Лицо Елены Николаевны мучительно сжималось, и она с тоской смотрела в палисадник, чувствуя острое желание чего-то и не видя ничего, похожего на то, что смутно просилось на свободу из её светлых больших глаз, мягких волос, гибкого, с покатыми плечами и стройными бёдрами, тела, точно выточенных рук с маленькими нежными пальцами.
Едва сознавала, что, повинуясь ему, идёт куда-то, и он поддерживает её ласково и бережно под локоть левой руки. Перед самыми глазами заколебались багрово-тяжёлые складки портьеры.
– Здесь есть вода. Позвольте, я вам помогу.
Откинул тяжёлые складки. Повернул выключатель, – и вдруг неярким светом электрической лампочки в потолке озарился тесный альков, – серый мрамор умывальника с медными, красивыми кранами, и громоздкая, нагло громадная кровать.
Так стыдно было стоять около этой кровати. Налил ей воды. Взяла её в рот, на больной зуб. Боль утихла. Клавдия Андреевна лепетала несвязно:
– Благодарю вас. Мне легче. Прошло. Повернулась – уйти из алькова.
Навстречу ей – улыбка в блестящие, неприятно крупные зубы.
– Подождите, успокойтесь, не торопитесь, – говорил Ташев. Слегка задыхался, и глаза его блестели лукавыми и страстными огоньками. Клавдия Андреевна почувствовала на своей талии прикосновенье его жаркой руки. Он шептал: – Вы устали. Прилягте. Отдохните. Это вас лучше всего успокоит. – Совсем близко наклонился к ней. Ласковыми, но настойчивыми движениями подвигал её к мягким успокоениям слишком нарядной кровати.
Стыдливый ужас вдруг охватил её. Диким порывом оттолкнула Ташева и бросилась из алькова, вся красная, вся трепетная.
Схватилась за шляпку. Ташев растерянно повторял:
– Клавдия Андреевна, да что же это? Да что с вами? Да вы успокойтесь. Я же, право, не понимаю. Кажется, я…
Дрожащими руками, не попадая куда надо, Клавдия Андреевна пыталась приколоть шляпку. Шпилька выпала из её дрожащих рук, а на паркет звякнула и заблестела её крупная, стеклянно-синяя головка.
Ташев, бормоча что-то и, видимо, сердясь, подходил к Клавдии Андреевне. Она испуганно взвизгнула, схватила свою лёгкую накидку и бросилась вон из кабинета. Слышала за собою обрывки восклицаний Ташева:
– Я не понимаю! Это Бог знает что! Зачем же!
– Я знаю!.. – проговорила Нина.
– Что?.. – вздрогнув, как пойманный, спросил Луганович. Но девушка опять не договорила и по-прежнему смотрела мимо него, на луну. Лугановичу показалось, что глаза её полны слёз. – Что вы знаете?.. – переспросил он, испугавшись, что девушка опять замолчит.
– Чего вы хотите… – упавшим голосом, неподвижно глядя перед собою, но вряд ли видя даже эту светлую луну, докончила Нина.
– Знаете?..
– Знаю… – повторила девушка без всякого выражения, словно неживая.
– А если знаете, так зачем же мучаете и себя и меня?
– Чем я вас мучаю?.. – ещё тише, с непонятным укором, спросила Нина.
И как будто всё – и луна, и звенящие голоса ночи, и белые деревья – всё отступило, исчезло куда-то. Остались только два голоса: один робкий, печальный, как у страдающего ребёнка, другой – жестокий, неверный и требовательный.
– Чем?.. Вы прекрасно знаете… Я больше не могу так, Нина. Вы ещё ребёнок, вы и не жили вовсе, а я уже не мальчик, я не могу удовлетворяться поэтическими разговорами и прогулками при лунном свете!
– Почему же прежде вы не говорили этого…
– Прежде я ещё не любил вас так!
– Вы меня и теперь не любите!.. – утвердительно и печально возразила девушка.
Для неё это действительно было так: разве недостаточно радости и счастья в том, что они вместе, что луна светит так ярко, ночь так светла и тиха, сколько есть такого, о чём хочется рассказать только друг другу?.. А то грубое, грязное, пошлое, зачем?.. Разве любовь в этом?.. Конечно, для него она готова на всё, но как это опоганит их светлое чувство, как будет стыдно и гадко потом!.. Теперь весь день проходит в ожидании встречи, а тогда нельзя будет думать о нём, потому что эта мысль соединится с грязным воспоминанием и вызовет только стыд и отвращение к самой себе. Это не любовь!..
– Не любите!.. – повторила девушка и вся сжалась от внутреннего холода.
Луганович даже зубами скрипнул.
– Любите, не любите!.. Не понимаю, что же тогда значит любовь?.. Нет, я люблю, но я не умею любить наполовину!.. Да и почём я знаю, любовь это или не любовь… Я знаю только, что, когда вижу вас, вижу ваше тело…
Нина чуть вздрогнула, и Луганович невольно запнулся, но овладел собою и продолжал упрямо, с нарочитой грубостью:
– Ну, да… тело!.. Отчего вы так боитесь этого слова?.. Ведь вы же умная, развитая девушка, а не кисейная барышня, которая думает, что любить это значит фиалки на лугах собирать!.. Удивительное дело: почему вы все так смелы на словах, а сами пугаетесь малейшего намёка на себя как на женщину?.. Не понимаю, что это трусость или игра какая-то?.. Надо смотреть на вещи проще, смелее!.. Жизнь есть жизнь, и мы не можем её изменить!.. И чего вы так боитесь?.. Ведь вы же любите меня?.. Да?.. Так чего же вам нужно? Законного брака, что ли!..
– Зачем вы это говорите?.. Ведь вы же знаете, что это неправда!.. – зазвеневшим от обиды голосом проговорила Нина.
– Выходит, что правда!.. – окончательно не владея собою, возразил Луганович даже с некоторым злорадством. – А иначе, что же вам мешает быть счастливой?
– Разве счастье только в этом?.. бледно и невыразительно сказала девушка.
– Счастье в том, чтобы жить полной жизнью, без преград и запретов!.. – твёрдо выговорил Луганович…
Одну минуту Юрий готов был допустить, что смысл настоящей живой жизни в осуществлении своей свободы, что естественно, а следовательно, и хорошо жить только наслаждениями, что даже Рязанцев, со своей точки зрения единицы низшего разбора, цельнее и логичнее его, стремясь к возможно большим половым наслаждениям, как острейшим жизненным ощущениям. Но по этой мысли надо было допустить, что понятие о разврате и чистоте – сухие листья, покрывающие молодую свежую траву, и даже самые поэтические целомудренные девушки, даже Ляля и Карсавина, имеют право свободно окунуться в самый поток чувственных наслаждений. И Юрий испугался своей мысли, счёл её грязной и кощунственной, ужаснулся тому, что она возбуждает его, и вытеснил её из головы и сердца привычными, тяжёлыми и грозными словами.
«Ну да, – думал он, глядя в бездонное блестящее небо, запылённое звёздами, – жизнь – ощущение, но люди не бессмысленные звери и должны направлять свои желания к добру и не давать им власти над собою. <…>
Если лишить мир женской чистоты, так похожей на первые весенние, ещё совсем робкие, но такие прекрасные и трогательные цветы, то что же святого останется в человеке?..»
Тысячи молодых, прекрасных и чистых, как весенние цветы, девушек в солнечном свете, на весенней траве, под цветущими деревьями представились ему. Невысокие груди, круглые плечи, гибкие руки, стройные бёдра, изгибаясь стыдливо и таинственно, мелькнули перед его глазами, и голова его сладко закружилась в сладострастном восторге.
Елисавета разделась, подошла к зеркалу, зажгла свечу и залюбовалась собою в холодном, мёртвом, равнодушном стекле. Были жемчужны лунные отсветы на линиях её стройного тела. Трепетны были белые, девственные груди, увенчанные двумя рубинами. Такое плотское, страстное тело пламенело и трепетало, странно белое в успокоенных светах неживой луны. Слегка изогнутые линии живота и ног были отчётливы и тонки. Кожа, натянутая на коленях, намекала на таящуюся под нею упругую энергию. И так упруги и энергичны были изгибы голеней и стоп. Елисавета пламенела всем телом, словно огонь пронзил всю сладкую, всю чувствующую плоть, и хотела, хотела приникнуть, прильнуть, обнять. Если бы он пришёл! Только днём говорит он ей мертво звенящие слова любви, разжигаемый поцелуями кромешного Змея. О, если бы он пришёл ночью к тайно пламенеющему, великому Огню расцветающей Плоти!
Любит ли он? Любовью ли он любит, последнею и единою, побеждающего вечным дыханием небесной Афродиты? Где любовь, там и великое должно быть дерзновение. Разве любовь сладкая, кроткая и послушная? Разве она не пламенная? Роковая, она берёт, когда захочет, и не ждёт. Мечты кипели, – такие нетерпеливые, жадные мечты. Если бы он пришёл, он был бы юный бог. Но он только человек, поникший перед своим кумиром, – маленький раб мелкого демона. Он не пришёл, не посмел, не догадался, – тёмною обвеял досадою сладкое кипение Елисаветиной страсти.
– Кто там? – спросила Зина.
– Я.
– Ну, так входите.
Она промелькнула перед ним в одной нижней юбке без кофточки, с голыми руками, и спряталась в следующей комнате.
– Что вам нужно?
– Ножницы, – ответил он, немного задыхаясь.
– Подождите, оденусь и найду.
Литвицкий стоял и слышал, как бьётся его сердце. Прошло минуты четыре. По мерному мягкому звуку гребешка можно было заключить, что Зина причёсывается и не ищет ножниц.
– Ну, что же вы? – спросил Литвицкий.
– Погодите. Сейчас… А лучше всего войдите сами и поищите их. Ей-богу, не помню, куда я их положила.
– Вы уже оделись?
– Да это всё равно. Входите…
Он вошёл и остановился. Зина всё ещё была без кофточки, и даже сорочка спустилась у неё с правого плеча. Литвицкий сделал над собой усилие, покраснел и, нагнув голову, стал искать ножницы сначала на столе, потом на диване и на сундуке, – их нигде не было. Он подошёл к комоду, возле которого стояла Зина, и не двигался.
– Что вы на меня так смотрите? Никогда не видали женского тела? А ещё художник!.. – сказала она и радостно засмеялась.
– Такого не видал, – ответил Литвицкий и совсем неожиданно для себя взял её за теплую красивую руку.
Зина не отодвинулась. Так же неожиданно они поцеловались горячим, влажным, молчаливым поцелуем. Она отдёрнула свою головку и на секунду чуть потупилась. Литвицкому казалось, что теперь у неё должно быть очень смущённое выражение лица. Но оно осталось таким же спокойным. Зина вдруг громко засмеялась и сказала:
– Что, вкусно?.. Ну, идите, а то может вернуться сестра, и тогда придётся давать ей разные глупые объяснения…
Литвицкий ушёл без ножниц.