Голос его креп и наполнялся звоном; раскованный, он вопрошал, посягал на что-то, стремился в немереную ширь, томясь неясностью.
Евгений Михайлович Хитров, волнуясь, переводил взгляд то на чтеца, то на епархиального наблюдателя: проверял, какое впечатление производили на него стихи. Рудинский сидел, облокотись о стол, и, прикрыв глаза, покачивал в такт головой, точно слушал музыку.
«Конечно, тут не обошлось без влияния Михаила Юрьевича Лермонтова, — думал он. — «Тучки небесные, вечные странники...» Но ведь и то уже замечательно, что юноша тянется к автору «Мцыри», а не к третьестепенному рифмачу... Молод ещё, совсем молод...»
Закончив первое стихотворение, Есенин, не прерываясь, перешёл к другому. Голос уже не повиновался ему.
Окончив чтение, Есенин постоял так, не двигаясь, точно прислушиваясь к звону своего голоса, затихающему вдали, как в роще. Рудинский поднялся.
— Ну, спасибо! — сказал он, искренне растроганный. Только что мелькнувшая мысль о подражании Есенина Лермонтову показалась необоснованной. Самородок!
Да ещё какой!..
— Вы доставили нам большое удовольствие... У вас, милый мой, несомненный талант. Его надобно развивать, совершенствовать. — Он положил обе руки на плечи Есенину. Учащиеся смотрели на них не шелохнувшись; только под кем-то поскрипывала парта. — Не бросайте писать, из вас выйдет настоящий поэт. И у вас должна быть своя дорога в литературе. А жизнь вы любите, Есенин, вы жизнелюб. От этого в ваших стихах так много чувства, и не только тепла, но и страсти. Это замечательно! Стихи ваши хоть сейчас можно печатать...
Есенин смотрел на него и молчал, блуждающая улыбка озаряла его лицо, юное и прекрасное.
— Спасибо! — прошептал он, повернулся и выбежал из класса.
Он шагал по апрельским лужам, уходя от города всё дальше и дальше, наедине со своей огромной радостью и со своей, ещё не узнанной судьбой, и сердце его больно стучало от тревожных и неясных предчувствий.
8
Ветер летел из-за синих заречных займищ. Он бился в высокий горбатый берег, взмывая ввысь, врывался в село и через проулки бросался в поле. По ржаным нивам перекатывались волны. Лёгкие пьяные вихри плясали вдоль дорог...
Есенин с детства любил ветры — в любое время года. Они весёлыми порывами будоражили кровь. Звали куда-то, томили... И сейчас, шагая по улице, придерживая картуз, он поглядывал за Оку. Вдыхал вкусный запах свежих трав, речной воды...
Чем ближе он подходил к родному двору, тем неистовей колотилось сердце. Ноги как будто утратили упругость, расслабленно подгибались, и он почти бежал. Ему знакомо было это ощущение радостного изнеможения. Оно всегда появляется перед тем, как встретиться с матерью. Сколько же он передумал о ней, живя вдалеке от неё: вечером, перед сном, она склонялась над ним, она являлась к нему днём на уроках, стояла рядом во время церковных служб. И там, в отдалении, в одиночестве, он любил её до мучительной тоски и в такие минуты ощущал себя маленьким — в разодранной рубашонке, в синяках и царапинах — и поразительно ясно чувствовал прикосновение её рук, нежных и исцеляющих...
А вот и дом. В избе было пусто. Не ждали его. В передней просторной комнате висела зыбка, в ней спала маленькая сестрёнка Шура[16]. Склонив голову, он некоторое время разглядывал её розовое личико с соской во рту, улыбаясь, подмигнул ей, спящей, и легонько толкнул зыбку. Огляделся. Нет, всё-таки ждали. Всё было прибрано, аккуратно расставлено, пол вымыт, стол выскоблен, занавеска, отделявшая другую комнату, где стояла кровать, новая, в ярких цветочках.
Вбежала сестрёнка Катя, босая, в длинном платье, увидела брата, вскрикнула, округлив в изумлении глаза:
— Ой, Серёжа!.. — Бросилась назад и там, за двором, в саду, опять закричала, захлёбываясь: — Мама! Мама! Серёжа приехал! Иди скорее!..
У Есенина не было силы дожидаться, пока появится мать, он быстро пошёл ей навстречу. Отворил калитку, шагнул в садик. Цвели вишни, стоявшие вдоль изгороди сплошной гривой. При лёгком ветерке лепестки, отрываясь, плавали в воздухе, сверкая на солнце, медленно устилали землю. Он шёл по лепесткам, не сводя глаз с матери. Она стояла у вишен, ждала.
— Серёженька, сыночек! — сказала, обнимая его. — Приехал.
Он целовал её в щёки, в глаза, потом, нагнув голову, поднёс к губам её руку со вздувшимися венами. Двинулись к дому. Катя бежала впереди, то и дело оглядываясь и спотыкаясь. Проходя мимо амбара, Есенин спросил, подмигнув:
— Как мой особняк, в порядке?
Мать бегло взглянула в открытую дверь амбара.
— Прибрались к твоему приезду. А может, в избе спать станешь, сынок? Хотя тут лучше, тише. В избе ведь Шура. Она хоть и спокойная, но всё равно иной раз ночью проснётся, пошумит малость...
Есенин перепрыгнул через высокий порог амбара.
Знакомый полумрак и прохлада. Между ларями приткнулся деревянный топчан, на нём матрас, набитый соломой, накрытый простыней, подушка с цветастой наволочкой, одеяло из лоскутьев, похожее на весеннюю лужайку. Ближе к двери, к свету — стол, сколоченный из досок, рядом — табуретка. Пахло слежалым зерном, паутиной, мышами, зеленью веток, накиданных на выскобленные половицы. Здесь было уединённо и уютно, и этот уют привлекал, будил тёплые воспоминания детства. Есенина потянуло тут же сесть и писать. И он сел, положил перед собой неспокойные свои руки, судорожно пошевелил пальцами: дайте карандаш — и сейчас же побегут строчки: «Заиграй, сыграй, тальяночка, малиновы меха. Выходи встречать к околице, красотка, жениха...» Губы его беззвучно шептали слова...
Мать задержалась у двери. Она с тревогой следила за сыном — он, кажется, позабыл, где находится. Её пугал его незнакомый взгляд, отрешённый, невидящий, как бы чужой. Катя, влюблённо глядя на брата, тихонько подёргала мать за юбку, недоумевая, что с ним.
— Сынок, — позвала мать; он очнулся и, виновато улыбаясь, вышел из амбара. — Ты так и не бросил баловство это, стихи свои?
Она смотрела на него с состраданием, как на больного или на убогого, какие — бывает — родятся в семьях и служат постоянной укоризной. Он порывисто обнял её за плечи, прижался щекой к её виску.
— И не брошу, мама. Никогда!
— Отец расстроится — страсть.
— Ничего не могу поделать, мама. Это свыше моих сил. Знаешь, умные люди в школе сказали, чтобы я не бросал стихи ни в коем случае. Что у меня это неплохо получается...
— Ох, Серёженька! — простонала мать. — Что же за напасть такая прилепилась к тебе? Хуже отравы... Гляди, другие-то вон... Тоже учатся, в люди тянутся, всё у них честь по чести... Тимоша Данилин, сирота... Клавдий тоже. А ты... куда же ты?!
И Есенин не сдержался, крикнул, глубоко обиженный:
— Что вы надо мной причитаете, как над покойником!.. «А ты... Куда же ты?..» Что я, разбойник с большой дороги?! Конченый человек?! Что вы от меня хотите? Жить, как все? По вашей указке? Меня никому не зауздать. Не стреножить! Не дамся, не надейтесь!.. Я буду жить так, как хочу!
Мать впервые видела сына таким разгневанным, резким, чужим — будто в него вселился бес. Она отступила на шаг, перекрестилась.
— Серёжа, Господь с тобой!..
Катя спряталась за спину матери, испуганно разглядывая брата.
Есенин рванулся в избу. Нечаянно задел боком зыбку. От толчка проснулась маленькая Шура, заплакала. Уперевшись локтями в косяки окна, он глядел на улицу, дышал часто, с хрипотцой. Пыл угасал. Раскаяние коснулось сердца. Девочка заплакала громче. «Зачем нагрубил? — осудил он себя, морщась от досады. — Разве мать виновата, что она неграмотна и плохо разбирается в непривычных для неё делах! Что Лермонтов, что церковный псаломщик, что бабка со своими сказками — для неё всё одно. Её пожалеть надо, а я накричал. Нехорошо-то как!.. Пойду, повинюсь...» Он вынул из зыбки Шуру — она тут же перестала плакать, тараща глазёнки.
Мать поднималась на крылечко. Есенин подал ей ребёнка.
— Шура плачет! — Он засуетился возле матери, схватил её руку, прижал к губам. — Прости, мама. Больше не буду так... Только поверь хоть ты...
Она погладила его голову, готовая заплакать.
— Я верю, сынок, — сказала она. — Да ведь отец... согласится ли он с этим? На что будешь жить, ума не приложу... Ну, ладно, на всё воля Божья... — Войдя в избу, села на лавку и, расстегнув кофту, дала девочке грудь. — Отдохнул бы с дороги-то! Сейчас обедать станем.
— Хочется пройтись, мама...
...В белой косоворотке, подпоясанной узеньким ремешком, в наглаженных брюках и начищенных штиблетах Есенин шёл по улице села — тропкой мимо порядка домов — к деду Фёдору Андреевичу. Шёл неторопливым шагом, сдержанный и даже важный, хотя его подмывало желание плюнуть на эту степенность и припуститься вприскочку, как бывало раньше. Но что-то мешало, связывало... В окошках виднелись женские лица, и надо было кланяться встречным знакомым мужикам.
В проулке дед возился возле телеги, смазывая дёгтем оси и ступицы колёс. От дёгтя исходил густой, знакомый с детства, приятный запах. Надев колесо, дед крутанул его, потом забил чеку — готово! Дед запел что-то тихонько и тягуче — знак того, что он пребывал в хорошем расположении духа. Внука он не замечал, и Есенин нетерпеливо окликнул его:
— Дедушка!..
Старик распрямил спину, сунул помазок в лагун; руки высовывались из рукавов, висели длинные, тяжёлые; глаза прижмурены от солнца, от нежданной радости; борода путалась в раскрытом вороте.
— Серёжка! Прилетел, соколик!.. Подойди-ка!.. Эх, какой ты стал, внучек, хоть картину с тебя рисуй. Городской, фартовый!.. — Ополоснул руки в кадке, вытер о подол рубахи. — Старуха! — крикнул он, повернувшись к избе. — Гляди-ка, кто заявился!..
У Есенина опять сладко затосковало сердце — ждал бабушку. Маленькая, ссутуленная под ношей годов, она расторопно сбежала с крыльца, всплеснув сухонькими ладошками, сложила их у подбородка.
— Серёженька! Сыночек!.. Приехал!..
У Есенина защипало глаза от слёз, в голове, обгоняя друг друга, пронеслось всё, связанное с бабушкой, незабвенное, дорогое: вечера, когда он засыпал под монотонные её утешения от обид; бесконечные лесные и полевые дороги, ведущие к монастырям, отдых в пути среди богомолок, ночлеги в незнакомых избах, богослужения, которым не было конца, стояние на коленях на жёстком полу, поклоны — лбом в каменные плиты, молитвы, согласное пение хора; лучший, лакомый кусочек, прибережённый для него; защита от гнева строптивого деда — неповторимое детство, осенённое бабушкиной заботой и лаской... «Милая бабушка, — отметил он с печалью. — Постарела, как будто усохла вся...»
— Серёженька, ненаглядный! — с нежностью повторяла она и, суетясь возле него, целовала в плечо. — Ягодка моя!.. Зорька чистая!.. Солнышко вешнее!..
— Ну, пошла причитать, — проворчал дед с недовольством. — Теперь до вечера не отстанет... Веди его в избу. Ты обедал, Сергей?
— Нет.
— Видишь! Соловья баснями не кормят. Парень есть хочет, а она ему про зорьку...
Бабушка цепко держалась за локоть внука, не отпускала.
— Идём, сынок. Творожку тебе припасла, свеженького. И сметана удалась нынче.
Дед, идя следом за ним в дом, отметил не без гордости:
— А ты, Сергей, изменился немало, окреп, в мужика выравниваешься... — Прежде чем сесть за стол, дед вполголоса произнёс молитву: — «Очи всех на тя, Господи, уповают, и ты даеши им пищу во благовремении, отверзавши ты щедрую руку свою и исполнявши всяко животно благоволения», — и перекрестил грудь.
За обедом старик мирно, с весёлой забавой поглядывал на внука.
— Нет, не выйдет из тебя учитель, Сергей, чует моя душа. Не годишься ты в учителя, не солиден, и мозги твои вверх тормашками. Стишки помутили мозги-то. Стихи не псалмы. Уведут они тебя туда, откуда хода назад нет. С пропащей дороги никто ещё не вертался — шли к своей погибели без всякой задержки. К погибели катиться легко. Пустое дело всегда легше. А ведь человеком мог бы вырасти, если б пожелал. Всё при тебе: умён, молод и на вид непрост...
Есенин не обижался. Он ел пшённую кашу с топлёным молоком и слушал деда так, будто речь шла не о нём, а о ком-то постороннем — такая у него была способность. А собственные мысли неслись своим чередом. Бабушка заступилась за внука:
— Что ты каркаешь над ним, как чёрный ворон! «Не выйдет учитель... К погибели катишься...» Как только язык поворачивается!.. Дите он ещё, не видишь? Всё переменится пятнадцать раз. И стихи свои забросит...
— Нет, бабушка! — горячо возразил внук. — Не заброшу.
— Ага! — возликовал дед. — Что я говорю!
Бабушка растерянно остановилась посреди избы, крынка вздрогнула в её руках, молоко плеснулось на пол.
— Неужели не бросишь, Серёжа? — Поставив посуду, она опять молитвенно сложила ладошки у подбородка. — Господи, оборони его!..
Есенин лукаво рассмеялся.
— Ты не так просишь Бога, бабушка, надо просить по-другому: Господи, помоги ему писать хорошо — на всю Россию!
Дед Фёдор Андреевич отодвинул от себя чашку, ладонью смел со стола хлебные крошки, отправил их в рот.
— Ну, Серёга, шутки в сторону!.. Погляди-ка на меня. — Есенин серьёзно и с любопытством взглянул в мудрые, чуть насмешливые глаза деда. — Ты её не слушай, бабушку свою. — Он кивнул на бабку, стоявшую посреди избы в ожидании, к чему же дед склонит внука. — Ничего путного она тебе не скажет... Не дадено ей. — Бабушка села на лавку, поставив посуду на колени, и с недоумением всматривалась в своего старика. Фёдор Андреевич спросил Есенина: — Ты в себя веришь? В свою душу?
— Верю, — не совсем уверенно сказал внук, ещё не зная, как повернёт дед свой вопрос и какой будет ответ.
— Считаешь, хватит у тебя света-разума для людей? — Есенин кивнул. — Вот и верь, сынок. До самого конца верь! Выходит, это предписано тебе свыше... — Дед поднял кривоватый, с утолщённым суставом палец. — Так-то!.. То, что говорено было тебе прежде, — так это я для смеху... Не все советы старших слушай. Уж больно любят у нас наставлять всех, как кому жить надо, хотя сами этому и не научились. Ты смекай что к чему и ступай своей дорогой. Не свёртывай...
Бабушка привстала, испуганно шепча:
— Батюшки! На что ты его толкаешь?..
— Не мешай, старуха. Ты в таком деле мало чего смыслишь. Стихи слагать — это тебе не щи варить, не колеса у телеги смазывать. Тут ум нужен, душа. Придумай-ка, бабка, такое... — И дед стал читать не торопясь, чуть нараспев:
Прервав чтение, опять поднял палец.
— Слышишь, сынок, какие слова сказаны? Простые, доходчивые... «Разутово» да «Неелово» — вот тебе и Русь! Вся тут!
Чтение деда, неожиданно выразительное, впечатляющее, поразило Есенина. Ещё больше поразили слова-образы, слова-картины. За ними действительно вся деревенская Россия встаёт... «Горелово»! За этим словом слышится звон набатного колокола в ночи, видится, как огонь пожирает крестьянские дворы, соломенные крыши; россыпь искр, головни взлетают в чёрное небо; после пожара на месте деревни торчащие трубы печей, а по дорогам — толпы погорельцев, бредущих в другие села за милостыней... Есенин как будто только сейчас осознал, что основой поэзии должен стать образ, ёмкий, необычный, неотразимый, как удар.
продолжал дед напевно, —
Вот как писали: и образованному понятно, и нам с бабушкой, неграмотным. И ты старайся так же... Ну, иди стогом, гуляй!..