– Я ведь с тобой наверняка в это время разговаривал, верно? Звонил по телефону, ты говорил, что ел на десерт рисовый пудинг, и все такое… а сам в то время готовился к охоте на питона.
Он выслушал мой бессмысленный вопрос и отвернулся.
– Ладно, – сказал я. – Зачем?
– Ты видел передачу «Вторжение чужих». Он не просто ел кошек и собак. Он пожирал пугающее множество местных птиц и земноводных.
– Да неужели?
– Краснокнижных видов.
– И домашних котов.
– Он был чужак. Не отсюда.
– Люди здесь тоже чужаки, – сказал я. – Почему ты не охотился на них?
– Не знаю, – ответил он. – Руки, наверное, не дошли.
– Но я хочу сказать, это же было ради Салли?
– Что ради Салли? О чем ты?
– Питон жрал кошек и собак несколько месяцев, и тебе было по барабану. Потом ты встретил Салли и вдруг захотел его убить. Ты делал это для нее.
– Н-да?
– Ну, дедушка!
– Может быть.
– Сто процентов!
– Ладно, – сказал дед. – Поверь мне, есть куда худшие причины убивать.
Дед отвез Салли в непомерно и неоправданно дорогой краб-хауз в Бойнтон-Бич, украшенную рыболовными сетями ловушку для туристов. Бабушка это место презирала. На обратном пути, как будто ее призрак отравил его чаудер{70}, у деда подвело живот. Как правило, он не ел свинины и морепродуктов, поскольку, хотя давно оставил свою религию в неолите, где, по его мнению, ей было самое место, сохранил то, что называл «кошерным желудком». Сказать Салли про живот ему было неловко: в конце концов всех делов-то – скорее добраться до туалета. По пути из краб-хауза он заставлял себя вести машину спокойно, и усилие это помогало не думать о боли.
– Господи, я только что вспомнил.
Они в сияющем флоридском мраке шли к дому Салли. Она пригласила деда посмотреть, как устроилась. Интерес к чужому жилью был в Фонтана-Виллидж своего рода валютой, даже и для моего деда. Он решил, что приглашение Салли вовсе не обязательно означает что-то еще.
– Кажется, я забыл выключить паяльник.
Днем он чинил старенький радиоприемник «Зенит» соседки Перл Абрамович. Дребезжание удалось убрать, а вот с другой жалобой Перл – что в ее приемнике почти все поют и говорят по-испански, и чем дальше, тем больше, – дед ничего поделать не смог. Паяльник он тем не менее выключил. Это даже не надо было помнить: выключать паяльник вошло у него в привычку. Для того-то, по мнению деда, и нужны были привычки: чтобы не загружать голову.
Он увидел, что Салли обиделась, но она сумела обратить это в шутку:
– Мы знакомы всего три дня, но ты не похож на человека, который такое забывает.
Тут спорить было трудно.
– Да, но если я не проверю…
– Конечно. Очень хорошо понимаю.
– Я вернусь через десять минут. Через пять.
– Иди.
Он зашел в дом и метнулся в туалет. Облегчение было бурным, но, по счастью, быстрым. Дед спустил воду и три раза пшикнул освежителем «Альпийское лето». Потом вернулся в гостиную. Желтый диван, белая плетеная этажерка, голые стены – все вместе подействовало отрезвляюще. Дед увидел макет ЛАВ-1 на тщательно смоделированной лунной поверхности – макет, в который вбухал тысячи часов и долларов, – новыми глазами: как пять фунтов крашеной пластмассы на проволочной сетке, обклеенной гипсовой тканью за десять баксов. Что на него нашло? Ухлестывать за Салли Зихель! Позвать ее «на свидание»! Кресло, которое было у них еще в Ривердейле (бабушка смотрела с него «Свою игру», выкрикивая экрану нарочно неправильные ответы, словно пыталась сбить игроков с толку), смотрело с немым укором.
Сядь, словно уговаривало оно. Расслабься. Не ходи никуда.
Зазвонил телефон. Салли.
– Как ты там? – спросила она.
Дед на миг подумал, что она все угадала по стиснутым зубам или урчанию в животе. Может, он застонал или, не дай бог, пернул, сам того не заметив?
– Дом не сгорел?
– Все хорошо, – ответил дед. – Я его выключил.
– Ясно.
Тон был откровенно недоверчивый. Дед слегка разозлился, потом вспомнил, что и впрямь обманул Салли. А она наблюдательная. Это качество он в людях ценил больше других.
– Жаль, – продолжала Салли.
– Жаль?
– Да. Небольшой пожарчик помог бы от трясучки.
Дед поначалу не понял – его вовсе не знобило, – потом сообразил. Салли не знает, что у него от обеда расстроился желудок. Она решила, будто он от нее сбежал, потому что «испугался чувств». Это его ошарашило. А еще больше ошарашило открытие, сделанное при попытке разобраться, каких же именно «чувств» он якобы боится: а ведь Салли права. Зря он грешил на крабовый чаудер. Нормальный был чаудер, разве что пересоленный. Желудок расстроился от нервов, не от пищевого отравления.
– Ладно, ладно, – сказал дед, оглядываясь на кресло с призраком бабушки. – Сейчас приду.
Дом принадлежал не Салли, а ее старой подруге, которая сейчас жила с дочерью в Тель-Авиве. Подруга и ее покойный муж купили дом, сделали ремонт, купили мебель – плетеные кресла, стеклянные столики, – а через неделю муж упал на теннисном корте Фонтана-Виллидж и умер. Все, за исключением плетеных кресел и стекла, было светло-серое или пастельно-розовое: в модной гамме, но совсем не во вкусе Салли. На большой белой стене рядом с дверью в патио висела простыня, которая выглядела здесь нелепо: и из-за своего рисунка – зеленые и золотые одуванчики, – и потому, что простыням вообще не место на стене.
– За ней твоя картина?
Салли мотнула головой и двумя руками подняла простыню. Дед подошел и заглянул под импровизированный полог. На стене висел большой черно-белый фотопортрет в черной металлической раме: луноликая красавица и импозантный мужчина с густыми черными бровями, оба примерно его лет. Они смотрели в объектив, склонившись друг к другу, их глаза сияли покоем и умудренностью.
– Им и невдомек было, – сказал дед.
Салли кивнула и отпустила простыню.
– Мне пришлось его завесить, – сказала она. – Чтобы не повторять каждый раз эту фразу.
– Больше похоже на жалость, – заметил дед.
Наступил критический момент. Салли нагнулась его поцеловать. Дед не сразу сообразил, что происходит, и неверно рассчитал угол сближения. Ее зубы наткнулись на его подбородок. Она прикрыла рот рукой и поправила вставную челюсть. Щеки ее пылали.
Дед потрогал подбородок, глянул на пальцы – нет ли крови.
– Не беда, – сказал он.
– Черт, – проговорила Салли. – Неужели все будет плохо?
У деда была на этот счет гипотеза, которую он оставил при себе. Салли взяла его за подбородок, оглядела след своих зубов, затем аккуратно подвела свои губы к его. За ужином она ела фруктовый салат, и дед вроде почувствовал вкус грейпфрута на ее губах.
– Ну что, попробуем последний раз? – спросила Салли.
– Если ты не против.
Однако через тринадцать минут, когда она вышла из ванной, явственно дав понять, что намерена затащить его в койку, обилие ее голого тела, густо усыпанного веснушками и открытого без всякого смущения, подкосило деда. Внутренний коаксиальный кабель лопнул, голова наполнилась белым шумом, и он отключился, а в себя пришел, уже лежа на кровати, на спине, с нечеловеческим стояком. Салли, лежавшая рядом, потянулась к нему, но не успела коснуться его пальцами, как дед кончил. Это было настолько резко и неожиданно, что походило на идиотский розыгрыш. Салли вздрогнула и вроде немного обиделась. Больше всего на свете деду хотелось встать и уйти. Сесть в машину и гнать до Калифорнии без остановки. Только и Калифорния была бы недостаточно далеко.
Салли снова ушла в ванную. На сей раз она вышла в халате.
– Извини, – сказал дед. – Наверное, это было чуть рановато.
– Лучше рановато, чем поздновато.
– Да? А если и слишком рано, и слишком поздно?
– Вот именно, – сказала Салли. – Слишком рано вести такие разговоры. – Она села на кровать и быстро, но отнюдь не холодно поцеловала его в губы. – И убегать тоже поздно, потому что ты мне нравишься.
– Салли…
Сейчас было самое время поговорить с ней, рассказать про анализ крови и доктора Мубарака, как дед называл про себя специалиста. Сейчас, пока все не стало серьезнее, – и тогда действительно будет поздно.
– Как ты относишься к ромовому мороженому с изюмом? – спросила Салли.
– Я думал, кроме меня, его никто не любит.
– Теперь нас двое. Как насчет Спенсера Трейси?
– По-моему? Лучше всех.
– Согласна. Так вот, сегодня в девять часов по Двенадцатому каналу идет «Город мальчиков»{71}.
– Правда? Знаешь, когда он вышел, его показывали в «Стенли». Но я почему-то пропустил.
– Вот что я тебе и говорю, – сказала Салли. – Никогда не поздно.
XVII
Много лет спустя, складывая вещи для переезда из дома, где умер дед, мама нашла на антресолях несколько коробок из-под алкоголя.
– Там твое старое барахло, – сказала она мне по телефону.
Зная, что у меня слабость к старому барахлу вообще и к своему – особенно, мама как-то привезла их мне[20] и отдала на милость моей ностальгии. Первой я открыл коробку из-под рома «Капитан Морган», в которой оказались полсотни писем и открыток восьмидесятых годов: от друзей, подруг, преподавателей литературного мастерства. Под письмами лежали кассеты Боба и Рэя{72}, которые я переписал у отца одноклассника, пакетик с плохо скрученным косяком, хотвилсовский «Битник Бандит»{73} и братняя виниловая пластинка «Moving Pictures»{74}.
– Хорошая коробка, – сказал я.
В следующей коробке – из-под джина «Гилбис» – я обнаружил полиэтиленовый пакет с логотипом парижского «Нью роуз рекордс». В нем когда-то лежал либо «Fire of Love», либо концертник Джонни Тандерса{75}, смотря от какого визита остался этот пакет. Теперь в нем лежала черная фетровая шляпа с большими мягкими полями. Пакет со шляпой, нераспечатанная упаковка чистых кассет TDK и колода Таро, которую я в тринадцать лет купил в магазине подарков торгового центра «Колумбия», – больше ничего в коробке не было. Я уставился на шляпу, силясь вспомнить, откуда она взялась.
– Белокурый, – сказала мама, снимая с фетрового поля длинный светлый волос.
И мы разом вспомнили эту шляпу на голове у моей бывшей жены-блондинки.
Я указал на третью коробку, в которой когда-то помещалась дюжина бутылок бурбона «Олд кроу». Она выглядела более ветхой, чем две другие, шрифт – более старым, в нарисованной вороне чувствовалось пижонство эпохи джаза. Коробка была заклеена не скотчем, а старой липкой лентой – ее еще надо было смачивать губкой.
– Это почти точно не моя, – сказал я. – Слишком старая.
– Хм, – проговорила мама, разрезая ленту ключом от дома.
Вроде бы я уловил нотку беспокойства в ее голосе, хотя, может быть, мое воображение дорисовало эту подробность задним числом. Наверху в коробке оказались детские книги в бумажных суперобложках: «Черный скакун», «Дымка с Чинкотига» и «Повелитель ветра», «Национальный бархат» и что-то под названием «Давай, Сухарь!»{76}. Под ними лежали бумажный конверт и тканевый кармашек на молнии. В конверте хранились лошадки, вырезанные из наклеенных на картон журнальных фотографий, а в кармашке – рассыпающаяся миниатюрная сбруя, которую мама смастерила им из кожаных шнурков и дерматина.
– Так делала Вельвет, – сказала мама. – В книге. Так что я тоже себе таких сделала. А потом твой дедушка вырезал мне вот этих.
И она достала из коробки девять маленьких деревянных лошадок. Каждая была отдельно завернута в страницу «Балтимор сан» от 12 ноября 1952 года. Мама разворачивала их по одной и ставила на мой кухонный стол. Лошадки были примерно три дюйма в холке. Мама вспомнила, что первых двух дед вырезал перочинным ножом, остальных – штихелями. Каждую он снабдил гривой и хвостом из щетины и раскрасил в свою масть, так что все получились разные: гнедая, рыжая, бурая, серая в яблоках, соловая, вороная, белая, пегая и полуночно-синяя. Гнедая и бурая были вырезаны грубо, условно, но дальше дед навострился, и у остальных лошадей в изгибе шеи, в изящных головах и балетных позах проглядывало сходство с природой, если не реализм.
Я взял в руки синюю:
– Как-то чересчур сказочно. Для деда.
– Это Полночь. Она умела летать.
– Полночь, – повторил я. – Ага.
Я провел Полночь восьмеркой над головами других лошадок и поставил обратно. Удивительно было узнать сейчас, уже в зрелом возрасте, что какая-то часть маминого детства прошла в ее воображении. Во всех ее рассказах про те времена упоминалось что-то увиденное, услышанное, испытанное или совершенное, как будто она жила исключительно во внешнем мире. На своих автопортретах мама была ребенком без мечтаний, страхов, вымыслов, сомнений, без неразрешимых вопросов. Мои самые обыденные мальчишеские фантазии заставляли ее качать головой и возводить глаза к Богу или кухонному потолку, словно спрашивая: «Где он набрался этой ерунды?» Услышав про Полночь, я подумал, уж не было ли это притворством? Попыткой изобразить, будто она не знает языка, которым на самом деле владела? Быть может, мама хотела скрыть, что она тоже чужая здесь, в дневном краю нелетающих лошадей.
– А что у тебя там еще? – спросил я.
Она посмотрела на коробку из-под «Олд кроу» и отвела взгляд. Скомкала мятые газетные листы и бросила в коробку.
Я понял, что там есть что-то еще.
Мама вновь глянула на маленький табун. Сдвинула брови и вытянула губы трубочкой, как будто решает что-то насчет лошадок. Сперва я думал, она прикидывает, не подарить ли их моей младшей дочке, которая как раз была в возрасте увлечения Вельвет Браун. Однако в таком случае взгляд у мамы не был бы таким отрешенным.
– Ладно, – сказала она наконец, закрыла коробку и взяла ее в руки. – Могу оставить твоим детям, если им нужно.
– Отлично.
– Что?