. Ведь мертвым банкет не интересен.
Котёнкин не огорчился своим неудачам и, вооружившись опасной бритвой, начал выслеживать усатого. И выследил на пути в уборную, и убил. Довольный, вернулся за стол и там только понял, что ошибся. Усатый сидел на своем месте и продолжал любоваться. А Котёнкин даже не заметил, носил ли убитый усы или нет.
Зоечка сказала, что уходит, потому что Иннокентий Корнеевич совсем не уделяет ей внимания и, наверное, даже не любит. Она встала и ушла. А усатый продолжал коситься. И тут Котёнкин обрадовался, потому что понял, как же он ошибся: усатый имел косоглазие и весь вечер любовался вовсе не Зоечкой, а окружающей жизнью.
Иннокентий Корнеевич пошел искать Зоечку, но она уже уехала. В чувствах.
А на следующий день один случайный прохожий увидел, как Зоечка идет по улице с каким-то усатым под локоток. И случайный прохожий подумал неприлично сказать что про нее. Но понял, что ошибся. Ведь Зоечка всегда ходила с достоинством, а эта барышня шла вовсе без него.
– Это не Зоечка, – сказал он. – Это совсем другая женщина.
Бреднев
Вляпываясь в коммуникативный тупик, – иначе говоря, встречая на жизненном пути отъявленного кретина, – Бреднев доставал из левого нагрудного кармана диплом доктора психиатрических болезней и, резко хлопнув им под самым носом собеседника, с возмущением выговаривал:
– От всего сердца хотел вам помочь – а вы!
Уходил прочь, путая следы, часто оборачиваясь, блаженно хихикая и размашисто перешагивая через трещины в плавящемся под его ногами асфальте.
В безвыходных ситуациях он – напротив – лез в правый задний карман брюк и вынимал сложенный стократно комок пожелтелой бумаги, с подчеркнутой аккуратностью разворачивал его и, пока уверовавший в собственное превосходство оппонент ловил обрывки слов «справка… состоит… гражданину Бредневу… в психоневрологическом… на учете…», доверительно шептал ему на ухо:
– Вы идиот, сударь, поверьте мне, вы первосортнейший идиот…
Удалялся не спеша, громко насвистывая гимн и старые военные марши.
Если же поражение было совершенно неминуемо, Бреднев лез в оба кармана разом и предъявлял психиатрический диплом и желтую справку одновременно. Ловил непременно оказывавшегося поблизости извозчика и, не сказав ни слова, исчезал. Оставляя сокрушенному собеседнику на прощанье лишь быстро стихающий мерный цокот и устойчивый запах лошади.
О любви
– Я так вижу, ты меня вовсе не любишь и тем причиняешь мне страдание, – приговаривала Оленька, аккуратно отрезая ласкавшие ее пальцы Павла Аркадьевича и выкладывая из них неприличное слово. – Наверное, ты меня даже ненавидишь.
Свет семейной жизни
Когда Анна Михайловна впервые разглядела Васю Крошкина в тусклом свете своего жизненного пути, она сразу поняла, что это ее крест, и попросила у него руку и сердце.
Руку и сердце у Васи до Анны Михайловны просили дважды. Первый раз он по неопытности согласился, но просительница не расслышала его положительной резолюции, в отчаянии выбежала вон и, не выходя из отчаяния, прожила с первым встречным короткую, но счастливую жизнь.
Во второй раз, памятуя опыт первой, несостоявшейся, женитьбы, Вася склонился к самому уху взалкавшей его женщины и, многообещающе тронув его языком, громко сказал «Нет!» в возбужденный слуховой нерв. Невеста сбежала от мира в келью, где и прожила долгую и, как ей казалось, счастливую жизнь.
Осчастливив таким образом двух женщин, Вася решил больше не жениться, сочтя дело хлопотным и бестолковым.
Поэтому никаких свадебных перспектив у Анны Михайловны с Васей не было; по совести сказать, не только с ним. Но нежное прикосновение крепкой ее десницы к хрупкой Васиной шее пробудило в нем любовный трепет, придало смелости, он обмяк и ухнул в семейное счастье.
Супружеская жизнь не заладилась сразу, и это скрепило союз неимоверно.
Брачную ночь молодые провели на кухне – Анна Михайловна, накушавшись заливного, перекатисто храпела, возложившись на обеденный стол, как главное блюдо. Вася пытался перетащить матримониальное тело любимой в более подходящее случаю место, но не осилил ношу, упал и всю ночь лежал придавленный. До самого утра он с любовью рассматривал внушительные очертания Анны Михайловны, все более и более влюбляясь и не веря в свалившееся на него счастье.
Под утро он уснул, утомленный любовными переживаниями.
И тут же был разбужен стонами Анны Михайловны – у нее от заливного болела голова и другие части, ушибленные об пол. Особенную же муку необъятной душе ее доставляла Васина нищета чувств, о которой Анна Михайловна принялась высказывать Васе. Так с тех пор и повелось – рассвет каждого дня семейной жизни начинался со стонов и ламентаций.
Анна Михайловна требовала лилий и стихов. Вася пробовал декламировать что-то по памяти, но память издевалась, подсовывая бесперспективную детскую поэзию. Вдруг он вспомнил, что в школе учил Есенина, и подумал, что Есенин будет и к месту, и к случаю. Взяв постанывавшую Анну Михайловну за руку, он начал читать:
– Есенин! Утром в ржаном закутке, где златятся рогожи в ряд…
Вася замолчал.
– Продолжай!
– Семерых ощенила сука, рыжих семерых щенят.
Анна Михайловна взвыла, как щенившаяся есенинская сука, но Вася уже и сам понял, что лирическая часть школьной программы не вполне отвечает вызовам реальной жизни.
Вечером, возвращаясь домой, Вася Крошкин добыл букет лилий, и Анна Михайловна, встретив его взглядом, полным горечи и боли, готова была уже смилостивиться над ним, но вместо этого чихнула, потом чихнула еще раз, и еще. Аллергия на лилии свалила Анну Михайловну, и она чихала до утра, каждым чихом на разные лады выражая презрение к своему непутевому мужу.
Вася старался, но успехов в этих стараниях не достигал. Всякая попытка выразить любовь к Анне Михайловне оборачивалась маленькой трагедией, копя ненависть у одной и ощущение супружеской несостоятельности у другого. И все-таки Вася Крошкин был почти счастлив; в минуты затишья он с восхищением смотрел на спящую жену, досадуя на себя и удивляясь несправедливости судьбы, подарившей ему такую женщину вопреки всем его недостаткам. Васю даже подташнивало от восторга чувств и любовного головокружения.
Не в силах терпеть светящуюся Васину морду, Анна Михайловна решила его убить. Из всех опрошенных знакомых и соседей пойти на убийство согласился электрик Гермидонт и назвал цену. Анна Михайловна пыталась торговаться:
– Гермидонт Аполлинарьевич, откуда, откуда такие деньжищи у бедной женщины? – Лямочка платья дернулась и сползла вниз. – У меня вообще нет денег! Живу в черном теле…
– …и все-таки без денег никак, – Гермидонт подтянул брюки и отвернулся, чтобы не смущать Анну Михайловну.
– Что?! Еще и денег? А как же это?
– Убить вашего мужа после этого – пошлое дело. Мне совесть и воспитание не позволяют. За деньги – пожалуйста, никаких этических неудобств.
– Вы подлец!
Гермидонт расхохотался и вышел.
Деньги на убийство Анна Михайловна попросила у Васи. Выходило дороговато, Вася залез в долги, но нашел. Зачем жене столько денег, он не спрашивал и был счастлив уже тем, что смог доставить ей радость.
В условленное время Гермидонт рубанул свет и, выждав пару минут, постучал в квартиру Крошкина, пряча топор за пазухой. Вася открыл.
– Электрика вызывали?
– Нет. Но вы так кстати!
Гермидонт вошел. Дверь закрылась.
Анне Михайловне сделалось нехорошо – Гермидонт рубил от души, на совесть, и электричества не осталось во всем доме – лифт не работал, вдове пришлось волочь себя на седьмой этаж, звучно спотыкаясь в потемках. Трясясь от одышки и близости долгожданного, неотвратимого несчастья, она повернула ключ.
Семейный очаг встретил ее кромешной темнотой. Анна Михайловна шагнула в этот мрак и пошла по нему. Мрак принял ее, расступился тусклым светом, и Анна Михайловна захрипела от увиденного.
Вася и Гермидонт Аполлинарьевич сидели при свечке и закусывали. А закусывали они, потому что выпивали. А выпивали они, потому что Гермидонт оказался слабый духом подлец и алкоголик. Увидев лицо Васи, выхваченное из сумрака светом свечи, он принял его за ангела небесного и предложил выпить за встречу.
Так они и сидели.
Анна Михайловна, увидав их, налилась болью невыразимой ненависти и лопнула бы, но ненависть отыскала выход и пошла трещиной по лицу – Анна Михайловна окривела. И упала на пол кухни – аккурат на брачное ложе. Ни рукой, ни ногой не шевелит. И не может говорить. И стонать тоже не может. Лежит с кривым лицом и шипит неразборчиво – шипеть получалось.
Надо сказать, что кривизна пошла по лицу ее несколько странно, с подковыркой – со стороны теперь выходило, что Анна Михайловна все время улыбается. А поменять лицо назад она уже не могла. Организм лишил ее власти над собой и зажил без нее.
Гермидонт электричество так и не починил. Но часто заходил в гости. Бывает, придет, сядет и пьет. Смотрит, как над неразборчиво шипящей и улыбающейся Анной Михайловной сидит счастливый Вася – по голове ее гладит, а то стихи вдруг читать начнет. И порывается Гермидонт сказать что-то очень важное Васе, но рука хватает рюмку и затыкает ею свой уже открывшийся рот. Расплачется, достанет из-за пазухи топор и ну лучины строгать. А кругом все темно. Лишь там, где Вася пройдет со своей свечой, тьма гнется в сторону, давая место свету его счастливой жизни.
Праздник
К Петру Петровичу на Новый год пришли гости и начали веселиться, а ему сделалось скучно.
Он вышмыгнул на улицу и сел на скамейку. Сидеть было скучно.
Петр Петрович закурил.
– Какая скучная сигарета, – сказал он и прикурил другую.
Мимо брел прохожий и спросил:
– Который час?
– Скукота, – ответил Петр Петрович.
Посмотрев на часы, уточнил:
– Самое время повеситься.
Он отыскал веревку и стал выбирать подходящее дерево.
Тут явился хулиган в обличье Деда Мороза, отобрал у Петра Петровича часы, сигареты и даже веревку. Взамен дал в морду.
– Вот так праздник, – сказал Петр Петрович.
Как Сева Кошёлкин галстук выбирал