Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Один. Сто ночей с читателем - Дмитрий Львович Быков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Дело в том, что всему русскому враждебна тошнотворная серьёзность, пафосная, елейная, консервативная, государственническая серьёзность, победоносцевская серьёзность. Это явление не русское, это, скорее, явление немецкое. А в России есть именно тяга к нестандартным ситуациям, любовь к ним. И вот эта весёлая, жадная, ироническая, чувственная природа русского дана в «Хождении по мукам» хорошо.

Катя и Даша – не самые любимые мои героини в русской литературе, но нельзя не признать того, что Даша и Телегин – это обаятельная пара, во-первых. Во-вторых, «Хождение по мукам», на мой взгляд, встраивается в архетип русского романа – романа о революции как романа об адюльтере, где прежний муж обречён (как обречён этот несчастный Катин муж, адвокат Николай Иванович Смоковников), а новый проходит сложный путь. Есть там и мёртвый ребёнок, который у Даши рождается. Это тоже почему-то постоянный такой инвариант в русском революционном романе, когда двое любящих друг друга нашли, но вырастить жизнеспособное поколение не могут. Кстати, у Григория с Аксиньей («Тихий Дон», Шолохов) ровно та же история. То, что «Хождение по мукам» встраивается в архетип, мне кажется симптоматичным и доказывает правоту Алексея Толстого, доказывает, что он верно увидел ситуацию. Там, кстати, очень сильна эта сцена, когда Даша видит своего ребёнка, умершего на девятый день, и видит, что у него волосики встали дыбом от ужаса, и говорит: «Представь, что он умер один, а я даже не проснулась». Это сильно сделано.

Вообще, Толстой – мастер художественной детали. Целое у него не всегда выходило, а детали – замечательно. И потом, он прекрасный летописец массовых безумий, хотя он вроде бы пытается сделать из себя любителя нормы, даже целый культ нормы у него. Вот патология была в моде, а быть просто хорошим человеком было не модно, говорит он в начале «Сестёр» («То было время, когда любовь, чувства добрые и здоровые считались пошлостью и пережитком… Разрушение считалось хорошим вкусом, неврастения – признаком утонченности»). Но сам-то он, конечно, человек Серебряного века, любил Серебряный век и никогда не мог простить Серебряному веку, что занимал в нём недостаточно высокое положение. И отсюда его злоба против Блока и нервная и желчная карикатура на него в образе Бессонова (хотя Ахматова и говорила, что Блок похож, «написано с нелюбовью, но похож»).

Что касается «Нови». «Новь» – второй, по-моему, по качеству тургеневский роман. Первый – безусловно, «Дым», наиболее мной любимый. Мне очень нравится там сцена народнического проповедования, когда главный герой приезжает проповедовать в кабак, напивается, а крестьяне сдают его уряднику и измываются над ним.

А вот тургеневская девушка Марианна, то это тот редкий случай… тот редкий случай, понимаете, братцы, когда тургеневская женщина уже переходит, что ли, прежние границы этого образа. Тургеневская женщина – это, конечно, девушка из «Первой любви», это в известном смысле Елена из «Накануне». Но в Марианне волевого начала больше, чем женского, больше, чем человеческого. И она всегда выбирает победителя. Сильная женщина у Тургенева двух видов: Елена и Полозова из «Вешних вод». Женская сила бывает неразборчива, цинична, и поэтому отношение Тургенева к сильной женщине было довольно-таки сложным, оно тоже менялось. И мне кажется, что Марианна – это тот женский тип, который у автора вызывает скорее подспудное неприятие, подспудный страх. Ведь дело в том, что девушка 1881 года – это совсем не то, что девушка из стихотворения «Порог», и не то, что девушка 1856 года из «Накануне». За двадцать пять лет многое изменилось, и она успела из дворянской усадьбы шагнуть в прямой террор. Поэтому образ женщины сильной, мне кажется, самого автора начал несколько попугивать.

– Как вы считаете, почему в России так и не было написано романа-эпопеи о Первой мировой войне – такого же, как «Война и мир» Толстого о войне с Наполеоном?

– Легко отвечу вам на этот вопрос.

Во-первых, попытки делались. Всё-таки «Красное колесо» – это роман о Первой мировой войне главным образом, и начинается он с «Августа Четырнадцатого». Конечно, он недотягивает очень сильно – прежде всего в смысле художественной ткани – до «Войны и мира» (да и с точки зрения психологизма), потому что у Солженицына гениально сделаны все общественно-политические куски, а за судьбой полковника Воротынцева, или Сани Лаженицына, или демонической женщины Хельги, кажется, уже перестаёшь следить со второго тома.

Видите ли, в чём дело? Для того чтобы написать роман масштаба «Войны и мира» о сравнительно близкой реальности, нужно обладать концепцией, нужно обладать своим взглядом на вещи. Толстой всё уложил в формулу Шопенгауэра: история есть равнодействующая миллионов воль, всё в истории делается само и ничто – по человеческой воле; можно только угадать вектор, и то очень редко. Поэтому и Бородино случилось вопреки замыслам Кутузова и Наполеона, случилось само, и Москва сгорела сама. И вообще, по Толстому, историей движет божественная, непостижимая для нас воля, и нам надо, как вы помните в финале, отказаться от несуществующей свободы и признать не ощущаемую нами зависимость.

Следовательно, для того чтобы написать роман о Первой мировой войне и русской революции, требовалась такая же высота взгляда, требовалось концептуальное личное отношение к русской истории. А в силу разных причин такое концептуальное отношение сложиться не могло в России в XX веке. Россия была задавлена сначала тоталитаризмом, потом – распадом, выживанием. И человека, который решился бы сказать о России правду, так и не появилось, потому что это должна быть правда внеидеологическая.

Ведь при Толстом уже были и западники, и славянофилы, а роман этот не западнический и не славянофильский. Это роман, написанный на основе гораздо более серьёзных, более строгих дихотомий, других противопоставлений.

– В лекции для Creative Writing School вы не упомянули линию экспериментальных романов Дидро, Стерна и Карлайла. Что произошло с этой линией? Почему забыт «Sartor Resartus»?

– Об этом давайте поговорим поподробнее.

Что называется экспериментальным романом? Скажем иначе. Это роман-эссе, роман, в котором нет фабулы. «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» Стерна – там, насколько я помню, герою семь или пять лет в конце романа, потому что все три тома (и роман ещё не закончен) – это беспрерывные рассуждения о чём попало – то, что называется «даль свободного романа», такое паутинное, несколько сетевое построение.

«Sartor Resartus»[20] – почему я знаю об этом романе? Как большинство советских читателей, я знаю о нём из переписки Чуковского с Горьким, полемики, которая у них была по поводу этой книги во «Всемирной литературе». Чуковский настаивал, что надо его включать. Горький сказал, что книга тяжеловесна, темна и пролетариату не нужна. Я вынужден согласиться скорее с Горьким. Это не такой большой роман, но он довольно тягомотный. Другое дело, что он во многих отношениях в литературе первый – во всяком случае, первый в своей области, и первый даже не по качеству, а первый по отважному экспериментаторству.

Это жизнеописание вымышленного немецкого философа, которого зовут Тёйфельсдрёк (в буквальном переводе «чёртово дерьмо»). Тёйфельсдрёк занимается проблемой одежды. Там вначале есть очень смешное отступление: мы, которые уже знаем всё о морали, благородстве и миграциях сельди, всё ещё не осветили такой важный вопрос, как философская проблема одежды. Здесь отчасти, кстати, предвосхищена мысль самого Горького. Помните, Барон говорит в «На дне»: «…Мне кажется, что я всю жизнь только переодевался… а зачем?»). Тёйфельсдрёк считает, что человека определяет одежда, что лицо его определяется не тканью бытия, а той тканью, которую поставляют швейные мануфактуры.

Понимаете, есть только один минус у научного романа, у такого учёного романа, романа-эссе – его всё-таки довольно скучно читать. Я знаю всего несколько удачных романов-эссе. Это роман Льва Гинзбурга «Разбилось лишь сердце моё» – замечательное эссе о переводческом деле, очень интересно там про вагантов, которых он переводил. Довольно интересный роман-эссе венгерского писателя Лайоша Мештерхази «Загадка Прометея»: а что случилось с Прометеем после того, как его освободил Геракл? И Мештерхази довольно остроумно доказывает, что он стал человеком – смертным – и умер, как все люди.

Роман-эссе – это жанр, в принципе, неплохой. Другое дело, что всё-таки это не магистральный путь развития литературы, всё-таки это довольно маргинальная история. Я верю в литературу с фабулой, сюжетом. Если уж читать Карлайля, то, конечно, читать скорее «Past and present» – замечательное, тоже многостраничное эссе о природе героизма и героического. Многие считают Карлайля отцом ницшеанства и даже фашизма (есть и такие точки зрения), но, понимаете, не всякий же человек, который верит в героев и титанов, приближает тем самым фашизм. Это интересный писатель, и о нём думать, безусловно, следует.

Теперь поговорим немного о Леониде Андрееве, о Данииле Андрееве и о том, почему о них так много заговорили сейчас.

Мы сейчас переживаем примерно ту же эпоху (кто-то называет её предреволюционной, кто-то – реакционной, кто-то – эпохой фрустрации), которую переживала Россия в начале XX века (конечно, с очень сильными поправками: труба значительно ниже, дым значительно жиже). Леонид Андреев – писатель эпохи реакции, писатель эпохи депрессии. Для таких эпох характерна прежде всего готическая уверенность в том, что мир лежит действительно во зле.

Мы всё-таки склонны надеяться (большинство людей), что мир развивается в сторону добра, что в человеке преобладает справедливость. А вот Андреев так не думает. Для него всякая жизнь – это хроника обречённости (возьмите «Жизнь Человека»). Для него каждый день – трагедия. Он живёт с содранной кожей. Вересаев о нём сказал, прочитав «Красный смех»: «Здесь есть очень большая психологическая фальшь». Вересаев говорит: «Вот я был на войне – русско-японской – и я свидетельствую, что человек привыкает». А герой Андреева сходит с ума именно оттого, что он не привыкает, потому что всё становится ужаснее и, вместо того чтобы притерпеться, покрыться коркой, он каждый день живёт с обнажённой плотью. Кожа содрана, мясо, нервы – и он всё время в ужасе. Андреев так и жил.

Но чего не отнять? В изображении ужаса он грандиозный мастер. В изображении отчаяния, безысходности, страха он, конечно, настоящий русский готик. Мне могут возразить, что это всё притворство, потому что в жизни он был весельчак. Нет, весельчаком он не был. Я вообще не очень люблю постановку заочных диагнозов, но как раз Андреев – это типичный МДП [маниакально-депрессивный психоз]. Вспомним его попытку самоубийства, которая, кстати, ему жизни стоила – он выстрелил очень близко к сердцу и умер как раз от сердечной болезни молодым человеком, в сорок девять лет.

Дело в том, что Андреев чередует всё время безумные периоды запойной творческой производительности, безумной художественной интенсивности и периоды депрессии, молчания, отвращения к людям и ко всему. Он то стремится к людям, бежит к ним, нуждается в непрерывном общении – то запирается один, и все ему отвратительны. Эти два состояния, кстати, в его прозе и особенно в драматургии очень чувствуются. Есть у него вполне светские, вполне общепринятые драмы, такие как «Екатерина Ивановна» или, скажем, «Дни нашей жизни». А есть абсолютно символистские, мрачные до слёз произведения, такие как «Анатэма», «Царь Голод» или «Жизнь Человека» (самая сценичная из его пьес).

Я рискну сказать, что, может быть, самое мрачное, несколько особняком стоящее произведение Андреева «Чёрные маски» – вообще лучшая русская драма XX века. Это настоящий триллер. О чём он?

Зал в замке герцога Лоренцо Спадаро… Горький издевался над Андреевым: Спадаро – это же простонародная фамилия, это всё равно что сказать «герцог Сапожников». Но Андреев взял эту фамилию у каприйского рыбака Джованни Спадаро.

В зал замка Лоренцо Спадаро вползают наряду с приглашёнными гостями какие-то странные персонажи – Чёрные маски. Им всегда холодно (я грешным делом в «Орфографии» позаимствовал у Андреева эту деталь – сославшись, правда), они тянутся к огню, и огонь как будто становится тусклее. Их никто не звал. У них странные движения: они передвигаются, лепясь к стене, стараясь ближе к стенам, ползучие, как плющ, как растения. И они шепчутся всё время между собой, перешёптываются.

А потом становится ясно, что ярко освещённый зал – это ум герцога Лоренцо; Чёрные маски – это чёрные мысли; чердак – это подсознание, и в этом подсознании хранится мысль о том, что герцог Лоренцо ненастоящий, что он незаконнорождённый сын. А дальше в замке возникает пожар, и в нём гибнут Чёрные маски, но гибнет и всё остальное – все мысли. Это безумие герцога Лоренцо. И потрясающая сцена, когда герцог Лоренцо стоит среди горящего замка и кричит: «…Это ведомо всем живущим в мире: у Лоренцо, герцога Спадаро, нет в сердце змей». Ох, это страшно сделано!

Конечно, андреевская мрачность немножко умозрительна. Но, видите ли, это довольно утешительное чтение, потому что почитаешь, как всё ужасно, и подумаешь: нет, я с моим безумием и с моими проблемами всё-таки ещё ничего.

Судьба Андреева – это пример дикой неблагодарности русской литературы. Потому что, когда у вас есть писатель такого класса, ему надо бы, наверное, прощать и дурной вкус, и перегибы – надо всё прощать за талант (или, во всяком случае, понимать, чем вызваны болезненные и уродливые крайности этой души). Но вот ведь, как ни странно, почему-то именно Леонид Андреев вызывал у русской критики – да и у читателя – невероятно стойкое предубеждение. Даже Лев Толстой, человек очень объективный, Андреева не полюбил. Он поставил ему пятёрку за первый знаменитый рассказ «Молчание», но в целом говорил всё время не то чтобы «Он пугает, а мне не страшно»: «Уж очень он милашничает», – как пишет Софья Андреевна в дневнике. Ему, видимо, как-то претит контраст между андреевской жовиальностью и андреевской мрачностью.

Во-первых, нельзя ставить человеку в вину то, что он прячет свою кровавую рану. Во-вторых, Андреев ведь, собственно говоря, Толстому не нравится тем, что он покушается на толстовскую святая святых – на веру в человеческое здоровье изначальное (даже, может быть, в избыточное человеческое здоровье: в тщеславие, в аппетиты, в сексуальность и так далее). Мне кажется, что для Андреева человек по природе своей несчастлив, а для Толстого – счастлив. И мир толстовский полон благодати, праздничен. Но мировоззрение Андреева имеет право быть. И в русском XX веке должен быть кто-то, кто бы об этих крайностях напоминал. Я думаю, что Андреев – это одна уродливо развитая чеховская крайность. Андреев – это сплошная и бесконечная «Палата номер 6» и в каком-то смысле «Чёрный монах».

Двух вещей нельзя отнять у него. Во-первых, его колоссальной изобразительной силы. И в этом смысле именно Андреев – автор, из которого выросла вся готическая, вся мрачная традиция русской литературы в XX веке. Я думаю, что и на Кафку он влиял. Кафка много читал русских в переводах.

Вторая вещь, которая в Андрееве невероятно притягательна, – он не боится признаваться в трагизме бытия. Как-то считалось это всегда признаком слабости, а Андреев не боится говорить о поражении человека, о кризисе человека – и в этом его глубокое уважение, глубокое сострадание к человеку. Может быть, какие-то его метафоры и неверны, и грубоваты (например, как в «Царе Голоде»), но одного нельзя отрицать: Андреевым движет высочайшая гордость за человека, который в этих трагических обстоятельствах – обречённый! – умудряется творить. И это гораздо убедительнее, чем горьковское: «Человек – это великолепно! Человек – это звучит гордо!» Для Андреева «Человек – это звучит гордо» именно потому, что человек всегда обречён на поражение, сломан, размазан.

«Жизнь Человека» – это ведь о чём? О том, что всё вокруг Человека угнетает его, всё губит его: старухи, эти парки, перехихикиваются по углам, Некто в сером задувает свечу, воспоминания проносятся и душу растравляют, злорадство кругом – и всё кончается катастрофой. Нет у Человека спасения, а он среди всего этого поднимает свой голос. Это великая на самом деле гордость.

Понимаете, гордость растоптанного человека – это для XX века очень важная вещь. Вот Надежда Мандельштам, например: она могла бы, наверное, свои дневники, свои записки написать иначе, а она написала их именно как записки растоптанного человека – мы видим просто, как внутренности наматываются на колёса. Но она не побоялась быть растоптанной. И Андреев не побоялся.

Теперь о Данииле Андрееве. Вот что, на мой взгляд, очень важно.

Даниил Андреев – младший сын Леонида Николаевича, при родах которого и умерла бесконечно любимая им Шура Виельгорская. И никогда он не мог простить сыну, что из-за него умерла Шурочка – его идеальная любовь, идеальная писательская жена. Даниил Андреев с самого начала нёс в себе некое проклятие, некую трагедию. Он писатель не менее талантливый, может быть, более одарённый, чем отец. Он, конечно, гениальный художник. Все попытки говорить о его визионерстве, о его философии отступают перед его художественным даром. Ведь «Роза Мира» – это роман, причём это фэнтези, как мне представляется. Это фэнтези примерно того же класса, что и Толкин (может быть, и высшего класса), потому что это попытка – метафорически, художественно – преобразить и объяснить кошмары XX века. Это такой визионер, который тоже увидел Мордор, но увидел его несколько иначе. Подземные миры и небесные сферы, которые видит Даниил Андреев, – это, может быть, визионерство дантовского уровня, и написано это с дантовской силой, силой абсолютного убеждения.

Многие говорят, что Даниил Андреев просто сошёл с ума во Владимирской тюрьме, где он провёл десять лет. Это не так, это не сумасшествие. Он обрёл там духовную силу, позволявшую ему уходить своим воображением очень далеко, за пределы обычного человеческого сознания. Конечно, по природе своей «Роза Мира» именно сказка – сказка о волшебных таинственных мирах. Но она написана с той степенью убеждения и, более того, с тем авторитетом достоверного физического свидетельства, в которое просто невозможно не поверить. Я уверен, что галлюцинации этого характера у Андреева были, то есть он описывает их правдиво, а не вымысливает, не выдумывает. Но это самый естественный ответ на кошмары XX века.

Дело в том, что XX век рационально необъясним. Нужно очень сильно раздвинуть представления о человеческом, о человеческой природе, чтобы написать «Мастера и Маргариту» Булгакова, «Пирамиду» Леонова, и такую же абсолютно иррациональную по своей природе книгу «Этногенез и биосфера Земли» Льва Гумилёва.

Кстати говоря, книгу Даниила Андреева ближе всего, мне кажется, следовало бы поставить к работам Гумилёва. Это такие же созданные в тюрьме попытки объяснить всё – и прежде всего ужас происходящего со страной и миром. Только в эпоху фашизма и советского тоталитаризма можно было написать такие книги, как «Этногенез» и «Роза Мира». Это как бы две крайности, две необходимые сверхличности. С одной стороны, тоска по вечной пассионарности, мания пассионарности, то есть силы, даже некоторого варварства. А с другой стороны, тоска по визионерству, по духовному проникновению и по невероятной внутренней силе. Андреев – это то, о чём Грин сказал «гибкая человеческая сталь». Уцелеть во Владимирском централе и написать после «Розу Мира» – это гений, это русский дух, равного которому нет в мире нигде, потому что таких испытаний, такой огранки, такой закалки больше мир не испытывал.

В своих описаниях Звента-Свентаны, в своих описаниях собственно Розы Мира Андреев бывает и слащав, и велеречив, и избыточен. Но там, где он описывает плоские, страшные, кровавые, красные, железные подземные миры, он, несомненно, убедителен. И уж лучшее, что есть в русском литературоведении XX века, мне кажется (это лучше даже, чем вся формальная школа), – это его потрясающий очерк о Блоке, который там есть, и очерк метафизической судьбы Блока, как он там дан.

И что ещё, на мой взгляд, надо знать о Данииле Андрееве. Даниил Андреев – это первоклассный поэт. Его гиперпэоны, то есть стихи с пяти-, с шести-, с семистопными размерами: «Гиперпэон» («Как чугунная усыпальница, сохрани…»), «Ленинградский апокалипсис» и вообще весь поэтический ансамбль «Русские боги» – это создания, конечно, невероятного пера. И он, во-первых, потрясающе музыкален, а во-вторых, сказочно виртуозен. Я думаю, что вклад Даниила Андреева в русскую поэзию сравним с вкладом Гумилёва, Маяковского, Ахматовой. Я думаю, что он поэт в этом ряду. Может быть, он слишком умозрителен на их фоне, но по большому счёту он им не уступает.

О сложности и непокорности мира

(Андрей Вознесенский, Виктор Астафьев, Редьярд Киплинг, Энтони Бёрджесс, Франсуа Вийон, Эмиль Золя)

[18.09.15]

Добрый вечер.

Тут был вопрос: «Будет ли лекция про Киплинга?» – и я сказал: «Если вы попросите, то – да». И теперь приходится этим попросившим идти навстречу. Ну, «приходится» – не совсем то слово, потому что Киплинг – один из самых моих любимых литераторов.

А качество аудитории растёт не по дням, а по часам. Мне становится всё труднее отвечать на вопросы.

– Что вы думаете об Андрее Вознесенском и его месте в русской поэзии? Как я понимаю, вы были знакомы лично. Какое впечатление он производил как человек?

– Я не просто был с ним знаком. Я рискну сказать, что был знаком довольно близко. И особенно я с ним сблизился в последние его годы, когда он много времени проводил в больницах. Меня поражало в этом человеке мужество и доброта. Как сказала Новелла Матвеева когда-то: «Прежде чем сказать слово “добрый”, всегда испытывай лёгкий укол стыда, потому что это слово непоправимо испорчено частым употреблением». Но доброта меня в нём поражала тоже.

Я как-то Вознесенскому в одном интервью сказал, что меня удивляет его нестандартная модель поведения: он практически не пьёт, не замечен ни в каких дебошах, страстно оберегает свою личную жизнь (про внебрачную дочь все узнали только после смерти), демонстративно и подчёркнуто многие годы верен жене и вообще старается вести себя очень прилично. На что он замечательно ответил: «После опыта русского авангарда надо же удивлять хоть чем-нибудь. Тем, чтобы действительно вести такой несколько футуристический образ жизни, сегодня никого уже не увидишь».

Вознесенский был удивительно порядочный человек, страшному количеству людей помог. Мужество его общеизвестно, потому что он, страдая паркинсонизмом и практически непрерывными инсультами, продолжал держаться, продолжал выступать, никогда не жаловался. Потеряв голос, остался всё-таки одним из лучших выступающих, хотя его шелестение в микрофон было еле слышно.

И я был свидетелем… Ну, это было почти «хождение по водам». На парижской выставке у Вознесенского планировался вечер. На этот вечер я вёз его в кресле, потому что идти он не мог. Как только мы доехали до зала, он встал и пошёл. Иногда его подогревали достаточно ревнивые отношения с коллегами. На похоронах Аксёнова он сидел тоже в кресле почти неподвижно. Вышел Евтушенко и прочёл стихи. Вознесенский встал, вышел к микрофону и прочёл, потому что нельзя было, чтобы Евтушенко читал, а он – нет. Вот я за такое мужество. И прочёл он, кстати, потрясающее стихотворение о боли: «Наша жизнь – как дом без фасада. Держись, Васята». И действительно, его жизнь была домом без фасада, потому что всё, что там происходило, было видно. Это было, конечно, гениальное мужество.

Вознесенский своей фигурой яркой и своей блистательной эстрадной славой как-то слишком заслонял поэта, и поэтому очень мало людей, которые бы задумались над собственно поэтической его техникой. Я разделяю мнение Владимира Новикова, своего журфаковского преподавателя и очень хорошего критика (и, кстати, мнение Михаила Рощина, и мнение самого Вознесенского, уж чего там говорить), что лучший Вознесенский – это вторая половина семидесятых. Мне ближе всего даже не «Юнона и Авось» (по-моему, 1972 год), а мне ближе всего книга «Соблазн». В ней есть поистине превосходное и очень страшное стихотворение «Уездная хроника»:

Мы с другом шли. За вывескою «Хлеб»ущелье дуло, как депо судеб. <…>– Ты помнишь Анечку-официантку? <…>Он бил её в постели, молотком,вьюночек, малолетний сутенёр, —у друга на ветру блеснули зубы. <…>Был труп утоплен в яме выгребной. <…>Ему сказали: «Поцелуй хоть мать».Он отказался. Тут и раскололи. <…>И с круглым люком мерзкая доскаскользила нимбом, как доска иконы.Нет низкого для Божьей чистоты!

Потрясающие стихи! Совершенно не вознесенские, очень традиционалистские и не вознесенские формально.

Вознесенский сам всегда говорил, что, поскольку он из семьи священника, в его жизни и в его поэзии очень много значило литургическое начало (как «Плач по двум нерождённым поэмам»), поэтому у него так много стихов в память об ушедших. Он действительно очень много взял от Пастернака, формально не взяв ничего, но поняв, что главная задача поэзии – это отпевание, это благодарственная молитва и молитва за усопших.

Были ли у Вознесенского стихи поверхностные? Наверное, были. Он же на всякий случай конкретный отзывался, и отзывался вполне серьёзно. Но при всём при этом он написал количественно немало шедевров. Георгий Трубников составил его двухтомник для Большой серии «Библиотеки поэта». То ли это отбор хороший, то ли это дело любящей руки, но там действительно засияло очень много шедевров.

Конечно, в творчестве Вознесенского есть откровенно эпатажные вещи, такие как «Дама Треф» (помните, там: «Отец Варавва: О, нравы!..»), или откровенно шутейные, как он сам их называл, типа «Вечного мяса». Но поразительно количество серьёзных, лирических, глубоко трагических, очень музыкальных стихов. «Осень в Сигулде» – просто великолепно:

Мой дом забивают дощатый,прощайте. <…>Но женщина мчится по склонам,как огненный лист за вагоном…Спасите!

Это великолепные стихи. Или не менее великолепные на клиническую смерть Рощина:

Как божественно жить, как нелепо!С неба хлопья намокшие шли.Они были темнее, чем небо,и светлели на фоне земли.

Какая прекрасная интонация! Нет, Вознесенский был, конечно, очень крупный поэт. И надо было уметь видеть это в нём – его древнюю, архаическую лирическую ноту. Я уже не говорю о том, что и моё детство, и детство многих людей семидесятых годов прошло всё-таки под знаком этого четверостишья:

И так же весело и свойски,как те арбузы у ворот,землямотаетсяв авоськемеридианов и широт!

Сколько радости! Какая действительно арбузная свежесть!

Многие (Бродский, в частности) говорили, что на фоне Евтушенко он проигрывает, потому что у Евтушенко есть что-то серьёзное, а Вознесенский, что называется, слишком косит под поэта, под авангардиста. Я не разделяю этой точки зрения. И вообще я считаю, что, когда высказываешься о писателях прошлого, тут как раз избыточный пиетет не нужен, нужно быть трезвым. А вот когда говоришь о современниках, всё-таки нужно быть осторожным, потому что современники ведь не виноваты в том, что ты, такой великий, живёшь рядом с ними. Их задача – не только служить твоим фоном, но и ещё что-то самим из себя представлять.

Мне кажется, что имя Вознесенского будет в ряду таких же поэтов, как Кушнер, как Юрий Кузнецов, как Олег Чухонцев, как тогдашняя Юнна Мориц, как Окуджава. Это ряд высокий, это ряд, безусловно, первоклассный. И никакими более поздними провалами или ошибками это невозможно погубить.

– Согласно вашей теории цикличности русской культуры, были ли предшественники и последователи у Льва Толстого?

– Это очень интересный вопрос.

Предшественников не было, поскольку Толстой – строго говоря, это фигура первого Золотого века русской литературы, XIX века. Я хочу только сказать, что это же не преемственность личностей, а это преемственность и возобновление ниши.

Ниша Толстого в советской литературе существовала. И вы мне легко скажете, кем она заполнялась, у кого был первый очень хороший четырёхтомный роман, потом двухтомный, а потом незаконченный, так и не написанный трёхтомник. Конечно, ниша была шолоховская. Лепили из Шолохова именно Толстого.

Давайте сейчас не обсуждать вопрос, Шолохов ли написал «Тихий Дон». Ну, кто-то его написал. Кто-то написал «Поднятую целину». Это одна и та же рука сделала, это очевидно (во всяком случае, для меня очевидно).

Что здесь важно? Мне, естественно, возразят, что Шолохов – писатель без мировоззрения, без философии. Это не так. В «Тихом Доне» есть философия, но просто эта философия нигде не педалирована, философских глав нет – их заменяют главы пейзажные, тоже несущие определённую семантическую нагрузку. Очень смешно, что до сих пор никто толком (хотя есть замечательные работы Бар-Селлы[21], скажем, разбирающие «Тихий Дон» на текстологическом уровне, пытающиеся вычленить оригинал и так далее) не взялся за довольно важную попытку провести анализ поэтики этого романа, просто объяснить, на каких лейтмотивах он держится, в чём его философия и как эта философия выражается там. Первый редактор этого текста, Левицкая, говорила: «За семью замками да ещё за одним держит свою душу этот человек». И философия «Тихого Дона» тоже, в общем, довольно спрятана.

Эта книга об агонии, это роман-агония. Она противопоставлена «Войне и миру» по множеству параметров. Как замечательно сформулировал Лев Аннинский: «“Война и мир” – это поток. А все советские эпопеи – это осыпь: сыплется песок, сыплются эпизоды. Нет единой реки, которая бы это уносила. Нет единой мысли, которая бы это объясняла». «Война и мир» – это роман о формировании русского общества, о том, как скрытая теплота патриотизма сплачивает, организует разрозненных индивидов в общество. «Тихий Дон» – это роман о том, как традиция перестаёт сплачивать общество в одно, как вместо традиции, религии, воинской доблести остаётся простейшая органика, родство – самая низменная и самая глубокая связь. Помните замечательную фразу Искандера: «Социальное ярче, а родовое глубже». Вот тут ничего не поделаешь… Архаика, род. Национальное глубже.

И кончается всё тем, как… Кстати говоря, как кончается и «Шибалково семя», как кончается и «Судьба человека». Стоит преждевременно состарившийся солдат в шинели драной и держит на руках сына с красными от холода ручонками, грязного мальчишку – вот это всё, что осталось. Что происходит? Книга «Тихий Дон» – это хроника распада. А «Поднятая целина» как раз о том, как пытаются нащупать новые скрепы, но их нет. «Тихий Дон» – это анти-«Война и мир», это о том, как всё сыплется, ничем не удерживаемое. И только тёмная структура, тёмная стихия рода остаётся последним, что как-то удерживает это от окончательного распада. Но философия в этой книге, безусловно, есть. И есть поэтика. Вот есть земля – она беспрерывно умирает и возрождается. Но человек-то не земля, человек-то не природа! Человек отдельно от природы, и в этом-то весь смысл. Природность не заменит истории. Вот об этом «Тихий Дон». Но кто же это когда понимал? Ведь это надо читать «Тихий Дон» в одном контексте с «Хождением по мукам» или в одном контексте с «Доктором Живаго».

Ваш покорный слуга попытался прочесть эти романы, написанные, в общем, на один сюжет, потому что это роман о русском Гамлете и о русской Гретхен, это роман о растлении раннем. Вспомните, что и Лару, и Аксинью растлили в одном возрасте, и это такой символ растления властью собственной страны. Конечно, и Аксинья – это Россия, и Лара – это Россия. Так что «Тихий Дон» надо читать, попытаться прочесть роман правильно. А если вас отталкивает облик Шолохова, пытайтесь понять, что иногда умный человек бывает нам неприятен.

– Ваше мнение о Викторе Петровиче Астафьеве и его творчестве?

– Это был писатель совершенно медвежьей силы, и эта медвежья сила ссорила его со всеми, кто пытался его приватизировать. Он разругался и с земляками, и с сибирской прозой, и с вологодской, и с костромской, куда его жизнь заносила. Хотя в Вологде он написал и «Пастуха и пастушку», и, по-моему, «Кражу» – лучшие свои вещи, и «Оду русскому огороду». Он поссорился и с патриотами и не нашёл себя в среде либералов. Это был действительно писатель фантастической изобразительной мощи.

Меня познакомил с ним Миша Успенский. Я сделал с ним довольно пространное интервью. Он неплохо ко мне относился. В общем, мне казалось, что нам интересно разговаривать. Во всяком случае, мне было безумно интересно. Всё, что он говорил, вреза́лось в память мгновенно. Тут не нужен был не то что диктофон, но даже записная книжка, потому что он говорил формулами, и физиологические детали, которыми он мыслил, были потрясающие.

Мне больше всего нравится из его прозы «Последний поклон», вся часть про Гогу Герцева из «Царя-рыбы». Я тоже очень не любил, знаете, этих романтических и безответственных бродяг семидесятых годов. Повесть «Звездопад» мне очень нравилась, которую, кстати, Игорь Таланкин замечательно экранизировал. Ух, какая красивая картина, хорошая, с замечательной ролью Даши Михайловой!

Я не могу сказать, что «Прокляты и убиты» – стопроцентный шедевр. Василий Владимирович Быков мне как-то сказал: «Он написал всё, что я пытался забыть. Я тоже видел крыс, которые шныряют в телеге около раненых, но я это забыл. А он запомнил». И действительно, мне сам Петрович (как его называли в Красноярске) рассказывал, что, написав первую часть, он её решил похоронить в столе – просто выбросил это из себя, пусть никто не читает. Жена его заставила, уговорила – и он напечатал. «Прокляты и убиты» – очень сильный текст. Но мне больше нравится «Весёлый солдат» (кстати, одна из любимых военных книг Окуджавы). Я не скажу, что он более весёлый (может быть, он и более страшный), но там есть какая-то трогательность, он более человечный. Там одна эта сцена, где он встречает жену, девушку солдата, у которой сапоги настолько велики, что всё время разворачиваются на ноге, и она идёт пятками вперёд – ну это очень трогательно и очень здорово! Нет, сильная вещь, конечно. И Петрович был совершенно грандиозным писателем. А из всей перестроечной литературы я особенно люблю его «Печального детектива» – это какая-то очень острая и очень хорошая вещь.

– Что за явление в русской литературе Игорь Северянин? Его называли позёром, а ведь это – явление.

– Да, конечно.

Соловьи монастырского сада,Как и все на земле соловьи,Говорят, что одна есть отрадаИ что эта отрада – в любви.

Видите ли, тут же идёт вечный спор: в какой степени Северянин серьёзен, а в какой он отрефлексирован? И есть же целая теория, что Северянин самопародиен, что он пародичен по замыслу.

Я в комфортабельной карете, на эллипсических рессорах,Люблю заехать в златополдень на чашку чая в женоклуб.

Есть такое мнение, что это пародия. Ну, наверное, и ирония там была, но пародии тотальной не было. Он был очень склонен к пошлости. Когда-то его книжка «Соловей», весьма символически посвящённая пошляку и меценату Борису Верину, Принцу Сирени, вызывала у меня дикий хохот. Я книжку эту когда-то нашёл в доме у Николая Дмоховского. Он такой сталинский сиделец, который коллекционировал старые книжки и меня немножко образовывал. И я прочёл у него Северянина. Первое ощущение было, что это просто пошлятина махровейшая. Но очень многие стихи я оттуда запомнил. Невзирая на то что это было кокетливо названо «импровизацией в ямбах», там были прекрасные вещи. И мне ужасно понравилось, что в книге 1918 года о революции нет почти ни строчки – вот за это его и громил Маяковский:

Как вы смеете называться поэтоми, серенький, чирикать, как перепел!Сегоднянадокастетомкроиться миру в черепе!

А мне, например, понравилось, что Северянин не кроится миру в черепе, что он умудряется среди всего этого писать про фиалковые ликёры и кокетливых женщин.

Мне очень нравились его автобиографические «Колокола собора чувств». Мне нравятся некоторые его эмигрантские стихи. А последние стихи, которые он, кстати, успел в 1940 году напечатать в «Огоньке», – это просто слёзы абсолютно, так трогательно. Вот пишут, что у него очень музыкальные стихи, их можно даже отстучать каблуками. Это, знаете, не главное, но тоже – да, замечательно:

Мы живём, точно в сне неразгаданном,На одной из удобных планет…Много есть, чего вовсе не надо нам,А того, что нам хочется, нет.

Это смешное стихотворение, и, конечно, подражание Тэффи. Помните: «К мысу ль радости, к скалам печали ли, // К островам ли сиреневых птиц – // Всё равно, где бы мы ни причалили, // Не поднять нам усталых ресниц», – эмигрантское стихотворение. Северянин, бесспорно, вторичный автор, но всё равно милый.

– Ваше мнение о Давиде Самойлове?

– Я никогда не видел Самойлова живьём. Я его считаю очень большим поэтом. Долго в моём сознании боролись Слуцкий и Самойлов – два вечных и главных конкурента русской литературы. Самойлов побеждает сейчас. Я понимаю, что Слуцкий и крупнее, и глубже, и лучше у него многие стихи. Он раньше состоялся. Слуцкий состоялся в пятидесятые-шестидесятые, а Самойлов по-настоящему – в семидесятые. Но такие стихи Самойлова, как его «Сербские песни», или как вся книга «Залив», или как цикл «Беатриче», – они, понимаете, проще Слуцкого, прозрачнее и музыкальнее. И Пётр Горелик, царствие ему небесное, литературовед, хорошо знавший обоих и близкий друг Слуцкого, меня удивил тем, что Самойлова как поэта однозначно предпочитал Слуцкому. И действительно, в Самойлове есть такая пушкинианская гармония. Я сейчас вспоминал его стихи: «Благодаренье богу – ты свободен – // В России, в Болдине, в карантине…» Он умудрялся очень много сказать, и сказать даже не в советских рамках, а в рамках традиционной поэтики, не выходя в страшные и кровавые детали, как Слуцкий. Он очень многого не додумывал до конца, у него всё загнано в подтекст.



Поделиться книгой:

На главную
Назад